«У меня болит голова. Если бы в монастырь принимали не религиозных людей и если бы можно было не молиться, то я пошёл бы в монахи. Надоело…»
Бунин вспоминал о более позднем периоде:
«Последнее время он часто мечтал вслух: „Стать бы бродячим странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…“ Эти настроения отразились в заключительных страницах рассказа „Архиерей“».
«В „Архиерее“ он слил черты одного таврического архиерея со своими собственными, а для матери взял Евгению Яковлевну».
Сюжет рассказа прост. Архиерей умирает на руках у старушки‑матери, бедной, неграмотной женщины, при жизни боявшейся «высокопоставленного» сына и вдруг на смертном одре увидевшей в нём своего «Павлушу».
Чехов писал о своем герое:
«Отец его был дьякон, дед – священник, прадед – дьякон, и весь род его, быть может, со времён принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врождённой, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым».
«Деятельность, бодрость и счастье» – чувства, Чехову совсем не свойственные. Осталась врождённая тоска по службе. Этот предсмертный рассказ удивителен. Его автор человек безрелигиозный, смерть архиерея написана человеком неверующим, глубоко неверующим – не верящим в загробную жизнь, воздаяние и т. д. Но какое интуитивное, врождённое со‑чувствие этому уже невозможному для Чехова уютному и светло‑осмысленному русскому миру:
«И почему‑то слёзы потекли у него по лицу. На душе было покойно, всё было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и – плакал. Слёзы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи ещё кто‑то заплакал, потом дальше кто‑то другой, потом ещё и ещё, и мало‑помалу церковь наполнилась тихим плачем» (735).
|
Чехов испытывал непреодолимое влечение к кладбищам. Ходил, подолгу рассматривал могилы, памятники. Это оставленный русский, притворявшийся европейцем с пенсне. Чехова забыли. Он растерялся. Свою первую пьесу, написанную 17‑летним юношей, он назвал «Безотцовщина». Безотцовщина уже в ДНК была заложена. Символ его жизни. Отец человек другого уровня, глуп, в жизни не помощник. Вокруг все чужие. Что ему делать, русскому мещанину? Куда пойти? История с врачом, просмотревшим у себя чахотку, очень подозрительна.
Писал в 27 лет Григоровичу:
«С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полётом мысли; с другой – необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжёлой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч. … Русская жизнь бьёт русского человека так, что мокрого места не остаётся, бьёт на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах…»
|
И фатальная, заранее обречённая борьба с демоном смерти. В 1894 году сказал Суворину:
«Как‑то лет 10 назад я занимался спиритизмом и вызванный мною Тургенев ответил мне: „Жизнь твоя близится к закату“. И в самом деле мне теперь так сильно хочется всякой всячины, как будто наступили заговены. Так бы, кажется, всё съел, и степь, и заграницу, и хороший роман… И какая‑то сила, точно предчувствие, торопит, чтобы я спешил…»
Сам Суворин вспоминал потом о своём друге:
«Его мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зелёной траве… Кладбища за границей его везде интересовали, – кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков». Чехов и был клоуном на кладбище. Как‑то в ранней молодости, в начале успеха Антоша Чехонте познакомился с Лесковым, напился и возвращался с ним ночью от девочек. Лесков:
"– Знаешь, кто я такой?
– Знаю.
– Нет, не знаешь… Я мистик…
– И это знаю…
– Ты умрёшь раньше своего брата (Александра; так и вышло – О.).
– Может быть.
– Помазаю тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши".
Чехов передал этот разговор в письме к брату и добавил:
«Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа‑расстригу». Ещё один неудавшийся архиерей, архиерей‑клоун.
Примечание к №690
все якобы розановские темы … он просто подобрал, как раковину рак‑отшельник
В том числе Розанов подобрал однажды еврейскую раковину. И устроился в ней очень удобно. Получился бессмысленно‑гениальный сверхпаразитизм.
|
Примечание к №579
Щедрин превратил русский язык в мат.
Достоевский полушутливо писал, что мат это целый язык, состоящий из двух‑трёх слов и приспособленный для пьяной речи, когда, так сказать, человека наплыв чувств переполняет, а выразить обычным способом их трудно – язык заплетается. Величие мата в том, писал Достоевский, что
«можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием … существительного, до крайности к тому же немногосложного.»
Не надо кричать: «проклятая Россия!»; «царь – негодяй!»; «тупой дикий народ!» По‑русски всё можно сделать гораздо умнее и злей.
Поссорившийся с Щедриным Писарев сказал:
"Г‑н Щедрин, сам того не замечая, в одной из глуповских сцен превосходно охарактеризовал типические особенности своего собственного юмора. Играют глуповцы в карты:
– Греческий человек Трефандос (738)! – восклицает он (пехотный командир), выходя с треф. Мы все хохочем, хотя Трефандос этот является на сцену аккуратно каждый раз, как мы садимся играть в карты, а это случается едва ли не всякий вечер.
– Фики! – продолжает командир, выходя с пиковой масти.
– Ой, да перестань же, пострел! – говорит генерал Голубчиков, покатываясь со смеху, – ведь этак и всю игру с тобой перепутаю.
Не кажется ли вам, любезный читатель, после всего, что вы прочитали выше, что г‑н Щедрин говорит вам «трефандос» и «фики», а вы, подобно генералу Голубчикову, отмахиваетесь руками и, покатываясь со смеху, кричите бессильным голосом: «Ой, да перестань же, пострел! Всю игру перепутаю» … Но неумолимый остряк не перестаёт, и вы, действительно, путаете игру, то есть сбиваетесь с толку и принимаете глуповского балагура за русского сатирика. Конечно, «тайные поросячьи амуры», «новая затыкаемость старой непоглощаемости» и особенно «сукин сын туз» не чета «греческому человеку Трефандосу». Остроты г‑на Щедрина смелее, неожиданнее и замысловатее шуток пехотного командира, но зато смеётся над остротами г‑на Щедрина не один глуповский генерал Голубчиков, а вся наша читающая публика…"
В результате возникает спутанность, потеря нити иронии и ухмыляющееся на авось отношение вообще к миру. Это чувство круговой поруки обмана, кругового смеха на всякий случай. Щедринские штампы это лишь метки болезни, накожные нарывы, вызванные общим воспалением организма. Всё начинает сочиться тайным, неприличным смыслом. Сама материя превращается в мат. «Молоток». А ну‑ка бросим в щедринское пространство. – «Э‑хе‑хе, молоток» (825), – и подмигнуть. «Фартук». – «Ха‑ха‑ха, ну вы скажете». «Палка». – «И‑хи‑хи». И специальная, «понимающая» улыбка. Все ложно. Подлинно лишь одно – затаённая, до краёв заполняющая, а потому и не выплескиваемая наружу ненависть. Ненависть как спокойная полнота, как мудрость.
Без знания произведений Салтыкова‑Щедрина будет ничего не понятно в филологических зарослях интеллигентских «трефандосов», и главное, не будет понятно мироощущение двух‑трёх поколений русских образованных классов. Особенно из разночинцев, ведь щедриномания это прежде всего аберрация русской крестьянской недоверчивости к миру, крестьянского юмора и типа поведения в незнакомой, пугающей обстановке. Щедрин это гений масонской пропаганды в России, вершина. Он выявил и зафиксировал природную предрасположенность русского языка к злобному отстранению. Разумеется, совершенно невольно, из природного эстетизма.
Достоевский писал о Михаиле Евграфовиче:
«У него игра, у него словечки, он вертляв, у него совершенно беспредметная и беспричинная злость, злость для злости – нечто вроде искусства для искусства. Злость, в которой он и сам ничего не понимает. А это‑то всего драгоценнее… Стоит только направить эту злость и он будет кусать всё, что ему ни укажут, потому что ему только бы кусать».
И ниже:
«В сущности, это был поклонник искусства для искусства, юмористики для юмористики. Был бы только „трефандос“, а к кому он относится – все равно».
У Щедрина дурашливый, подзуживающий эстетизм. Карикатура для карикатуры. Нарисовал злой шарж, потом походил‑походил вокруг и неожиданно пририсовал на щеку бородавку. Бородавку совсем немотивированную, нелепую, уничтожающую последние остатки сходства с оригиналом. Но уж больно хороша – нельзя отказаться. И снова ходит‑ходит и вдруг – р‑раз – к бородавке волоски пририсовал. Вообще хорошо стало, заходил по кабинету, ручки потирая: «Ай да Щедрин!» Потом ночью проснулся, зажёг свечу и волоски в оранжевый цвет выкрасил. Счастливый, под утро заснул.
Его многотомные фельетоны дики – гниль языка. Это такой позитивный Маяковский. Если бы Михаилу Евграфовичу прочли бы про «горбуна и ананас», он бы понял «как». Но ему, в отличие от Маяковского, не показали, – время другое было… Всё же отдельные предложения, коротенькие сказочки – закруглены и так и просятся в следующую литературную эпоху. Или, по крайней мере, в эпоху предыдущую. В сущности, лицеист и вице‑губернатор Салтыков‑Щедрин это камер‑юнкер 60‑70‑х.
В своём Мраморном дворце великий князь Константин Николаевич (второй человек в государстве тогда) сидя на канапе, давясь от смеха, читал щедринские вещицы. Лично покровительство оказывал.
Примечание к №695
В том‑то и дело, что ничего они не изучали.
Это ещё с тех героических лет масонская мифология начала раскручиваться: народовольцы сверхлюди, «гении конспирации», летают, проходят сквозь стены. – Бездарные недотёпы, которых серьёзные люди замучивались прикрывать. (739) Ну что это? – Вот знаменитый «Дворник» – Михайлов, начальник «контрразведки» «Народной Воли». Как он засыпался: пошёл в одну из главных фотографических мастерских Петербурга и заказал карточки только что повешенных народовольцев. Когда Михайлов зашёл в мастерскую во второй раз, ему там сказали, что карточки еще не готовы, причём пока хозяин говорил, его жена, стоявшая рядом, провела рукой по шее, смотря Михайлову в глаза. Дурачок, прийдя на явку рассказал своим: «что бы это значило?» Решили что предупреждают о засаде. На следующий день гениальный контрразведчик снова пошёл в мастерскую, на авось. Делать было нечего (до каких же пор прикрывать!) – взяли. Как только взяли, дурачок стал рваться, кричать: "Вы не понимаете, с кем вы разговариваете! я буду жаловаться! я отставной поручик (748) такой‑то!" – «А где вы живете?» Михайлов назвал точный адрес конспиративной квартиры. Туда сразу же приехали, взяли палку с потайным кинжалом, кастет, пачки фотографий революционеров, кипы прокламаций, динамит… Детство это: «палка с кинжалом», фотографии. И зачем им эти фотографии нужны были? – Хотели сделать альбом «для истории»… Неуловимый, легендарный Дворник.
А вот другой горе‑террорист – Герман Лопатин. При аресте у него обнаружили целый список конспиративных адресов. В энциклопедическом словаре Южакова сообщается:
«Лопатин был арестован в Петербурге 7 октября 1884 г. на Невском прос‑пекте среди бела дня (т. е. зарвался – О.). При задержании у него нашли 11 листков тонкой бумаги с адресами и разными коспиративными записями, которые он в расчёте на свою силу и ловкость надеялся проглотить в критическую минуту».
Это 11‑то листков? А записными книжками закусить? «Свои» прикрывают в словаре:
«Он два раза вырывался из рук полицейских, но каждый раз оставался побеждённым. В третий раз уже в жандармском правлении он снова вырвался, вытащил и сунул их в рот („11 листков“); но его схватили за горло».
По его записям арестовали до 500 человек. «Гений конспирации».
Да что там, у Софьи Перовской, арестованной после убийства царя, нашли записную книжку с конспиративными адресами для связи с Нечаевым. Шла «на дело», а книжечку прихватила на всякий случай.
А эти майнридовские «побеги из‑под стражи»? Вечно то пачку табака в глаза охранникам, то из окна уборной. Да просто подобрать штук десять описаний побегов, напечатать подряд, и «всё ясно».
Однако вернёмся к контрразведке. Известно, что в департаменте полиции у народовольцев был свой человек, некто Клеточников. Судьба Клеточникова в её официальном изложении просто анекдотична. Клеточников жил. Никто его не знал. Родных у него не было, друзей также не имелось. Скромный чиновник, ни с того ни с сего он поехал за границу. Потом тоже ни с того ни с сего поехал в Петербург и сразу вышел на Михайлова. Потом пошёл работать по его совету в охранное отделение и устроился в секретнейшую часть, и стал сообщать Михайлову все сведения о шпиках и т. д. Вопрос: кто такой Клеточников? Ответ: если судить по этим данным, то шпион высочайшей квалификации. Не знаю, английской разведки, немецкой, не знаю, Клеточников ли это вообще. Но это профессионал. Либо второй вариант: вся биография Клеточникова – липа.
Теперь можно перейти к проблеме «Исполнительного Комитета» народовольцев. Комитет сей изобрёл головорез Валериан Осинский. Осинский вообще‑то был «в законе», и, в частности, через него проходили большие потоки денег, документов и оружия из Польши и Одессы, но у него же была репутация и отчаянного враля. В революционной среде он был не менее известен своей польской хвастливостью и склонностью к мистификациям. Именно Осинский впервые стал ставить на прокламации печать выдуманного им самим «Исполнительного комитета социально‑революционной партии» со страшным револьвером, кинжалом и топором.
Сам «Исполнительный Комитет» образовался позднее и из других людей. Эти люди назвали себя «Исполнительным Комитетом», но по сути дела никогда никакого комитета не составляли, действовали разрозненно, принимали решения в одиночку и, собственно говоря, мистифицировали своих подчинённых решениями мифического ИК. ИК был выдуман ещё до создания ИК. А потом ИК существовал как некий «собирательный образ», на сакральный авторитет которого ссылались отдельные главари. Интересно, что члены комитета, находящиеся внутри России, ссылались на решения «Заграницы». А «Заграница» ссылалась на русский комитет. Так кто же стоял выше? Кто всю работу координировал? Пустота. Всё якобы обрывается на этих подонках. На исполнителях, то есть распропагандированных недоумках или наёмниках.
В том‑то и дело, что сами народовольцы, их мысли, чувства, поступки никакой ценности не представляют. Неинтересные пешки. Но какая бешеная, какая поистине «большевистская» реклама. «Титаны „Народной воли“». Тургенев, Некрасов, Толстой (восхищавшийся Осинским). Даже Достоевский косвенно попал. Хотя он‑то чувствовал, что есть персоны и посильнее.
Примечание к №698
«Упаси Боже от … врачей‑большевиков» (В.Ленин)
Богданов ещё до революции написал фантастический роман «Красная звезда» о жизни на Марсе. По поводу Марса Ленин писал сестре:
«(Астроном Ловелл) доказывает, что Марс обитаем, что каналы – чудо техники, что люди там должны быть в 2 2/З раза больше здешних, притом с хоботами, и покрыты перьями или звериной шкурой, с четырьмя или ШЕСТЬЮ ногами. Н…да, Богданов нас поднадул, описавши марсианских красавиц НЕ– ПОЛНО, должно быть по рецепту: „Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман“.»
Сам Ленин всегда предпочитал «низкие истины» и одной половиной двоящегося сознания понимал, что каналы будут строить громадные спруты с перепачканными человеческой кровью хоботами. «На войне, как на войне».
Примечание к №713
Чехов ясен именно из книг.
Даже не вообще из книг, которые у него зарощены бурьяном заглушечного псевдоотстранённого мышления и на 90% посредственны и мелки, а из некоторых страниц этих книг, некоторых пьес и рассказов.
«Чехов‑мыслитель» мелок и не существует. 28‑летний, он писал в письме к Григоровичу:
«Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно, а потому придётся ограничиться (в романе, который собирается писать, – О.) только описанием, как мои герои любят, женятся, родят, умирают и как говорят…»
Собственно все «умные мысли» Чехова это подобранные где‑нибудь изречения (подобранные чаще всего из немецко‑французской популярной литературы в пересказе Суворина), вложенные «на авось» в уста того или иного героя и тщательно потом заглушенные, демонстративно «неавторские». Однажды какой‑то любитель подобрал характерные изречения из чеховских книг и хотел их издать отдельной брошюрой. Чехов был возмущён. Хотя в сущности с мыслями этими он был согласен. Но не уверен в их истинности.
Такая позиция Чехова совсем не является какой‑то аномалией. Наоборот, это типично писательская позиция. Ибо кто такой писатель? Прежде всего читатель, дилетант. «Мудрость» его заимствована (откуда угодно, от Библии и Платона до доверчивого соседа), но заимствована, правда, всегда удачно и к месту.
«Красота спасет мир» Достоевского, о которой столько написано, взята ведь у Шиллера. (Хотя антитеза «некрасивость убьет» – развитие, кажется, самостоятельное.) Литература это «философия для бедных», некая частность и популяризация. Философу литература не нужна (как философу). Но… В одном случае литература имеет громадное значение для философа и для философии. Свободная, ничем не ограниченная фантазия писателя даёт чистейший пример схемы мышления. Тут именно «авось» литературы даёт ей особое преимущество. Философию «на авось» не построишь, она всегда приземлена, всегда выверена отвесом истинности. Говоря проще и грубее, философу нельзя врать, нельзя фантазировать. Литература же вся построена на этом. Это лгущая философия. И из‑за этого не только она являет эталон СВОБОДНОГО мышления, свободного ото всего, даже от логики, но и является необходимой и неизбежной альтернативой философии, той «неправильностью», которая выверяет её правильность. Это легко понять из следующего примера: пародия на философское произведение является литературой, а не философией же. И в некотором смысле вся литература есть пародия на философию. Но, повторяю, из‑за своей свободы она превращается в прекрасный материал для философских размышлений.
Примечание к №690
Важна не тема, важна чисто русская интерпретация‑проворачивание, с языком от удовольствия.
Почему Розанов был столь увлечён темой секса (820) и много думал и писал о щекотливейших и скабрёзнейших аспектах полового вопроса? Что за интерес? Ведь он не был сексуально ненормален, как гомосексуалист Леонтьев. И не был декадентски «прогрессивен», как Мережковский, мирно делящий жену с другом дома. И не был даже холостяком, как Соловьёв. И дети у него были, в отличие от, например, Бердяева. Интимная жизнь и сексуальные интересы Розанова вполне заурядны. Что же его привлекало? Я думаю, именно потому, что в половом отношении он не был «озабочен», именно поэтому эта тема и показалась ему интересной. Из‑за чисто интеллектуальной игривости, игривого стремления к покаянию и смерти. Он был русский, и ему было стыдно. И как раз стыд притягивал, возбуждал. Розанов в своих статьях на соответствующие темы оговаривается весьма красноречиво:
«Не без великого смущения мы написали здесь многие слова; но пусть читатель доверится, что автор знал весь риск этих слов, и значит были они неизбежны, когда, постановив их полными буквами и в надлежащем порядке, он и сам прошёл чрезвычайно близко к краю величайшего и гибельного осуждения, какому вообще может быть подвергнуто имя писателя. Всё рискованно здесь – в мысли, для имени пишущего; но нет ещё областей, которые содержали бы такие великие обещания…»
«Очищение невозможно было произвести одною только философией, по существу холодною и лишь пролетающей ОКОЛО темы (может быть – МИМО её): нужно было, т. е. была задача – снизойти и чуть‑чуть уничижиться САМОМУ перед темой».
И унижение было отблагодарено:
«Вошёл в заколдованный лес, и пока С ЭТОЙ стороны к нему подходил – казалось жабы и ведьмы повисли на его суках: а как вошёл и ОТТУДА посмотрел – увидел реющих эльфов».
Собственно, вся «эротомания» Розанова это петляющее путешествие по лесу сексуальности. Тогда это ух как страшно было. Страшно и интересно. Особенно в русской‑то чаще. Обойти весь лес, всё посмотреть и не заблудиться, не пропасть. Задача. А сейчас, в жиденьком леске конца ХХ века, сплошь пробитом просеками психоанализа, Розанову бы и неинтересно было. Нашёл бы чего‑нибудь полюбопытней.
Примечание к №581
«Г‑н Горн только чуточку пооткровеннее и чуточку больше обнажился, но его отличие … ничуть не больше, чем отличие г. Струве от г. Набокова».
(В.Ленин)
Здесь проведём на кривом кульмане ещё чёрточку. Розанов в «Опавших листьях» предлагал Мережковскому:
"Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова. Тошнит? (761) … Мы – святые. Они – ничто. Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто. Струве спит только с женою, а я – со всеми (положим): и между тем он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а – транспарант… а я все‑таки муж, и «при всех» – вернейший одной".
Примечание к №714
Фашизм … мимикрия, обман для благой цели.
Немецкий фашизм можно рассматривать как антимасонский бунт. И бунт этот доказал, что масонство далеко не простое разрушение. Масонство это, быть может, единственно возможный ПОРЯДОК в мире, как говорил ещё Достоевский (в «Легенде»).
Примечание к №680
(Туркин) «всё время говорил на своём необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями в остроумии» (А.Чехов)
Если для Щедрина нарочитость языка была все же литературным приёмом, то для Чехова она стала в значительной мере формой стилизованного существования (как и для его Туркина). Невозможно представить, чтобы в реальности дворянин Салтыков говорил на фельетонном языке своих произведений. Речь Чехова вся построена на интеллигентских присказках и прибаутках. (760)
Следующая ступень разложения языка – творчество Заболоцкого и Хармса. Для них филологическое юродство стало не просто плоским литературным приёмом, как у Щедрина, и даже не поведением, как у Чехова, а определённым взглядом на мир:
Иногда во тьме ночной
Приносят длинную гармошку (766)
Извлекают резкие продолжительные звуки
И на травке молодой
Скачут страшными прыжками,
Взявшись за руки, толпой.
Это уже порча вполне сознательная, но, в отличие от дореволюционной литературы, к тому же крайне продуктивная, т. к. совпадает с общей порчей мира.
Завершает этот процесс Андрей Платонов. В его произведениях происходит не просто разложение литературной формы и языка, но и распадение способа осмысления мира. (767) Распад достигает своего логического предела. И, совпадая с максимальным распадом окружающего мира, становится максимально оправданным. Если Щедрин верх неестественности, то Платонов верх естественности, органичности. Он не менее органичен, чем классическая проза Чехова.
В «Котловане» девочка Настя говорит про медведя‑пролетария:
«– Смотри, Чиклин, он весь седой!»
А Чиклин отвечает:
«– Жил с людьми – вот и поседел от горя».
Разве это не похоже на чеховских «Мужиков»:
"На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная; она даже не взглянула на вошедших. Внизу тёрлась о рогач белая кошка.
– Кис, кис! – поманила её Саша. – Кис!
– Она у нас не слышит, – сказала девочка. – Оглохла.
– Отчего?
– Так. Побили."
Ритм идентичен, и я часто повторяю про себя и тот и другой отрывок. Что же касается содержания, то Платонов явно продолжает чеховскую традицию, чеховское отношение к «веикаму уускаму наооду» (в данном случае грассирование дворянское или местечковое на выбор, все равно). Чехов:
"На Воздвиженье, 14 сентября, был храмовой праздник… Как раз в это время на террасе сидел инженер с семьёй и пил чай…
(Пришел из деревни крестьянин Лычков с палкой в руках) – Ваше высокоблагородие, барин… – начал Лычков и заплакал. – Явите божескую милость, вступитесь… Житья нет от сына… Разорил сын, дерётся… Ваше высокоблагородие…
Вошел и Лычков‑сын, без шапки, тоже с палкой; он остановился и вперил пьяный, бессмысленный взгляд на террасу.
– Не моё дело разбирать вас, – сказал инженер. – Ступай к земскому или к становому…
(Лычков‑отец) поднял палку и ударил ею сына по голове; тот поднял свою палку и ударил старика прямо по лысине, так что палка даже подскочила. Лычков‑отец даже не покачнулся и опять ударил сына, и опять по голове. И так стояли и всё стукали друг друга по головам, и это было похоже не на драку, а скорее на какую‑то игру".
Это вполне платоновский сюжет. Легко представить себе соответствующую сцену в одной из его повестей. Только лексику деформировать и всё:
"1 мая был всемирный праздник международного трудящегося. Как раз в это время на террасе сидел инженер с семьей и совершал процесс питания.
К нему пришёл из нашей советской деревни зажиточный крестьянин Лычков с орудием палкой в руках. – Гражданин работник умственного труда… – начал Лычков и заплакал. – Явите сочувствие к сочувствующему генеральной линии… Житья нет от сына… Разорил сын, дерётся…
Вошёл и Лычков‑сын, без шапки, тоже с орудием труда; он кончил факт движения и под углом классового чутья сделал взгляд на террасу.
– Генеральная линия партии взяла курс на мою смерть, – сказал инженер. – Ступайте к секретарю или к милиционеру…"
А следующий абзац можно вообще дословно переписывать.
Толстой был очень недоволен «Мужиками»:
«У Горького есть что‑то своё, а у Чехова часто нет идеи, нет цельности, не знаешь, зачем писано. Рассказ „Мужики“ – это грех перед народом. Он не знает народа…»
«Если бы русские мужики были действительно таковы, то все мы давно перестали бы существовать».
И перестали. Показ Чеховым отрицательных сторон деревенской жизни, разрушающий миф русской литературы о добродетельных поселянах (779) (в полном единодушии создаваемый не выносившими друг друга Тургеневым, Достоевским и Толстым), был и началом разрушения самой русской литературы. Но у Чехова, а затем в ещё большей степени у Бунина, деформировалась литературная идеология. Сама лексика была ещё вполне классической. «Обериуты» лексику разрушили, на них «хорошая литература» кончается. Но своей идеологии, своего мифа‑мира они не создали, да и не могли создать. Платонов же это реидеологизация литературы. Возвращение к её назидательности и дидактичности, но возвращение вторичное, опирающееся на разрушенный левый язык. Платонов кристаллизовался из леворадикального газетного месива. В этом смысле он ещё русский писатель. Корни его логоса доходят до 60‑х годов ХIХ в. Это логическое завершение интеллигентского инфантильного языка, в конце концов сбывшегося и послужившего адекватным выражением апокалипсиса коллективизации. Наверно, правый язык и не годился для подобной задачи. Не могу себе представить Бунина, пишущего о деревне 30‑х.
Примечание к №629
И самурай думал: «Что ж ты, негодяй, Родиной, да ещё за пятак, торгуешь!»
Как известно, в Японии эмигрантов‑европейцев практически нет. Русских же в Японии вообще живет раз‑два и обчёлся. Но в их числе зато нашлось место старейшему русскому социал‑демократу Александру Алексеевичу Ванновскому. Участник I съезда РСДРП от московской организации нашёл себе после 1917 г. приют не в Англии, Франции, Германии или Русском Китае – с большими русскими общинами, со сходными жизненными условиями, – а в Японии. В стране, где иностранцев не любят, где соотечественников практически нет. Без языка, без связи с социал‑демократическими общинами Европы и Америки, сравнительно обеспеченными и с развитой системой вэаимопомощи. И прожил там Ванновский, выехавший в 1919 г. из России «для лечения», не 10, и не 20, и не 30, а 50 лет. Что же привлекало его в Японии? Да ведь платило, наверно, старейшему социал‑демократу за прошлые‑то заслуги перед божественным микадо определённую пенсию определённое ведомство японское. Как‑никак кто был во время русско‑японской войны активнейшим деятелем московского вооруженного восстания и призывал к штурму Кремля? – Офицер царской армии Александр Алексеевич Ванновский. Кто был тогда инициатором и вожаком военного восстания в Киеве? – Он же, Ванновский. Кто написал пособие для русских социал‑демократов «Тактика уличного боя»? – Опять Ванновский… Но платили немного. Ванновский в Японии жил бедно. Японцы таких людей не любят.