Русский трезвый ум, русский учёный – это прежде всего невыносимейшее начётничество и догматизм. Славянский ум сводится к рассудку. У немцев рассудочность очень обаятельна, сентиментальна, культурна. Для немца само мышление трагично. Это послушание, отказ от плотских радостей, бессонные ночи, юношеский порыв, любовь к учителю (первый монолог Сальери).
Конечно, Гегель догматик, но догматик красивый и человечный. Это кажется для русского оговоркой, но я повторяю: красивый и человечный догматик.
Или возьмём психоанализ. Фанатик психоанализа своим догматизмом людей лечит.
И английский, и даже французский догматик тоже нечто широкое и по сути вовсе не догматичное. Но русский… Русский психоаналитик. Бр‑р‑р! Да он здорового с ума сведёт. «Выучишь от сих до сих» и «я тебе добра хочу».
Для западного человека форма это форма, но форма не злорадная. Форма, не злящаяся на то, что она форма, а не содержание. А русский:
– Ага, у них справки. Значит, карманы зашивай, а то кошелёк свистнут. У меня же нет справки на кошелёк.
Он пришёл получить выписку из ЖЭКа, а там уже не люди. Если нет справки, что он пошёл в ЖЭК, они его там в ЖЭКе убьют и съедят. А чего, кто докажет?! И русский начинает «доказывать». Карандаш на верёвку, кружку на цепь.
Русский химик или физик, русский экономист, русский юрист, русский историк (не историософ, а фактограф) это, как правило, нечто невыносимое. Еврей‑учёный – какая весёлость, ироничность, лёгкость, свобода. И чем «учёнее», чем позитивнее и техничнее, тем легче, лучше. А русский – зуда. И зудит, зудит, зудит. Тупость чудовищная. Утилитарный абстрактный ум. Грубый, славянский. Извилин мало, зато кора толстая. Русский экстраверт – вещь тяжёлая, тяжёленькая. И главное, всё тянет туда. Это не расовая аномалия, а некоторый русский тип, тип, очень часто встречающийся.
|
Конечно, тип догматика груб всегда. Но западный тип получил удивительное религиозное смягчение. Ведь западная наука возникла из богословия. Русская наука с самого начала развивается как нечто диаметрально противоположное. То есть прежде всего как нечто некрасивое. Русский учёный безобразен. И где вы видели в русской литературе образ учёного? Ну‑ка, поищите. В серебряном веке разве, в чертовщине стилизаций Белого. Нет, следовательно, самого НАЦИОНАЛЬНОГО ТИПА учёного. И существование русского в науке возможно только за счет серьёзного обеднения личности.
Примечание к с.15 «Бесконечного тупика»
Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как своё тело.
Мне очень нравится следующая аллегория Владимира Соловьёва в «Критике отвлечённых начал»:
«Мы вообще познаём предмет или имеем общение с предметом двумя способами: извне, со стороны нашей феноменальной отдельности, – знание относительное, в двух своих видах, как эмпирическое и рациональное, и изнутри, со стороны нашего абсолютного существа, внутренно связанного с существом познаваемого, – знание безусловное, мистическое. Это двоякое знание или двоякая связь наша с предметами может быть пояснена следующим сравнением. Ветви одного и того же дерева разнообразно скрещиваются и переплетаются между собою, причём эти ветви и листья на них различным образом соприкасаются друг с другом своими поверхностями, – таково внешнее или относительное знание, но те же самые листья и ветви помимо этого внешнего отношения связаны ещё между собою внутренно посредством своего общего ствола и корня, из которого они все одинаково получают свои жизненные соки, – таково знание мистическое или вера».
|
Выявление внутреннего единства личности и мира возможно, и достигается за счёт явленности внешней разветвлённости. Субъект, которому является таким образом расчленённая внешность, вынужден её внутренне достраивать.() А форма этой достройки является в значительной степени аналогией внутреннего мира являющейся ему личности. Через дробность постигается внутреннее мистическое единство другого мира. И наоборот, попытка последовательного и соразмерного раскрытия лишь разрушает восприятие со стороны другого «я». Что и произошло в случае самого Соловьёва.
Примечание к №182
некоторые письма его легки и смешны (о Чехове)
Впрочем, самое лёгкое письмо Чехов не написал, а получил. В мае 1900 года от князя Урусова:
«Я по болезни никуда не могу выходить, сижу дома, но не развожу нюней и думаю себе – ну Ваганьково, так Ваганьково (209). Врачи, однако, утверждают, что нет непосредственной опасности для жизни. И в самом деле, затяжное воспаление по соседству с головным мозгом – что тут опасного».
Письмо это Чехов получил уже с того света.
Примечание к №178
в сцене пародийной и отвратительной, типично русской «литературной дуэли»
Несомненно, что русская литература всё‑таки началась с реализма. Первым реалистом был Пушкин. Но в результате – запутался, превратился в порождённого им Онегина и в реальности убит Ленским. Первое чувство на снегу – удивление: «Как же так? Онегин убит?! Пустите меня!»
|
Далее Лермонтов. Опять романная дуэль и альтер эго писателя – Печорин – наповал убивает своего противника. И снова реальность, не тратя время на нравоучения, бьёт без промаха, в грудь.
После этого простых, «реальных» дуэлей в литературе уже не встретить. От самой темы, столь привлекательной (диалог‑расправа), отказаться было невозможно, но и у Тургенева, и у Толстого, Достоевского, Чехова и дальше, мельче (Куприн и др.), – дуэль уже всегда оговорочна, пародийна. По крайней мере – неудачна. Соответственно, в реальности у всех писателей (кроме осторожного Чехова) дуэли, но дуэли, так почему‑то и не состоявшиеся (213), как‑то рассосавшиеся или расстроившиеся.
В «Двойнике» у Достоевского Голядкин вызывает своего двойника (то есть литературный персонаж в известном смысле) на дуэль (221), но затем превращает вызов в нечто совсем иное, сюрреальное:
«Дайте мне это письмо, чтоб разорвать его, в ваших же глазах … или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот, – совсем наоборот, то есть нарочно с намерением дружеским, давая обратный смысл всем словам письма моего».
Примечание к №182
пошлость и чеховской темы
Чехов сам ещё в молодости ощущал удивительную пошлость происходящего с ним. Писал:
«Как ни стараюсь быть серьёзным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьёзное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая…»
Примечание к №91
Григорьев это пьяный русский следователь
Итак, либо пьяное застолье, либо допрос, либо вообще их жуткое наложение. А возможен ли вообще нормальный диалог по‑русски? Вот для меня? Да, но как очень тонкое глумление над собеседником и самим собой. (290) Этого не заметят даже, а мне надо щипнуть, чтобы увидеть, что он живой. Тогда мысль полетит. Надо в доме повешенного заговорить о верёвке. Даже не собственно о верёвке (тогда всё моментально дешифруется и собеседник замкнётся), а около верёвки, по поводу верёвки. Русский собеседник это глумление чувствует инстинктивно и начинает незаметно для себя потихоньку оправдываться. Ему так сразу уютно становится, понятно. Как на допросе, но без негативной ауры. Словно острая приправа, пробуждающая аппетит. Иногда русский даже догадывается, – в известных моментах, – но не верит: «не может же он». И правильно делает, ведь и со стороны глумящегося это не вполне осознанно – просто мысли надо за что‑то зацепиться.
Вот и эта книга такое глумление. Сама её форма – издевательство над читателем.
С евреями, сколько я ни общался, всегда удивительная слепота. Либо они совсем не чувствуют, что над ними издеваются, либо понимают, но грубо, прямолинейно. Мне вообще часто хочется им сказать: «Вы вот: „мы, русские“, „у нас в России“. Какие же вы русские, в вас русского ничего нет».
Я так и говорю.
Но не прямо.
И они не понимают.
Примечание к №178
Гумберт настиг похитителя Лолиты, но никак не может его убить из‑за зарослей языка, в которых его «я» путается и растворяется.
Погоня Гумберта за похитителем превращается в филологическую охоту. Он пытается установить маршрут беглецов путём разгадывания анаграмм и ребусов, оставляемых Куильти в гостиничных книгах придорожных отелей. Драматург‑похититель превращается в язык, в драму русского языка. Нерусскость ситуации лишь в том, что Гумберт борется и даже побеждает, правда ценой собственной жизни. Это, конечно, западный тон. «Камера» здесь более русская.
Примечание к №192
Судьба нахлобучила на меня немецкую раковину.
Бердяев писал:
«Немец – не догматик и не скептик, он критицист. Он начинает с того, что отвергает мир, не принимает извне, объективно данного ему бытия, как некритической реальности. Немец физически и метафизически – северянин, и ему извне объективно мир не представляется освещённым солнечным светом, как людям юга, как народам романским. Первоощущение бытия для немца есть, прежде всего, первоощущение своей воли, своей мысли. Он – волюнтарист и идеалист. Он – музыкально одарён и пластически бездарен. Музыка есть ещё дух субъективный, внутреннее состояние духа. Пластика есть уже дух объективный, воплощённый. Но в сфере объективного, воплощённого духа немцы оказались способными создавать лишь необычайную технику, промышленность, милитаристические орудия, а не красоту. Безвкусие немцев, которое поражает даже у величайших из них, даже у Гёте, связано с перенесением центра тяжести жизни во внутреннее напряжение воли и мысли … Германец по природе метафизик, и свои физические орудия создаёт он с метафизическим пафосом, он никогда не бывает наивно‑реалистичен … трагедия германизма есть, прежде всего, трагедия избыточной воли, слишком притязательной, слишком напряжённой, ничего не признающей вне себя, слишком исключительно мужественной, трагедия внутренней безбрачности германского духа. Это – трагедия, противоположная трагедии русской души. Германский народ – замечательный народ, могущественный народ, но народ, лишённый всякого обаяния».
Тут удивительное сходство с моим внутренним миром (что естественно для философа). Но трагедия заключается в том, что под «немцем» есть ещё слой. Я притворяюсь немцем. (225) Поиск формы (а у самих русских формы нет, они её «находят», как раковину рак‑отшельник) привёл меня к германскому миропониманию, к германскому ощущению мира. Но это максимально непохоже на мой внутренний «где‑то там» чувственный образ. И отсюда расколотость сознания, его трагическая напряжённость, чувство напряжённой неестественности моей жизни.
Да, у меня была немецкая, протестантская юность (232). Одно из первых ощущений – звёздное небо. Но я‑то знал, что мир радостен и солнечен. Всё вокруг ощущалось как затмение. (Когда умирал отец, над Москвой было затмение солнца.)
Ход мысли, нет, не так… Ход вчувствования в мысли, те первые интуиции, на расходящиеся рельсы которых встали и покатились мои мысли, стали разлетаться в пространстве именно по этим рельсам… Или ещё лучше – взорвалась моя вселенная, стала рождаться и разбегаться из нуля, – всё это из одного и того же центрального пункта:
Я нехороший. И мой мир плох. Но плох именно мой мир, а не мир вообще. Вообще мир хорош, светел, добр, благостен. Я плохой. А мир хороший. (233) И я сам, как часть подлинного солнечного мира, хороший, плохой лишь я в реальности, причём реальности фиктивной, а не изначальной. То есть, конечно, я некрасивый идиотик и живу в мире злых женщин. Но сами женщины очень хорошие. Они злые и несправедливые. Но для меня и из‑за меня. Никто не сможет меня полюбить и я навсегда останусь одиноким. Но (тут второй поворот, не менее важный) никто не запрещает любить мне.
Более того, в безответной любви я прорываюсь в иной мир, в истинный мир добрых женщин. Но чувством, но взглядом.
Конечно, немецкого тут нет ничего. Не лучезарное "Я", смотрящее в безобразную темноту хаоса, а солнечный зайчик в родной сумрачной и сырой пещере, с тоской взирающий на верхний мир, такой золотистый и радостный, такой недостижимо далёкий, но от которого по какой‑то случайной прямой зависит его жизнь. Но ФОРМА (воление) абсолютно та же. Я, когда читал «Заратустру», а было это уже на излёте юности, то ощущал в высшей степени странное чувство дешифровки моей реальности. Я был такой в 17‑20 лет. То, что было смутно, в виде чувств и ненайденных слов – магических формул – внезапно осветилось на немыслимо более высоком и оформленном уровне. Я удивлялся, как это вообще было возможно так выразить. Выразить совершенно невыразимое. Немец Ницше смог:
«Я хотел бы, чтоб все ближние и соседи их стали для вас невыносимы; тогда вы должны бы были из самих себя создать своего друга с переполненным сердцем его… общение с людьми портит характер, особенно когда нет его … Не о ближнем учу я вас, но о друге … Я учу вас о друге, в котором мир предстоит завершённым, как чаша добра, – о созидающем друге, всегда готовом подарить завершённый мир. И как мир развернулся для него, так опять он свёртывается с ним… Будущее и самое дальнее пусть будет причиной твоего сегодня: в своём друге ты должен любить сверхчеловека, как свою причину … Но ты хочешь следовать голосу своей печали, который есть путь к самому себе? Покажи же мне на это своё право и свою силу… Можешь ли ты заставить звёзды вращаться вокруг себя?.. Ужасно быть одному с судьбою и мстителем собственного закона. Так бывает брошена звезда в пустое пространство и в ледяное дыхание одиночества … когда‑нибудь ты устанешь от одиночества, когда‑нибудь твоя гордость согнётся, и твоё мужество поколеблется. Когда‑нибудь ты воскликнешь: „Я одинок!“ … Что‑то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви. Я свет; ах, если б быть мне ночью! Но в том и одиночество моё, что опоясан я светом. Ах, если б быть мне тёмной ночью! Как упивался бы я у сосцов света! И даже вас благословлял бы я, вы, звёздочки, мерцающие, как светящиеся червяки, на небе! – и был бы счастлив от ваших даров света. Но я живу в своём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит от меня. Я не знаю счастья берущего: и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать … Голод вырастает из моей красоты, причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною: – так алчу я злобы. Отдёрнуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении: – так алчу я злобы. Такое мщение измышляет мой избыток: такое коварство рождается из моего одиночества… Куда же девались слёзы из моих глаз и нежность из моего сердца?.. Много солнц вращается в пустом пространстве: всему, что темно, говорят они своим светом, – для меня молчат они. О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит оно своими путями. Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам, – так движется всякое солнце. Как буря несутся солнца своими путями, в этом – движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом – холод их… лед кругом меня, моя рука обжигается об лёд! … Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!»
Примечание к с.15 «Бесконечного тупика»
Розанов … это почувствовавший себя Пушкин
Мережковский сказал, что Толстой и Достоевский это две дуги, выходящие из точки Пушкина и сольющиеся потом в ожидаемой личности Главного Русского Гения:
«Это – два до времени кажущиеся противоречивыми (Достоевский – дух и Толстой – плоть. – О.), на самом деле уже и теперь согласные пророчества ещё неведомого, но уже нами чаемого русского гения, столь же стихийного и народного, как и Пушкин, из которого вышли Толстой и Достоевский, но, вместе с тем, уже более сознательного, и следовательно, более всемирного – второго и окончательного, созидающего, символического Пушкина».
Что ж, возможно нечто подобное и произошло. И даже в современнике Мережковского. Или, может быть, в Набокове, «всемирном Пушкине». Только появление Розанова и Набокова вовсе не означало, как мечталось Дмитрию Сергеевичу, «создания храма русской, и в то же время всемирной, религиозной культуры». Наоборот, стало окончательно ясно, что русская литература представляла собой псевдохристианскую ересь, ересь, надо признаться, достаточно сложную, совершенную и играющую огромную роль в отечественной культуре. Но, к счастью, кончившуюся. Это, разумеется, не значит, что отныне целью литературы станет увеселение читающей публики, но считать целью литературы и итогом литературного процесса явление Богочеловека уже никому в голову не придёт. Более того, поскольку маятник качнется в другую сторону, я думаю, лет 50 над русскими писателями КАК СОСЛОВИЕМ будут смеяться (294), показывать пальцем. «Зарвались, господа хорошие». Только закончившие миф и вышедшие из него Набоков и Розанов не будут смешны. Уже потому не будут, что они‑то как раз хорошо понимали смехотворность своего положения.
Примечание к №202
»…ну Ваганьково, так Ваганьково» (из письма Урусова Чехову)
Розанов писал в начале «Опавших листьев»:
«Что значит, когда „я умру“? Освободится квартира на Коломенской, и хозяин сдаст её новому жильцу.
Ещё что?
Библиографы будут разбирать мои книги.
А я САМ?
Сам? – НИЧЕГО.
Бюро получит за похороны 60 руб. и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог»
. Розанов умер в феврале.
Примечание к №192
русские всё время притворяются какими‑то нациями
Евреи же – становятся. Розанов сказал:
«Еврей находит „отечество“ во всяком месте, в котором живёт, и в каждом деле, у которого становится. Он въязвляется, врастает в землю и в профессию, в партии и в союзы. Но это не фальшь, а настоящее. И везде действует легко (с свободою) и с силою, как родной. Он в высшей степени НЕ ЧУЖОЙ везде, со всеми. Общее предположение, что евреи ведь чужие – верно только в половине. В каком‑то одном и таинственном отношении они и есть везде и всем чужие. Но столь же верно и неодолимо то, что они и близки, до „единокровности“, со всем. Отсюда проистекают некоторые мелочи, например, знаменитое „жидовское нахальство“, которого сами евреи не замечают и даже не понимают, о чём мы говорим. Нас поражает и мы не выносим, что в России они ведут себя и разглагольствуют „как мы“, а они и чувствуют себя „как мы“ и так говорят и ведут себя».
Еврей строит свой мир из элементов отчуждаемой культуры и через это данной культуре уродняется. Русский строит из своего мира культуру, псевдореальность, имитирующую характерные особенности той или иной нации. Способ существования русского не может быть русским, национальным. (226)Точнее, национальный способ существования и включает в себя потерю национальных элементов. Еврей – космополит, гражданин мира, русский – псевдополит. Он и на своей родине чужой.
Конечно, это слишком сильно сказано, но доля истины, и большая, тут есть.
Примечание к №201
Субъект, которому является таким образом расчленённая внешность, вынужден её внутренне достраивать.
Соловьёв писал:
«Так называемые „законы ассоциации идей“ суть лишь приемы памяти, а вовсе не мысли. Ими руководствуется ум или тогда, когда он случайно бездействует (например, в разговоре о пустяках), или тогда, когда он вовсе теряет способность мышления (например, при прогрессивном параличе мозга, один из верных признаков которого есть именно безотчётное подчинение внешним ассоциациям представлений) … всякая речь предполагается, как выражение определённой мысли, которая однако при отсутствии определённой воли, или намерения, оказывается не действительною, а только кажущейся мыслью».
Но ведь человек конечен. А следовательно, его мысли только и могут быть кажущимися. Он не может сказать «я знаю», а может сказать «кажется». Однако человек всё же протяжён во времени и пространстве, динамичен и поэтому может создать некую кажимость абсолютности. Тогда кажется, что он действительно «знает», действительно мыслит, действительно причастен вечности.
Во всех книгах Набокова привкус автобиографичности. Но, как правило, ничего общего между главным героем и автором нет. Высокая степень материализации достигается не за счёт истечения первичной интуиции, монозамысла, а за счёт мириад импульсов, ярких интуитивных вспышек, сложная комбинация которых, монтаж, создаёт иллюзию сотворённости. Это наиболее полная и, что самое главное, сообразная имитация божественного акта. Человек ловит отдельные божественные искры и создаёт свой мир.
Платой за подлинность является наступающая в известный момент потеря абсолютного понимания своего замысла. Он разрастается и начинает жить самостоятельной жизнью. Конечное «я» не в силах осмыслить создаваемое, и связь с произведением становится аналогичной. Зато для другого «я» созданное обладает возможностью выступать в виде конструкции, создающей «определённую волю или намерение».
«Действительная мысль» является мнением. Зато некоторое мнение может вызвать иллюзию действительности. А возможно, даже прикосновение к ней.
Примечание к №189
Поприщин это Батюшков.
Собственно среди персонажей русской литературы два великих сумасшедших: Поприщин и Иван Карамазов. Не является ли первый прототипом второго? Из поприщинских записок:
«Сегодня великий инквизитор пришёл в мою комнату, но я, услышавши ещё издали шаги его, спрятался под стул. Он увидевши, что нет меня, начал звать. Сначала закричал: Поприщин! – я ни слова. Потом: Аксентий Иванов! титулярный советник! дворянин! – Я всё молчу. – Фердинанд VIII, король испанский! (250) – Я хотел было высунуть голову, но после подумал: нет, брат, не надуешь! знаем мы тебя: опять будешь лить холодную воду мне на голову. Однако же он увидел меня и выгнал палкою из‑под стула … Великий инквизитор … ушёл от меня разгневанный и грозя мне каким‑то наказанием. Но я совершенно пренебрёг его бессильною злобою…»
Тогда Поприщин превращается в Иисуса Христа. Удивительно, что пародия предшествовала серьёзному тексту, что, следовательно, пародия была серьёзнее основы и что вообще литературный процесс развивался в России «наоборот».
Примечание к №203
в реальности у всех писателей … дуэли, но дуэли, так почему‑то и не состоявшиеся
Частным ответвлением писательского мифа является тема невинного убиения русских писателей. Основы тут опять же заложил Пушкин. Сразу же после злополучной дуэли современники дали этому совершенно частному, совершенно личному, интимному событию соответствующую мегаломаническую интерпретацию. «Царское правительство убило нашего Сашу». После этого «царизм» убивал Лермонтова, специально заражал чахоткой Белинского, сбрасывал пьяного Гаршина в лестничный пролёт, доводил до самоубийства Надсона. Стоило какому‑нибудь самому незначительному писателю дать самый незначительный повод для соответствующего умозаключения, как тут же подымался плач: «Нашего Ваню (Колю, Петю, Мишу) убили».
Столь оглушительная пошлость похорон Льва Толстого во многом вытекала из идеологического сбоя. При «отлучении от церкви», при «травле в печати» всё же считать смерть 82‑летнего писателя, умершего от простуды на вершине своей славы, считать смерть эту «очередным убийством» (да ещё на фоне всем известных семейных дрязг) не получалось никак. «Гражданская скорбь» не получилась, выглядела фальшивой. Ведь по сути смерть Толстого вообще была счастливой. Глубокий старик, до конца дней своих сохранивший ум и бодрость духа, умер легко, без мучений. Чего уж тут особо убиваться. Даже для родных это горе – горе спокойное, светлое, мудрое. «Всем бы такую жизнь прожить, всем бы нам так умереть».
Но мифы осуществляются. И вскоре русским писателям была предоставлена возможность в максимальной степени удовлетворить свои романтические потребности. И удовлетворить в максимально реалистичной, по‑русски реалистичной форме. И в том числе и семье Толстого.
Примечание к №183
первые люди были марксистами, и умные марксисты заставили работать марксистов глупых
Марксизм есть форма воинствующего антиинтеллектуализма, РАЗОБЛАЧИТЕЛЬСТВА. (217) Что есть разоблачительство? – Редукция мира к низшим его проявлениям. Отсюда воинственность – мир понятен, прост. Следовательно, не менее просто его изменить. Как? При помощи дальнейшей, как говорил Макс Шелер, «игры на понижение».
Каков отпор со стороны «интеллектуализма»? Прямая полемика невозможна. Марксизм идёт на понижение и выигрывает. На упрёки в незнании гегелевской философии – упрёк в отрыве от масс и ношении дорогих ботинок.
Отсюда два вида борьбы. Первый – редукция абсолютная (когда человека за шиворот выводят, и в буквальном смысле). И второй – редукция параллельная. Вы говорите, что мировая философская мысль есть сознательная или полусознательная ложь в интересах «эксплуататорских классов». Превосходно! Но предположим теперь, что и марксизм является разновидностью вредительской философии. Возражение, что марксизм специально создан быть не может, так как призывает к разрушению создавшего его мира, легко снимается. Такая философия создаётся «на экспорт», для деморализации и уничтожения противника. (220)
Не нравится? Докажите обратное. Сам факт доказывания есть отказ от игры на понижение, а это крах философской основы марксизма. То есть марксизм – единственная философия, которая этого доказать не может. Отсюда простой вывод: ничем иным подобная система как идеологической провокацией и быть не могла.
Бескорыстие марксизма возможно. Но как недоразумение.
Примечание к №152
Дядя умер в 56 лет, нелепо, от грубейшей ошибки врача
У него было заурядное воспаление лёгких, а лечили его от инфаркта (зато бесплатно!) (237). Дядя всю жизнь жил «ложным генералом». Рисовал для души (так себе), а подзарабатывал, снимаясь статистом в кинофильмах. Чаще всего ему доверяли играть попов (нравились длинные волосы, борода). Играл попа в фильме «Сердце матери», снимаемом какими‑то евреями по сценарию бывшего политрука детской колонии, полковника МГБ в отставке Зои Воскресенской (Рыбкиной). Ему дали 10 рублей, и он, внук потомственного священника, играл. А воспаление лёгких схватил, играя скомороха на массовке «Царя Салтана». Он умер уже, а фильм только вышел. Я смотрел в кино, а отец говорил: «Вот видишь, вон там – это дядя Георгий». И действительно, было видно благородное дядино лицо, совсем без грима. И дядя по снегу плясал, а отец в темноте плакал.
Как жил, так и умер – от ошибки, от опечатки. «Чихнули на лысину». Но в гробу лежала не опечатка. Я смотрю на фотографии его похорон, и у меня руки дрожат. Мистика. Все живые – актеры (и, конечно, больше всего отец, застывший у гроба в пародийно‑скорбной позе: лёгкая сгорбленность, брови домиком, опущенные уголки губ – хотя переживал действительно очень глубоко). А дядя мёртвый – настоящий, подлинный. Это даже не «святые мощи», а мощь святости, жизни. Конечно, это не смерть. И вот если на фото это видно, то какое же сияние шло от его лица‑лика тогда, на зимнем подмосковном кладбище? Потом рассказывали, что к гробу подходила масса незнакомых людей, все заглядывали, как во сне смотрели в засыпанный цветами гроб. «Кого хоронят? – Говорят, священника. – Кого? – Митрополита».
Примечание к с.16 «Бесконечного тупика»
Чтение его (Розанова) произведений смягчает и облагораживает мышление.
Предположим, вы прочли Соловьева и у вас сложилось определённое представление о его творчестве. Оно осязаемо, но не вполне ясно, не вполне выразимо. И тут Розанов о Соловьёве. В паутине пуант вы найдёте свой изгиб темы. (219) Это как цветная таблица с цифрами для выявления дальтонизма. В зависимости от уровня и характера поражения пятна складываются в совсем разные цифры. Идея наложится на «всейность» и станет явью. Это прорисовывает, высвечивает мышление. Вы как бы становитесь Розановым (222), мыслите с его физиологической яркостью и зоркостью. Но процесс усиления оборачивается далее и суровым уроком девальвации. Вдруг пятна начинают складываться и по‑другому, в других комбинациях и цветовых сочетаниях. Картина оживает, вы, вовлечённые в игру, уже не можете остановиться, ибо и ваши собственные мысли, ваша собственная точка зрения охвачена и отчуждена Розановым. Наконец все розановские интерпретации Соловьёва сливаются, точнее, сливаются ваши впечатления от них. Душа разрыхляется, и сам Соловьёв ввинчивается в душу глубже, сильнее.
В конечном счёте что это такое? – Пробуждение личности. Можно ли научиться философии, читая Соловьёва, узнавая мысли Соловьёва по тому или иному поводу? – В очень незначительной степени. Розанов же только и занимается философской майевтикой. Читая его, узнаёшь свои мысли, познаёшь себя. То есть превращаешься в философа.
Примечание к №214
Марксизм есть форма воинствующего антиинтеллектуализма, разоблачительства.
В послесловии ко второму изданию «Капитала» Маркс пишет:
«Косноязычные болтуны германской вульгарной политической экономии бранят стиль и способ изложения „Капитала“. Литературные недостатки моего труда я сознаю лучше, чем кто‑либо другой. Тем не менее в назидание и к удовольствию этих господ и их публики я процитирую мнение … русской критики … „Санкт‑Петербургские ведомости“ в номере от 8(20) апреля 1872 г. между прочим замечают: