Но и сам Розанов русский. И в чем же суть его восторга и умиления «восточным доверием»? Да вот в чем:
«Евреи… Их связь с революцией я ненавижу, но эта связь, с другой стороны, – и хороша: ибо из‑за связи и даже из‑за поглощения евреями почти всей революции – она и слиняет, окончится погромами и вообще окончится ничем: слишком явно, что если магнаты еврейства, может быть, и думают „в целом руководить потом Россией“, то есть бедные жидки, которые и соотечественникам не уступят русского мужика (идеализированного) и ремесленника, и вообще (тоже идеализированного) сироту. Евреи сентиментальны, глуповаты и преувеличивают. Русский „мужичок‑простачок“ злобнее, грубее… Главное – гораздо грубее».
Вот в чём суть розановских юродских поклонов в трамвае: «ты сам яму себе выроешь, сам себя в неё закопаешь». Розанов плачет:
«Я – русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать».
И сиропится дальше:
«Евреи – самый утончённый народ в Европе. Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место – совсем на другом месте, у подножия держав».
Мысль ясна, но странное сочетание: «утончённый» и тут же «глупость, наивность». Розанов юродски хнычет, размазывает слёзы по щекам. Мы ничтожества, мы «ерунда с художеством» (именно в этой главе это замечательное выражение). А евреи это суть Азии и первый народ Европы. Но, что это? – тут же проскальзывает совсем другое:
«И торгуй, еврей, торгуй, – только не обижай русских. О, не обижай, миленький».
Иностранец услышит в этой фразе сопливую, униженную просьбу. Русский – страшную угрозу, кликушество. И что это, тут же, в этой главе, сказано об «утончённых евреях» совсем иное:
|
«но ведь евреи и всегда наглы. В Европе, собственно, они не умеют говорить европейским языком, то есть льстивым, вкрадчивым и лукавым, во всяком случае – вежливым, а орут как в Азии, ибо и суть азиаты, грубияны и дерзки.»
И т. д. И «Почему на самом деле» превращается не просто в ответ: «Да потому, что ты сам себе яму выроешь», а в издевательскую русскую «учёбу». Мы вам покажем, кто самый утончённый народ мира, чей язык так истончён в издевательстве.
И нигде явно ткань сглаза не прерывается. Ни одного явного доказательства. (467) Приведённые выше цитаты выдраны из сложной вязи розановской мысли. А мысль Розанова здесь предельно насыщена, предельно сложна. О 10 страничках «Почему…» можно говорить очень долго. Я попытался только выявить общий тон, дать иллюстрации. Этот тон нарастает вопреки общей логике повествования (сложной и ветвящейся). И ДОКАЗАТЬ его невозможно. Да этого и не может быть по сути, так как иначе ткань порвётся. Это вершина русской философии. Дистиллированная оборачиваемость. Всё зависит от субъективного взгляда. Доказать ту или другую точку зрения невозможно. Акт интуитивной веры и всё. Кант по сравнению с этим примитивнейший неандерталец. Хайдеггер – неандерталец. Вот нигилистический текст по сути. Чистый нигилизм. Содержание испаряется, хотя предусматривается это конкретное, даже наивное содержание. Всмотришься в эту материальную наивность, и она станет все углубляться, углубляться, пока дно не исчезнет, не превратится в пустоту.
И конечно, это неосознанно. Осознанно так нельзя написать. Видно, что писалось сразу и во сне – просто слова загорались в мозгу. Это высший тип литературы, где литература начинает уже разрушаться. Неслучайно Розанов сказал:
|
«Мне иногда кажется, что во мне разрушается литература».
Примечание к №287
(Достоевский) почувствовал, какие в конце концов «уточки» всплывут на поверхность русского языка
Из статьи Ленина:
«Интеллигентские наседки меньшевизма высидели утят. Утята поплыли. Наседки должны выбирать: по воде или по суше? Ответ, даваемый ими (этот ответ можно довольно точно передать словами: и не по воде и не по суше, а по грязи), не есть ответ, а отсрочка, оттяжка … По воде или по суше, господа? Мы хотим идти по суше. Мы вам предсказываем, что чем усерднее, чем решительнее полезете вы в грязь, тем скорее вернётесь на сушу».
Написано в 1907 году. А вот еще пример, уже посвежее – от 14 сентября 1917:
«В детской „добровольная уступка“ указывает лёгкость возврата: если Катя добровольно уступила Маше мячик, то возможно, что „вернуть“ его „вполне легко“. Но на политику, на классовую борьбу переносить эти понятия кроме российского интеллигента не многие решатся. В политике добровольная уступка „влияния“ доказывает такое бессилие уступающего, такую дряблость, такую бесхарактерность, что „выводить“ отсюда, вообще говоря, можно лишь одно: кто добровольно уступит влияние, тот „достоин“, чтобы у него отняли не только влияние, но и право на существование».
1918 год. Ленин «объясняет» Брестский мир. Мячик уже в руках, и злой клоун щёлкает им по черепам публики:
"Приведу сначала маленький пример, попроще, пояснее, без «теории» … без мудрёных слов, без непонятного для массы. Положим, Каляев, чтобы убить тирана и изверга, достаёт револьвер у крайнего мерзавца, жулика, разбойника, обещая ему за услугу принести хлеб, деньги, водку. Можно осуждать Каляева за «сделку с разбойником» в целях приобретения орудия смерти? Всякий здоровый человек скажет: нельзя … Каляева не порицать надо за такое приобретение револьвера, а одобрять… (298) Любой мужик, если бы он увидал «интеллигента», фразами отговаривающегося от столь очевидной истины, сказал бы: тебе, барин, не государством управлять, а в словесные клоуны записаться или просто в баньку сходить попариться…"
|
Тут прямо по Достоевскому. Убил за луковицу человека – копейка. Убил сто человек – рубль. Всё очень просто, доходчиво. «Без мудрёных слов».
Ленин учил товарищей:
«Если ты не сумеешь приспособиться, не расположен идти ползком на брюхе, в грязи, тогда ты не революционер, а болтун».
Наглядно объяснял отдачу немцам Украины:
«Я вам приведу простой пример. Представьте, что два приятеля идут ночью, и вдруг на них нападают десять человек. Если эти негодяи отрезывают одного из них, – что другому остаётся? – броситься на помощь он не может; если он бросится бежать, разве он предатель?»
Здесь даже редакция ленинского собрания сочинений не выдержала и осмелилась (единственный раз на протяжении 55 томов) внести коррективы. В примечании написано:
«В стенограмме, по‑видимому, неточная запись; следует читать: „разве он не предатель“».
Но внесение «не» контекстуально невозможно, бессмысленно. Тут просто «дрогнули», нервишки не выдержали. Это сейчас! Да ещё у каких людей!! А тогда от речей Ленина с ума сходили (312), не могли поверить, что такое вообще бывает, что такое можно говорить и можно ТАК говорить. Мячик сам из рук онемевших выкатывался. Ленин психологически сломал белое движение и вообще любое сопротивление с самого начала.
Примечание к №249
Зарвались с полунамёка.
Чехов заметил:
«Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение самое наглое».
Примечание к №273
«Не треба!»
По идее НЭП должен был привести к обществу нацистского образца, к интер‑национализму, где во главе стоит раса богоизбранных людей. Огосударствление предприятий, элементы планирования, но с сохранением частной еврейской инициативы, создание совхозов с евреями‑менеджерами и т. д. Кадеты за это же выступали, не только эсеры. Одним словом, собирались жить. А НЭП сменился ВЕПом. (Правые эмигранты говорили: погодите, будет вам вместо НЭПа – ВЕП – Всероссийский Еврейский Погром.) «Не треба!» Это как если бы в Германии фашисты были сметены новыми кадрами из евреев. Конечно, в России националистическое движение захлебнулось в численности коренного населения. В Германии господствовала наиболее многочисленная нация, в России – одно из нацменьшинств. Но поскольку уровень селекции был тотален (полное уничтожение русской элиты), то всё могло получиться. Не учли одного: «Не служить же русскому солдату и мужику евреям». Нужно было низшее звено из туземных кадров. Они и уничтожили колониальную администрацию.
Примечание к №208
лет 50 над русскими писателями как сословием будут смеяться
Воспев сталинские зверства, русские писатели дискредитировали себя как сословие. И прекрасно.
Бунин писал в своем дневнике в 1918 году:
«Всё будет забыто и даже прославлено! И прежде всего ЛИТЕРАТУРА ПОМОЖЕТ, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов … Вообще литературный подход к жизни просто отравил нас. Что, например, сделали мы с той громадной и разнообразнейшей жизнью, которой жила Россия последнее столетие? Разбили, разделили её на десятилетия – двадцатые, тридцатые, сороковые, шестидесятые годы – и каждое десятилетие определили его ЛИТЕРАТУРНЫМ героем: Чацкий, Онегин, Печорин, Базаров… Это ли не курам на смех, особенно если вспомнить, что героям этим было одному „осьмнадцать“ лет, другому девятнадцать, третьему – самому старшему – двадцать!»
Бунину как писателю было обидно за своё сословие. Ругая своё сословие, он всё‑таки не смог подняться над сословной ограниченностью. Французские проститутки – продажные. Ах‑ах, какой ужас. Да потому и продажные, потому что проститутки. Писатель, «врун за деньги» – шарлатан. Да, Алексей Толстой шарлатан. Ну и что? И почему государство, общество должно рухнуть из‑за плохих писателей? Не потому погибнет общество, что писатели плохи, а потому, что вдруг оно поставило своё существование в зависимость от писателей. «Мы сделали проститутку президентом, а она продала государственные секреты». И ещё обижаются, ещё чем‑то недовольны.
Примечание к №273
«А русский мужичок оказался грубее». Оторвал балкон и понёс, понёс к Фонтанке.
Почему же к Фонтанке? Стилистически это, казалось бы, неверно, надо – «к Мойке»: мойка, помои, свалка истории, головомойка, чистка. Или, если учесть, что дальше речь идет о Берлиозе, можно сказать «понесли к Москва‑реке». (Тут неувязка с местом действия, но ею можно пренебречь.) Однако всё же «Фонтанка», так как у Мандельштама в «Египетской марке» есть эпизод: толпа топит какого‑то воришку в Фонтанке.
Интересна чисто мандельштамовская технология умолчания при описании революционного самосуда. О таковом собственно ничего не говорится. Сначала показана толпа, ведущая жертву к воде, потом герой повести мечется по городу, пытаясь вызвать охрану, и, наконец, мы видим расходящиеся по реальности круги от свершившегося факта:
«Несметная, невесть откуда налетевшая человечья саранча вычернила берега Фонтанки … Тысячи глаз глядели в нефтяную радужную воду, блестевшую всеми оттенками керосина, перламутровых помоев и павлиньего хвоста. Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлёбку из раздавленных мух».
И всё. Это характерный приём мандельштамовского письма. Вот ещё пример. Осип Эмильевич рассказывает о раскопках останков первобытного человека в Советской Армении:
«В яме нами были действительно обнаружены и глиняные черепки и человеческие кости, но кроме того был найден черенок ножа с клеймом старинной русской фабрики NN».
Боковой смысл жуткий. Сказанное доходит постепенно и уходит в бесконечность своим взаимозеркальным сарказмом. Впрочем, это редкая удача. Обычно всё пустее. Слишком много пустоты. Мандельштам обманками обвит, как бинтами человек‑невидимка. Центр пуст. Это лишь имитация «простой прозы» с четверным перекрытием критики, где всё продумано, прочувствовано вперед.
Он извне подошел к сути языка. Писал в конце «Египетской марки»:
«Уничтожайте рукопись, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку от скуки, от неуменья и как бы во сне. Эти второстепенные и мимолетные создания вашей фантазии не пропадут в мире».
Конечно, это суть отечественного мышления. Собственно говоря, весь русский язык находится на полях. Но отсюда вытекает другое, совершенно не учтенное Мандельштамом свойство: заметки на полях полей русского языка образуют единое поле. Весь язык это развернутое примечание, где оговорки и сноски никак не вынесены за текст, а находятся внутри. Отсюда постоянное «внутренное комментаторство», бубнение и бормотание, наивное, все более и более запутывающееся объяснение. Это какое‑то постоянно корректируемое косоглазие. Косой взгляд Мандельштама не корректируется оговорками, и русский читатель из‑за этого «промахивается». Моё первое (первичное) впечатление от «Египетской марки»: «Финтифлюшка с двумя десятками прекрасных предложений». Последующее «догадывание» оказывается пресным, как бы случайным и необязательным. А русский язык очень обязательный, обязывающий, связывающий разлетающуюся суть в сложноподчинённую связь. В прозе Мандельштама нет опоры для глаза, «акрополя» и нет.
Он недолюбливал Цветаеву, относил её к категории поэтесс вымученных и искусственных:
«На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьёзным и формальным смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией … Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обречённые на вечные поиски куда‑то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, своё первоначальное единство».
Что касается конкретных характеристик, то, по мнению поэта,
«Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос достигает мужской силы и правды».
Однако, я думаю что стихи Цветаевой все‑таки неизмеримо выше стихов Аделины Ефимовны Эфрон (Адалис).
Для Мандельштама характерна еврейская ясность, чёткость, деловитость. Он в очень незначительной степени был подвержен поэтической риторике и с негодованием писал о «болотных испарениях русской критики»:
«Лирика о лирике продолжается. Самый дурной вид лирического толкования. Домыслы. Произвольные посылки. Метафизические догадки. Всё шатко, валко: сплошная отсебятина. Не позавидуешь читателю, который пожелает почерпнуть ЗНАНИЕ о Блоке из литературы 1921–1922 гг.»
Такое отношение к литературе свойственно и другому трезвому иудею – Иосифу Бродскому. Бродский так же трезво, как и Мандельштам, отнёсся к творчеству Марины Цветаевой, но произошло это уже на качественно ином этапе развития русской поэзии и на ином уровне знаний. И критика Бродского, этого «Мандельштама в квадрате», даёт ключ к приведённому выше высказыванию о Цветаевой.
Бродский пишет:
«Стих Цветаевой отличается почти патологической потребностью договаривать, додумывать, доводить все вещи до логического конца … Технология намёка, обиняков, недоговорённостей, умалчивания свойственна этому поэту в чрезвычайно малой степени».
То есть иными словами Цветаева просто антипод Мандельштама. Её стихи это зарифмованное бесконечное русское бубнение (309), постоянно зашифровывающее мир и тут же его самодовольно отгадывающее, отгадывающее каждый раз по‑новому и от этого расходящееся, ветвящееся. Там, где Мандельштам кончает, Цветаева только начинает. Это соединение крайней мечтательности со столь же крайним реализмом. Каждая мечта обговаривается, превращается в закруглённый роман и благодаря этому осуществляется, материализуется.
Бродский сказал блестяще, превосходно:
«Цветаева – поэт весьма реалистический, поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что‑либо на веру».
И далее:
"Автор подвергает жесточайшему разносу каждое собственное слово (318), каждую собственную мысль; то есть комментирует себя … Ни у одного из цветаевских современников нет этой постоянной оглядки на сказанное, слежки за самим собой. Благодаря этому свойству (характера? глаза? слуха?) стихи ее приобретают убедительность прозы. В них – особенно у зрелой Цветаевой – нет ничего поэтически априорного, ничего не поставленного под сомнение. Стих Цветаевой диалектичен, но это диалектика диалога: смысла со смыслом, смысла со звуком. Цветаева всё время как бы борется с заведомой авторитетностью поэтической речи, всё время старается освободить свой стих от котурнов".
Собственно говоря, это итог русской поэзии, замкнутое на себя разрушение стиха, поэтическое выражение дословесной структуры спохватывания, на которой построена речь и Толстого, и Достоевского, и, менее проявленно, обычная, неочищенная бытовая речь. Цветаева это обытовление стихотворного языка, столь успешно начатое уже в эпоху Некрасова, – уже у него за элементарными прозаизмами и вульгаризмами проступало нечто большее. Конечно, Мандельштам прав, у Цветаевой есть стихи лженародные – по тематике. Но по внутренней структуре у неё же есть ряд стихов просто‑напросто архетипичных. И, конечно, цветаевские «оглядки» это не простое свойство характера, глаз и слуха, а свойство некоей национальной сущности. Сущности, Бродскому совершенно недоступной (сама‑то его мысль непрерывна и совершенно безоглядна). Недоступной, но вполне видимой по своим сильным и законченным проявлениям. И видимой, может быть, гораздо лучше, чем русскому человеку («со стороны виднее»): «Одно из возможных определений её творчества, это – русское придаточное предложение, поставленное на службу кальвинизма. Другой вариант: кальвинизм в объятиях этого придаточного предложения. Во всяком случае, никто не продемонстрировал конгениальности данного мировоззрения и данной грамматики с большей очевидностью, чем Цветаева … пожалуй, не существует более поглощающей, более ёмкой и более естественной формы для самоанализа, нежели та, что заложена в многоступенчатом синтаксисе русского придаточного предложения. Облечённый в эту форму кальвинизм заходит („заводит“) индивидуума гораздо дальше, чем он оказался бы, пользуясь родным для кальвинизма немецким. Настолько далеко, что от немецкого остаются самые лучшие воспоминания, что немецкий становится языком нежности.» (Это по поводу слов Цветаевой: «Пусть русского родней немецкий Мне». – О.)
Конечно, вернее сказать, что придаточное предложение это выражение внутренней способности к интроспекции, а не наоборот. Тут типичная для еврея ошибка абсолютизации языка – овладение языком якобы позволяет овладеть внутренней сущностью его носителей. В общем Бродский даже осознаёт, что связь между языком и внутренним миром его носителей по крайней мере двусторонняя. Но он здесь не оговорился. Оговорка же вызвала бы общее разрушение текста, так как русское придаточное предложение это «естественная форма» отнюдь не только для протестантизма, а вообще для чего угодно (324). То есть прежде всего для молчания. Со временем найдётся какой‑нибудь «Мандельштам в кубе» и это поймет. Но ведь в чём месть – молчание означает вышвыривание за пределы языка, за пределы народа (чужого). Ведь с другими народами связь через слово.
Одно из моих любимых стихотворений Мандельштама:
Не искушай чужих речений, но постарайся их забыть –
Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами укусить!
Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот
В последний раз перед разлукой чужое имя не спасёт.
О, как мучительно даётся чужого клёкота почёт –
За беззаконные восторги лихая плата стережёт.
Что если Ариост и Тассо, обворожающие нас,
Чудовища с лазурным мозгом и чешуёй из влажных глаз. (332)
И в наказанье за гордыню неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.
Примечание к №286
Звали же сего Платона так – Соломон Исаевич Черномордик.
Чехов свои ялтинские письма жене подписывал: «твой Черномордик» (315).
Примечание к №249
Ленин был типичным интеллигентом
Как и все интеллигенты, Ленин ненавидел интеллигентов. Пускай даже интеллигенция – мозг нации. Священник – не мозг, чиновник – не мозг, а студент, художник, актер – мозг. Пускай. Но и мозг это лишь часть организма. А интеллигенция это всё, понимаете, всё. Это вся нация. И больше ничего нет. Поэтому интеллигенция саму себя, как ограниченную часть общего, ненавидела. Для этого разработана была специальная мифология «выражения интересов». Рабочие это интеллигенция и крестьяне это интеллигенция. Потому что интеллигенция выражает их интересы. Сами же рабочие и крестьяне – они несознательные и, следовательно, просто ничто. Их нет. Нет и прочих сословий, так как они выражают свои СОБСТВЕННЫЕ (то есть сословно ограниченные) интересы. Это микроскопические ядовитые или бесполезные наросты на теле общества. А интеллигенция – это универсум, вселенная.
(Тут еще два оборота и можно до себя довернуть. Но это и так ясно, лень.)
Примечание к №291
«Каляева не порицать надо …, а одобрять» (В.Ленин)
Каляев, убийца великого князя Сергия, в своей кассационной жалобе на приговор писал: «Я не зверь, я – романтик».
Примечание к №281
Уильям Джемс писал … что он ребёнком внезапно упал в обморок от вида струи конской крови
20 марта 1911 года в пещере под Киевом нашли труп ученика Киевософийского духовного училища Андрюши Ющинского. На теле обнаружили 43 укола, смерть наступила от потери крови. Последние видевшие Ющинского живым Женя и Валя Чеберяк, сказали, что мальчика похитили на их глазах. Женя и Валя через несколько дней после своих показаний «умерли от дизентерии».
В проворачивании дела Менделя Бейлиса было два уровня. Первый – это поток пустопорожней риторики и грубой ругани. Вот из речи Милюкова в Государственной Думе:
«Пусть бесстыдные агитаторы, не пропускавшие ни одного случая, чтобы не осквернить трибуны Государственной Думы наглыми лживыми словами кровавого навета, получат достойное возмездие. В противном случае Третья Дума унесет с собой в историю клеймо морального сочувствия изуверной легенде, пущенной в обращение профессиональными преступниками, поддерживаемыми профессиональными погромщиками». И т. д.
Интересно, что эту черновую работу выполнял приват‑доцент Московского университета. А казалось бы, «туда умного не надо».
Второй, «серьёзный» уровень проворачивал версию совершенно нелепую, немыслимую, все достоинство которой заключалось только в том, что она хоть как‑то могла объяснить злополучное дело. А именно: мальчика убили воры, которые боялись разоблачения и которые, чтобы замести следы, сделали ритуальные надрезы и которых поддержали антисемиты, которым было выгодно поддержать легенду, которая распространяется антисемитами, и которая не имеет под собой никакого основания. Эту версию и провернули. Конечно, не в таком голом виде, с массой боковых тупичков, заглушек и ходов. Но суть именно эта. Все хотели друг друга обмануть, всё это специально. Но мальчик‑то убит по‑настоящему. И дыры в его теле проколоты по НЕСУЩЕСТВУЮЩИМ правилам ритуального убийства. Так был ли вообще мальчик? «Может быть, никакого мальчика и не было?»
«Дело Бейлиса» это, конечно, блестящий черновик будущих «московских процессов». Тут уже «ни убавить, ни прибавить». До Киева русский суд, доводивший Достоевского до эпилептических припадков, всё же был несовершенен, хотя и подарил миру такие перлы, как процесс Засулич. Процесс в Киеве, когда обезумевшие от ужаса присяжные, трясущимися от страха губами пролепетали оправдательный приговор тут же сидевшей, нагло ухмылявшейся им в рожу еврейской мафии, до таких глубин в России ещё как‑то не доходило. «Язык до Киева доведёт».
Нежная незрелость русской мысли, её ломание еврейской лобной костью. (300) И тут еще Милюков, пивший кровь, повязанный кровью и орущий про «кровавый навет». Безнадёжно. Русская мысль была испорчена евреями, и её нужно выбросить, как безголового пьяно зачатого младенца (и выбросили).
Ну как же так? В христианстве, таком возвышенном и абстрактном, есть постоянные изуверские ответвления. Вот и в русском христианстве весь диапазон ересей: от изуверства скопцов до изуверства хлыстов. Это, повторяю, в христианстве. А вот в иудаизме с его кровавыми, плотско‑мясными обрядами, ну как нарочно, никаких уклонов, никаких страшных ошибок.
Я когда с темой «кровавого навета» еще не сталкивался прямо, думал: «Ну, конечно, были в иудаизме какие‑то уклоны, ереси. И евреи сами их испуганно скрывали в Средние века, чтобы не компрометировать свою религию в обстановке враждебного окружения. „Не дать информации на себя“. Но внутри, потихоньку, эти секты, конечно, строго преследовались.» Но когда стал ближе знакомиться с литературой по этому вопросу, то мне там, в литературе, сказали: стоп! нельзя!
«Обвинительный акт по делу Бейлиса является не обвинением этого человека, это есть обвинение целого народа в одном из самых тяжких преступлений, это есть обвинение целой религии в одном из самых позорных суеверий».
И тогда я подумал – э‑э‑э! ВОТ как у вас! Вот как пошло. Тут дело не в «уклонах». И чем громче, чем оглушительнее нарастало оправдание, тем мрачнее и мрачнее становилось у меня на душе. «Да можно ли себя больше разоблачить, Родион Романович?»
Вот в Брокгаузе сказано: «Исчезал ли где христианский ребенок, сейчас начинали ходить слухи, будто евреи умертвили его для употребления его крови в пасхальных опресноках, хотя еврейский закон в течение тысячелетий внушал и привил им глубокое отвращение ко всякой крови».
Это у евреев‑то отвращение к крови?! Как тут не вспомнить одного из героев рассказа Бабеля «Карл– Янкель» (310):
"Отрезая то, что ему причиталось, Нафтула не отцеживал кровь через стеклянную трубочку, а высасывал её вывороченными своими губами. Кровь размазывалась по всклоченной его бороде. Он выходил к гостям захмелевший. Медвежьи глазки его сияли весельем. Рыжий, как первый рыжий человек на земле, он гнусавил благословение над вином. Одной рукой Нафтула опрокидывал в заросшую, кривую, огнедышащую яму своего рта водку, в другой руке у него была тарелка. На ней лежал ножик, обагренный младенческой кровью, и кусок марли. Собирая деньги, Нафтула обходил с этой тарелкой гостей, он толкался между женщинами, валился на них, хватал за груди и орал на всю улицу.
– Толстые мамы, – орал старик, сверкая коралловыми глазками, – печатайте мальчиков для Нафтулы …
Мужья бросали деньги в его тарелку. Жены вытирали салфетками кровь с его бороды".
«ГЛУБОКОЕ отвращение ко ВСЯКОЙ крови». И я понял, что евреи всегда правы. (380) У них на все готов талмудический ответ. (382) Это страшный тип мышления. У русских слова расходятся с делом, у евреев – совпадают. Русский бьёт себя в грудь одной рукой и крадёт другой. Еврей же «благостен», «елеен». Он должен подвести «базис». Да, он крадёт, то есть берёт чужое. Но что такое, собственно говоря, чужое? Собственность это вид кражи. Следовательно, воруя, я не нарушаю отношение между собственником и товаром, а наоборот, органически включаюсь в него. И т. д. Это не хитрость, а армянская наивность евреев. Зачем они об этом говорят, разоблачают себя? Ну, воруешь и воруй. Ан нет, им надо оправдаться. Тут удивительная связь с русским характером. Вся разница в том, что оправдание еврея строго целесообразно, а у русского оно бессмысленно и бесцельно (383), превращается в искусство для искусства. Русский вязнет в оправдании. Сухой ум семита в оправдании летит. (384) Но другая крайность: уж слишком рационально, слишком целесообразно. Это восточное нарушение меры. «Восточные сладости» (395), чтобы зубы ломило. Или если острая приправа, так уж такая, чтоб глаза из орбит вылазили.
Рахат‑лукумная сконструированность «дела Бейлиса» ясна любому европейцу, Вот, например, один из экспертов заявил на суде, что он мог бы доказать ритуальный характер убийства, но ему нужно для этого амстердамское издание талмуда ХVII века. А ему защитники‑евреи «со смехом» ответили, что у них есть все издания.
Это чисто восточная психология. Избыточные сказки, по которым и разыгрывался спектакль.
Белка песенки поёт
Да орешки все грызёт,
А орешки не простые,
Все скорлупки золотые.
А тут из зала заседания:
Что тут дивного ну, вот!
Белка камушки грызёт,
Мечет золото и в груды
Загребает изумруды;
Этим нас не удивишь,
Правду ль, нет ли говоришь.
Редкое издание! Амстердам!! ХVII век!!! (филологическая ценность) – «Знаем, знаем это диво». И у нас есть. И там об убийствах – нет! Ну, всё. Если уж там (!) нет, то всё. Процесс выигран.
Но тут же и разительное отличие от восточных народов. А именно упреждающий демонский динамизм оправданий. Округлый восточный мир в евреях страшно искажён, сплющен и наконец, разорван в пустоту. И это уже не смешно. Это не армянско‑арабское спокойное самодовольство, а всё‑таки ощущение собственной ничтожности и постоянный «бег вперед», забегание в оправдании‑преступлении все дальше и дальше, все быстрее и быстрее.
Этот ритм оправдания и параллельно усиливающейся обречённости и злобы хорошо передан в хасидистском радении Хаима Бялика. (398) Ритм разрывающегося в ничто круга времени:
Ни мяса, ни рыбы, ни булки, ни хлеба.
Но что нам за дело? Мы пляшем сегодня.
Есть Бог всемогущий, и синее небо –
Сильней топочите во имя Господне!
Весь гнев свой, сердец негасимое пламя,