ПРИМЕЧАНИЯ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ» 31 глава




В своих воспоминаниях о юности Соловьёв с кокетливой иронией писал:

«Я был тогда отчасти славянофилом и потому, хотя допускал, что немцы могут упразднить вселенную в теории, но практическое исполнение этой задачи возлагал исключительно на русский народ, причем в душе я не сомневался, что первый сигнал к разрушению мира будет дан мною самим».

И далее Соловьёв вспоминает свою беседу со сверстником‑нигилистом:

«Мы были вполне согласны в том, что существующее должно быть в скорейшем времени разрушено. Но он думал, что за этим разрушением наступит земной рай, где не будет бедных, глупых и порочных, а всё человечество станет равномерно наслаждаться всеми физическими и умственными благами в бесчисленных фаланстерах, которые покроют земной шар, – я же с одушевлением утверждал, что его взгляд недостаточно радикален, что на самом деле не только земля, но и вся вселенная должна быть коренным образом уничтожена, что после этого если и будет какая‑нибудь жизнь, то совершенно другая жизнь, непохожая на настоящую, чисто‑трансцендентная …В заключение спора мой противник заметил, что наши теоретические воззрения могут расходиться, но так как у нас ближайшие практические цели одни и те же, так как мы оба „честные радикалы“, то и можем быть друзьями и союзниками, и мы с чувством пожали друг другу руку».

 

 

Примечание к №271

«Философия всеединства» Соловьёва и направлена на объединение множества филологических элементов в единое целое.

Собственно, это «писательская философия». Соловьёв максимально абстрактно (и следовательно, максимально прозрачно) выразил идею писательства и особенно писательства русского. Но, словесно неодарённый, он пришел к мучительному и смехотворному результату. Соловьёвский синтез (порождение) совершила русская литература как процесс. Закончил его Набоков, в форме уже безопасной, так как сам «акт» был создан до него и Набоков был нравственно свободен. Розанов же, из‑за своей уникальной в русской культуре философско‑писательской природы, наиболее близко подошёл к осознанию общей программы.

 

 

Примечание к №253

«Трагедий» Мандельштама/Бухарина или Бабеля/Ежова интересен вообще

Жена Осипа Мандельштама Надежда Мандельштам‑Хазина с наглой наивностью сказала:

«Все мы к кому‑нибудь „ходили“. Пильняк ходил к Ежовым, я с мужем „ходила“ к Николаю Ивановичу Бухарину».

«Ходить» было недалеко. Доказывая мандельштамовскую «несоветскость», Хазина вспоминает:

«Во время июльской демонстрации (большевиков в 1917 году) он служил в „Союзе городов“ и вышел со своими сослуживцами на балкон. Он говорил им о конце культуры и о том, как организована партия, устроившая демонстрацию („перевернутая церковь“ или нечто близкое к этому). Он заметил, что „сослуживцы“ слушают его неприязненно, и лишь потом узнал, что оба они – цекисты и лишь до поры до времени отсиживаются в „Союзе городов“, выжидая, пока пробьёт их час. Он называл мне их имена. Один, кажется, был Зиновьев, другой – Каменев. Балконный разговор „по душам“ навсегда определил отношение „сослуживцев“ к Мандельштаму».

Да какое же отношение? Отношение как к опальному принцу, кагальному «анфан тэрриблю», способному нагрубить жене члена политбюро или дать пощёчину великому и ужасному Блюмкину. Но «милые ссорятся только тешатся». Сама Хазина писала в другом месте:

«Мы всё же принадлежали к привилегированному сословию, хотя и второй категории».

«Иногда Мандельштама принимали за своего, и он тоже получал кулек. С 20‑го до ареста в мае 34‑го мы получали продукты в пышном распределителе, где у кассы висело объявление: „Народовольцам вне очереди“».

Хорошая фраза: «принимали за своего». Теперь только остаётся выяснить, почему же «принимали», по какому такому признаку? А по этому по самому. Русскому ам‑гаарецу («от земли») нужно было показать себя в деле, быть ортодоксом из ортодоксов (да ещё желательно бы на евреечке жениться), вот тогда, МОЖЕТ БЫТЬ, впустили бы и в распределитель. А благороднейшему, элитарнейшему Мандельштаму, потомку раввинского рода, ничего выскуливать не требовалось. Брал что положено. Но вот свистнул эпиграммой, когда уже свистеть нельзя было. Пошло по «нашим», передавалось хохочущим шепотком и дошло до Самого. Ещё года три‑четыре назад Сам посмеялся бы вместе со строптивым соловьём. Ведь ходили и песенки, и эпиграммы, и дружеские шаржи, и анекдоты даже про Ленина, и смеялись все. Все же родные, родственники, друзья. Из одного кагала, с одного балкона. А тут уже, к 1934, время изменилось. По другой схеме, в иерархию восточную кристаллизовываться стало. Кагал (улица) стал превращаться в государство. А Мандельштам не вписался в поворот. И хотя Ягода же, хохоча, цитировал злополучную частушку, он же его и оформил. Ещё как «своего», больше чтоб попугать. Но выстраивалось дальше, дальше. Полетели головы покровителей. И вот тогда уже сего «антисоветчика»… А не убрали бы Мандельштама, Бабеля и др., жили бы и жили. Ещё бы 50‑летие советской власти отпраздновали, звеня медалями лауреатов и поднимая заздравные чаши. Как Эренбург. (А Есенин не вынес. Он не мог внутрь кагала попасть. Не мог там жить, хотя в известный момент и скребся. Чужак. Не вынес. Повесился.)

И чувство главное тут какое? Злорадство? Нет, жалость. «Собрались жить». Они в 30‑х понесли печатать стихи, а из редакции выбежал хохол Оптимистенко в косоворотке и на ходу бросил: «Не треба!» Может ли быть большее издевательство? За что боролись? Стояли на балконе, а внизу катилось солдатское бородатое месиво (282) ам‑гаарецов, украденного скота египтян. Гордый сефард повернул медальный иудейский профиль: «Это есть быдло. Конец культуры». А ему приземистые ашкенази: «Ничего, окультурим. Научим сопли подтирать». «А русский мужичок оказался грубее». Оторвал балкон и понёс, понес к Фонтанке. (295) Хазина, её вопль на каждой странице мемуаров: «Моего Осю убили!» И собаку жалко под трамваем. А Берлиоз – человек. И его круглая, такая удобная голова покатилась по крутой русской улице окровавленным колобком. «Не треба!» (293)

 

 

Примечание к №265

Бердяев договорился до того, что его русская идея правильная, а русский народ неправильный

Даже ещё интересней. Николай Александрович мыслил себя неким верховным столоначальником (279), обладающим исключительной прерогативой «принимать в русскую идею» того или иного отечественного мыслителя.

В «Русской идее» он писал:

«Во всяком случае, верно то, что идеи Данилевского были срывом в осознании русской идеи и в эту идею не могут войти».

Или о последователе Данилевского, Леонтьеве:

«Ему чужда русская человечность … К.Леонтьев одинокий мечтатель, он стоит в стороне и выражает обратный полюс тому, на котором формировалась русская идея … Следовать за Леонтьевым нельзя, его последователи делаются отвратительными».

Но ведь национальная идея должна охватывать всех – исключений из НАЦИОНАЛЬНОЙ ИДЕИ нет. Да ещё таких громадных исключений, как Леонтьев и Данилевский. Национальная идея это то общее, что объединяет всех представителей данной нации, тот, по выражению самого Бердяева, «мистический осадок», который остаётся в судьбе человека после исключения всех социальных, политических и классовых факторов. Бердяев вывел себя за пределы национальной идеи, поставил себя над ней и тем самым неизбежно свел национальное как раз к социальному, политическому, классовому. Русская идея свелась к «идее освобождения России».

 

 

Примечание к №262

униженное, нелепое шныряние по коридорам

Господи, зачем Ты дал мне разум, волю, жизнь… а веру в Тебя не дал?

 

 

Примечание к №262

Он сам околдован своим колдовством

Например, я, как и любой философ, провидец. Но что мне делать со своим даром? Провидцы слепы в реальной жизни. Любимым примером этого для меня является второе письмо о философии, написанное Хомяковым Самарину. Развивая некую мысль, Хомяков позволил себе следующее сравнение:

«То солнце, которое меня греет, его уже нет; а то, которое есть, то меня еще не греет, и будет ли греть, неизвестно. Это станет еще яснее, когда вы сообразите, что человек может быть убит другим человеком, который уже был убит прежде его самого».

Когда Самарин получил это письмо, его друг был уже мёртв. (278)

 

 

Примечание к №253

Трещина между страной и властью проходила вовсе не через паркет гостиной жены Каменева.

Бунин писал о победе революции в Москве:

«Все преграды, все заставы божеские и человеческие пали – победители свободно овладели ею, каждой ее улицей, каждым её жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлём. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, – видит Бог, воистину так! …ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог».

А вот как встретила революцию Надежда Мандельштам:

«Нас (группу молодых художников. – О.) забрасывали грудами дешёвых киевских роз, и мы выходили из театра с огромными охапками … Нас занимали то театральными постановками, то плакатами и нам казалось, что жизнь играет и кипит …мой табунок был левее левого. Мальчишки обожали „Левый марш“ Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили, и очень гордились, что нам иногда выдают ночные пропуска и мы ходим по улицам в запретные часы».

Бунин в Москве плакал, а Мандельштам в Киеве смеялась. (285) (Делала там для революционного театра вместе с Исааком Рабиновичем «гирлянды из фруктообразных фаллосов».) Это не старость, а юность. «Нас утро встречает прохладой». И юность не только физиологическая, а метафизическая. Новая элита России.

Конечно, жизнь Мандельштам тоже сложилась весьма трагично, но русская советская трагедия и еврейская советская трагедия очень различаются (даже хронологически). Это только сейчас все сливается и спутывается в прошлом. Текст пьесы утерян, и известно только, что по ходу действия гибнет принц Гамлет и его дядюшка.

 

 

Примечание к №276

Когда Самарин получил это письмо, его друг был уже мёртв.

Я не перестаю удивляться, насколько Хомякову (да и вообще славянофилам) была чужда категория злорадства. При довольно частом чувстве гнева, сарказма, полностью отсутствует ощущение вовлечённости в жестокий ход событий, в некую отвратительную закономерность.

Последним произведением Хомякова было «Послание из Москвы к сербам» (1860 г.), где молодое Сербское княжество (единственное тогда славянское государство после России) на 30‑ти страницах отечески наставляется на путь истинный от имени всего славянофильского лагеря. Тон для воинственных самолюбивых сербов нестерпимый. (Впрочем, трудно и представить какую‑либо нацию, благоговейно выслушивающую эти елейные проповеди.)

Но прошло 60 лет и потомки умных славянофилов, коллективно подписавших это письмо (в том числе и потомки самого Хомякова), вынуждены были искать приют в Югославянском королевстве.

И прошло ещё 60 лет, и Социалистическая Федеративная Республика Югославия оказалась самым цивилизованным, самым передовым славянским государством, у которого «старшему брату» (выражение славянофилов) учиться и учиться.

В начале хомяковского «Послания» говорится:

«Первая и величайшая опасность, сопровождающая всякую славу и всякий успех, заключается в гордости».

 

 

Примечание к №274

Николай Александрович (Бердяев) мыслил себя неким верховным столоначальником

Соловьёв, тоже «принимавший» или «не принимавший» разных великих русских в русскую идею, однажды сказал очень тонко:

«Идея каждого данного народа – не то, что сам он думает о себе во времени, а то, что Бог думает о нем в вечности».

 

 

Примечание к №265

проявления такого свойства Национального Рока России, каковым является сатанинское злорадство

Белинский писал, что он завидует людям, которые будут жить в 1940 году. Милюков высчитывал, что крестьяне окончательно освободятся от выкупных платежей в аккурат к 1931 году. (301) Какие ошибки! Милюков, высчитывающий платежи в конце прошлого века, дожил до 30‑х и увидел воочию цену своих расчетов (но конечно и ухом не повёл, что тоже характерно).

И какие пророчества у Достоевского, Леонтьева! А из‑за чего? Может быть, из‑за того, что это просто были люди недобрые, озлобленные (302), со злорадной фантазией. Но и им не хватило злобы и они недоследили злобной оборачиваемости русской идеи (хотя, может быть, это‑то в идею и входило, это‑то и есть вершина глумления).

Достоевского тут погубила двойственность. Вся его публицистика это обломки сентиментального славянофильства, захваченные вихрем «Записок из подполья», их злобным жилистым текстом – «сговорились, сволочи». Леонтьев подошел гораздо ближе. У него даже мелькнула идея всемирного заговора. В статье «Плоды национальных движений на Православном Востоке» у Константина Николаевича вырвалась такая фраза:

«Нет! моя таинственная сила разрушения своё дело знает! Она действует то прямо, то изворотами; она меняет образ свой, она ведёт дело свое издалека! И какими же жалкими игрушками оказываются под её глубокомысленным руководством все эти Кавуры, Наполеоны, Бисмарки!.. Все они покорные и слепые слуги всемирной революции – и только!»

По мысли Леонтьева, сопротивляющийся нивелирующему демократизму национализм является наиболее едкой формой все того же ненавистного прогресса – прогрессирующего разложения социального организма. Все захвачены неумолимым ходом времени. Миром правит дух Гегеля, но злой. Злорадный, а вовсе не сентиментально «хитроумный». Злой рок повис над миром. Но и Леонтьев не попал тут в яблочко, ибо не понял, что это и есть русская идея, что он сам находится не на периферии, а в центре этой идеи. Свобода фантазии сочеталась у Леонтьева с дилетантским почтением к авторитету. (306) А может ли быть больший авторитет для русского, чем Европа? И Леонтьев, нафантазировав все ужасы мировой революции, списал их на плечи авторитета, оставив России роль избавителя или (уже ближе к реальности, но в перевернутом виде) третьего радующегося.

Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мощная социалистическая тирания, объединившая ряд государств в единую федерацию, но он считал, что таковая возникнет не на Востоке Европы, а на Западе, и опасался, как бы социалистический монстр не протянул свои щупальца к России‑матушке. Леонтьев совершенно верно предсказал, что в Европе возникнет мировая мясорубка, которую возглавят с одной стороны Германия, а с другой Франция и Россия. Последние выиграют, причем (гениальное предвидение!) потери окажутся настолько ужасающими, что союзникам будет не до договорных обязательств. Но, опять‑таки, какое издевательство: Леонтьев писал, что Россия пожертвует Францией, немцы оккупируют её территорию, а французы будут вынуждены эмигрировать в свои африканские колонии. (311) «Верно, подсудимый Пятаков», только с маленькой поправочкой. В начале 20‑х годов в портах французской Африки (включая Мадагаскар) скопились тысячи русских эмигрантов.

Леонтьев пророчествует:

«Великий человек, истинно великий вождь, могучий диктатор или император во Франции может нынче явиться только на почве социализма. Для великого избранного вождя нужна идея хоть сколько‑нибудь новая, в теории уже незрелая, на деле не практикованная; идея выгодная для многих; идея грозная и увлекательная, хотя бы и вовсе гибельная. На такой и не на иной почве возможен во Франции великий вождь, хотя бы и для кратковременного торжества. Но чем же это отзовётся? Какою ценою купится? И к чему дальнейшему привел бы подобный исторический шаг?»

Леонтьев взваливал эти страшные вопросы на Францию, а впору было уже самим русским надо всем этим задуматься.

И всё‑таки кое‑где он удивительно близко подходит. Причем подходит и боится. Да, всё же и Леонтьев боялся додумать:

«Ведь и любя Россию всем сердцем, гражданин не обязан веровать в её долгую и действительно славную будущность, без колебаний и сомнений … Я не говорю, что я отчаиваюсь вовсе в особом призвании России. Я признаюсь, что я нередко начинаю в нём сомневаться».

И тут же снова:

«Быть может, тогда вся Европа будет простирать к нам руки почтения и любви с мольбою о помощи, как простирает их теперь Франция».

Перед Францией‑то скоро пришлось на коленях ползать. А она прекраснодушным идиотикам в глаза сифилитической слюной харкала.

Потешный нюанс. Если Леонтьев будущее ходатайство униженной Европы склонялся, может быть, и оставить без последствий, то в сумасшедшей канцелярии Достоевского оной бумаге давался ход и Империя Российская, единая и неделимая, всемилостивейше снисходила к благопоспешествованию для спасения европейских поселян и поселянок.

С поприщинским размахом Фёдор Михайлович ударяет по патетическим струнам своей лиры:

«Будущее России ясно: мы будем идти, до тех пор, пока бросится к нам устрашенная Европа и станет молить нас спасти её от коммунизма».

Ну и Россия Европу так уж и быть, от её же порождения и спасет.

Ведь Достоевский неглуп, всё отлично понимал, суть понимал:

«Неразрешимые политические вопросы … непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной (эх, слово хорошо! – О.) политической войне…»

«На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасёте здания. Уступочки только разжигают … Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедываемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды – всё это рухнет в один миг и бесследно – кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Все это „близко, при дверях“. Вы смеетесь? Блаженны смеющиеся. Дай Бог вам веку, сами увидите».

Всё понимал, а последний шаг сделать не мог. Тут еще дело в том, что окончательное усвоение идеи злорадства означает выламывание из мира, превращение в шута, юродивого. Отсюда и это спохватывание: «не смейтесь, не смейтесь, я правду говорю». Это чувство у Леонтьева точь‑в‑точь. Из его письма:

«Церкви и монастыри еще не сейчас закроют: лет 20, я думаю, ещё позволено будет законами русским помолиться (тут он попал, даже с лишком – закрыли аж через 40. – О.) … Ради Бога, ради Бога, не думайте, что я шучу … Мне даже отсюда страшно, когда мне вообразится, что вы улыбаетесь, и мне хочется разорвать на клочки это отвратительное по своей искренности письмо».

Вообще Леонтьев очень похож на Достоевского. В плане историософском это резко усиленный Достоевский, в плане религиозном – его идеал, то, к чему Достоевский шёл. Леонтьев в «Наших новых христианах» и сказал, что Достоевский от романа к роману становится всё более православным, более суровым и более апокалиптически настроенным. То есть Достоевский постепенно приближался к уровню самого Леонтьева. Выше Леонтьева Достоевский был только в том, что его злорадство было выражено лексически, таилось в самой структуре речи. (313) Леонтьев был нем, и его неприязнь к миру, следовательно, таилась глубже и была сильнее.

…А Белинский, отменно злой, чахоточный, когда срывался и переставал пищать морзянкой своего умишка, а летел на волне ненавистного лая, тоже ведь попадал в десятку. Не так уж в принципе и трудно было предугадать: не в парламент пойдет русский народ, а в кабак, пить водку, бить стекла и вешать дворян на фонарях.

 

 

Примечание к с.21 «Бесконечного тупика»

ужасная неправда, начавшаяся с декабря 1825 года и приобретшая потом поистине вселенские масштабы

До 1825 года речь шла о создании идеологии. После 1825 года речь уже шла о технологии. Думать, спорить, обсуждать после декабризма уже ничего не надо было. Яд был заготовлен. Его оставалось лишь регулярно впрыскивать и ждать неизбежного разложения, агонии. Именно движение 14 декабря создало, а точнее, свидетельствовало о создании русского нигилизма, так называемого «западничества». Розанов коротко и в блестящей литературной форме дал этому мировоззрению следующую характеристику:

"Дело было вовсе не в «славянофильстве» и «западничестве». Это – цензурные и удобные термины, прикрывавшие собою далеко не столь невинное явление. Шло дело о нашем отечестве, которое целым рядом знаменитых писателей указывалось понимать как злейшего врага некоторого просвещения и культуры, и шло дело о христианстве и церкви, которые указывалось понимать как заслон мрака, темноты и невежества; заслон и – в существе своем – ошибку истории, суеверие, пережиток, «то, чего НЕТ».

– Религии нет, а есть одна осязательность, реальность, один материальный мир; предмет физики, химии и биологии.

– Души нет. Загробного мира нет. Наград и наказаний за эту земную жизнь нет. Бога нет.

– История – путь ошибок и суеверий. Нужно все начинать сначала. История реальная началась с французской революции, и её продолжаем, – то есть поддерживаем принципы французской революции, – мы, Стасюлевич, Некрасов, Щедрин, Краевский и передовые профессора университетов.

– Россия не содержит в себе никакого здорового и ценного зерна. России собственно – НЕТ, она – только КАЖЕТСЯ. Это – ужасный фантом, ужасный кошмар, который давит душу всех просвещённых людей. От этого кошмара мы бежим за границу, эмигрируем; и если соглашаемся оставить себя в России, то ради того, единственно, что находимся в полной уверенности, что скоро этого фантома не будет; и его рассеем мы, и для этого рассеяния остаемся на этом проклятом месте Восточной Европы. Народ наш есть только «среда», «материал», «вещество» для принятия в себя единой и универсальной и окончательной истины, каковая обобщённо именуется «Европейской цивилизацией». Никакой «русской цивилизации», никакой «русской культуры»… Но тут уже даже не договаривалось, а начиналась истерика ругательств. Мысль о «русской цивилизации», «русской культуре» – сводила с ума, парализовала душу…"

В высшей степени нелепо полагать, что «западники» просто не понимали славянофилов, были «глупее» их и т. д. Если судить по конечным результатам, то так и есть, но это лишь потому, что нигилисты и не могли, естественно, ничего произвести положительного, будь то наука, литература, живопись или философия. Это была гигантская груда пустых пузырей, вытеснившая действительное содержание русской культуры на задворки духовного мира. Но западники совсем не из‑за своей бездарности не понимали славянофилов. Дело в том, что это были религиозные фанатики, искусственно сконструированные определённой наднациональной силой. Они упирали на крайнюю НАУЧНОСТЬ своих построений. Но научности у них или вообще не было, или она носила вспомогательный характер. Контакт с западниками был невозможен из‑за их злонамеренности. И вот в чём причина неудачи полемики со стороны славянофилов. Славянофилы что‑то пытались ДОКАЗАТЬ, тогда как с фанатиками можно разговаривать только через прицельную планку пулемёта.

Один из наиболее позитивных и наиболее образованных западников, П.Н.Милюков, писал в своих «Очерках по истории русской культуры» о логике фанатичных раскольников, считающих Петра I Антихристом:

«Ясно, – все, что делал царь, делалось с той целью, чтобы его не признали и не обличили. К московским святыням царь не пошёл (после возвращения из Европы. – О), – разумеется, потому, что он знал, – сила Господня не допустила бы его, окаянного, до святого места. Гробам предков он не захотел поклониться и с своими родными не повидался: понятно, ведь они ему чужие и ещё, пожалуй, обнаружат его обман. По той же причине он и народу не показался в день новолетия. Могли еще узнать его по предсказанному сроку его появления, – поэтому он изменил хронологию, велел считать годы не от сотворения мира, а от Рождества Христова, и при этом „украл у Бога“ целых восемь лет, сосчитавши от сотворения мира до Рождества Христова не 5500 лет, как прежде считали, а 5508 … Чтобы ещё более запутать счисление, он велел считать новый год с января вместо сентября, забыв совсем, что в январе мир не мог быть сотворён: в январе яблоки были бы не зрелы и змию нечем было бы искусить Еву. Наконец, и знамение антихриста он принял на себя коварно: он назвал себя „император“, и скрыл, таким образом, своё звание под буквой М. Дело в том, что, если выкинуть эту букву и приравнять остальные буквы числам (по славянскому изображению), то в сумме получится ровно 666 – число апокалиптического зверя. Словом, на этот раз – это было уже несомненно, – антихрист. Согласно пророчеству, он появился в 1699 г. Следовательно, в 1702 г. надо было ждать светопреставления».

Это все, конечно, хорошо, про букву "м". Только вот какая заковыка получается: автор этого ироничного текста, Павел Николаевич Милюков, приват‑доцент Московского университета и председатель ЦК кадетской партии, был одновременно членом организации франкмасонов, причём высокой степени. На таких степенях при посвящении обязаны пить козлиную (или якобы козлиную) кровь. Вот какой «рационализм» пошёл у нас тут. А ведь атеист не может выпить кровь. Не может, оставаясь атеистом. Кровь это сильнейший подсознательный символ, сотрясающий сами основания человеческой организации. ПОЗИТИВИСТ Уильям Джемс писал, что его осознанный контакт с подсознательным начался с того, что он ребёнком внезапно упал в обморок от вида струи конской крови (299), быстро наполнявшей подставленное ветеринаром ведро.

И понимаешь, что анализ деятельности Николая II, даваемый Милюковым на уровне тупого и тёмного раскольника (Николай Кровавый ел детей и т. д.), это не следствие простой глупости или даже злобы.

Тему «м» можно развить, сказав несколько слов и о Мережковском. В работе «Не мир, но меч», напечатанной в 1908 году, он писал:

"Церковные раскольники, «люди древляго благочестия» – первые русские мятежники, революционеры … В сознании раскольников – тьма, рабство, неподвижность, бесконечная статика; но в бессознательной стихии – неугасимый свет и свобода религиозного творчества, бесконечная динамика, притом уже идущая не извне, из Европы, а из глубины духа народного …

Раскол, соединившийся с казацкой вольницей, пугачёвщиной, есть революция снизу, чёрный террор; а революция сверху, белый террор – сама реформа, если не по общей идее, то по личным свойствам Петрова гения, безудержно‑стремительного, всесокрушающего в самом творчестве, анархического, безвластного в самовластии, – гения, который сделался гением всей новой России. Эти‑то два противоположные, но одинаково бурные течения слились в один водоворот, в котором и крутится государственный корабль России вот уже два столетия. Православное самодержавие оказалось невозможным равновесием, реакцией в революции, страшным висением над бездною, которое должно кончиться ещё более страшным падением в бездну." «Раскол, сектантство, эта религиозная революция, рано или поздно должен соединиться с ныне совершающейся в России революцией социально‑политической.»

Таким образом, оказывается, что между тёмными раскольниками и просвещённым Милюковым есть довольно‑таки много общего. (304) Вообще, между ними различие только в одном – в уровне развития. Раскольник по своей сути молчун, не обладающий разумом и не имеющий в распоряжении самого страшного разрушительного орудия – логоса, слова. Не в силах выговориться, он или погибает, или застывает в консервативном быте, уходит от русской фантазии в лес. Он лишён динамики или же сразу погибает от приобретённого динамизма. Но такие люди, как Милюков, полностью погрузились в русское слово и превратились в нелюдей, в опаснейших оборотней, днём разглагольствующих с университетской кафедры, а ночью устраивающих, хе‑хе, сатанинские шабаши (305). Причём в данном случае возникает своеобразное разорванное сознание, так что эти люди даже не понимали, что с ними происходит. Наоборот, они считали, что ведут чрезвычайно РАЦИОНАЛЬНЫЙ образ жизни. Дневная жизнь это настоящее, а ночная – сон, развеивающийся при первых лучах солнца. Или день и ночь – две стороны одной медали – компромисса. Ну да, «обряды». Но это же так, для карьеры. Понарошку, как прикрытие для политики. Неизбежная деформация преступной личности не наступает, так как сама личность раздваивается, растекается в русском двойничестве, русской ветвящейся мысли.

Поэтому сочинения западников, как правило, не следует понимать буквально. Это некие символически зашифрованные тексты, подлежащие определенному изучению, дающие определённую информацию об исследуемой эпохе или личности самого автора, но СОДЕРЖАНИЯ в них нет или, в лучшем случае, оно вторично. Это книги‑оборотни, так же не поддающиеся буквальному чтению, как трактаты алхимиков или каббалистов.

В том же произведении Мережковский пишет:

«Религиозно‑революционное движение, начавшееся внизу, в народе, вместе с реформой Петра, почти одновременно началось и вверху, в так называемой интеллигенции. Но первоначально эти две волны одного течения шли розно … гениально чутьём самовластья (арестовавшая масона Новикова Екатерина II. – О.) учуяла слишком опасную связь русской религиозной революции с политической. Несколько лет до Новиковского дела, прочитав книгу Радищева, обличения самодержавия, как нелепости политической, Екатерина воскликнула: „Он – мартинист!“ Она ошиблась на этот раз ошибкою, обратною той, которую сделала в приговоре над Новиковым. Радищев – революционер‑атеист, Новиков – верноподданный мистик. Но, в глазах самодержавия, мистицизм, отрицающий русского Бога, и революция, отрицающая русское царство, – одинаковая религия, противоположная религии православного самодержавия».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: