Через месяц Чехов уточняет:
«Как‑то на праздниках в хмельном виде я написал тебе проект о половом авторитете. Дело можно сделать, но сначала нужно брошюркой пустить».
Однако и брошюрка не вышла. А жаль. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Чехов очень толково (и в отличие от Михайловского – кратко) выболтал суть интеллигентской мифологии. (770) Дал максимально возможное словесное выражение этого параноидального бреда. По объёму тут весь Соловьёв, вся его «первичная интуиция», из которой выросла система сего сверхинтеллигента.
Кстати, Чехов совершенно правильно советовал Соловьёву не отвечать на статью Леонтьева. Суть 5– страничного ответа, крайне непродуманного и легкомысленного, вполне умещается в одном абзаце, а именно:
«Достоевскому приходилось говорить с людьми, не читавшими Библии и забывшими катехизис. Поэтому он, чтобы быть понятым, поневоле должен был употреблять такие выражения, как „всеобщая гармония“, когда хотел сказать о Церкви торжествующей или прославленной. И напрасно г. Леонтьев указывает на то, что торжество и прославление Церкви должно совершаться на том свете, а Достоевский верил во всеобщую гармонию здесь на земле. Ибо такой безусловной границы между „здесь“ и „там“ в Церкви не полагается».
По сути дела Соловьёв ничего не возразил Леонтьеву. Леонтьев кругом прав, но Достоевский стоял на его же позициях – это очень слабый аргумент и, в сущности, уход от спора, отмахивание от оппонента как от назойливой мухи. Соловьёв иначе и не мог поступить, так как Леонтьев не только разбивал толстовство и поверхностно‑либеральную трактовку творчества Достоевского, но и в корне подрывал идею соловьёвской теократии. В любом полноценном государстве после подобного ответа‑отмашки от репутации Соловьёва не осталось бы и камня на камне. Однако в либерально‑белокаменной Соловьёв мог говорить всё что угодно. В радиусе тысячи вёрст суть полемики могли уловить 50‑100 человек. Это УЛОВИТЬ.
|
Увы, мы судим о той эпохе по её лучшим представителям и горстку гениев и талантов легко экстраполируем вниз в геометрической прогрессии, выстраиваем своеобразную пирамиду. Но в России была странная иглообразная культура. Достоевскому‑писателю соответствовал Достоевский‑читатель. 1:1. Россия была страной писателей без читателей, точно так же, как сейчас Россия страна читателей без писателей. В 1861 году в России было всего 20 тыс. чел. с высшим образованием. А если учесть, что уровень образования по сравнению с передовыми странами был крайне низок, то эту цифру следует уменьшить вдвое… В том‑то и состоял парадокс, что по количеству и качеству людей одарённых Россия являлась вполне европейским государством, а по количеству и качеству образованного слоя – азиатским или, по крайней мере, латиноамериканским. Современным русским это особенно трудно понять, ибо сейчас пропорция обратная: Россия похожа на пирамиду со срезанной верхушкой – огромное количество потребителей культуры при отсутствии людей с вполне оригинальным и творческим мышлением.
И то и другое состояние поддерживалось искусственно. В ХIХ веке Россия в культурном отношении пыжилась, становилась на цыпочки (794), в ХХ её причесали машинкой для стрижки газонов. В русском государстве всегда было нечто неестественное, специальное. Достоевский назвал Петербург умышленным городом. Но и раньше. Разве именование деревянной избяной Москвы («большой деревни») Третьим Римом не было тоже чем‑то умышленным и специальным?
|
Разве (вернёмся) не умышленна и судьба Чехова?
Примечание к №719
«Греческий человек Трефандос!» (М.Салтыков‑Щедрин)
Нетрудно заметить, что сцена заимствована Щедриным из «Мёртвых душ». Ср.:
«Выходя с фигуры, он ударял по столу крепко рукою, приговаривая, если была дама: „Пошла, старая попадья!“ если же король: „Пошёл, тамбовский мужик!“ А председатель приговаривал: „А я его по усам! А я её по усам!“ Иногда при ударе карт по столу вырывались выражения: „А! была не была, не с чего, так с бубен!“ Или же просто восклицания: „черви! червоточина! пикенция!“ или „пикендрас! пичурущух! пичура!“ и даже просто: „пичук!“ – названия, которыми перекрестили они масти в своем обществе».
Салтыков‑Щедрин, так сказать, социализовал Гоголя, социально приложил, превратил в газетный штамп. Однако это не просто эпигонство, а и развитие некоторой тенденции, содержащейся в Гоголе и нашедшей отклик в несложной душе Щедрина. Конечно, было некое сродство душ. Просто Щедрин не был отягощён гениальностью…
Примечание к №720
серьёзные люди замучивались прикрывать
Александр Ульянов, сидя в Доме предварительного заключения, передавал матери, что «начальник и люди здесь все хорошие». Ещё бы! Прокурором по делу Саши был Н.А.Неклюдов, любимый ученик Ильи Николаевича Ульянова. Вообще биография Неклюдова характерна. В начале своей карьеры он за участие в студенческих беспорядках попал в Петропавловскую крепость. Кончил же карьеру, как и полагалось в двойном государстве, в должности директора департамента полиции. Спасти Сашу не удалось, но сделали всё что можно. Когда он на последнем свидании с матерью, уже после смертного приговора, сказал, что не будет подавать прошение о помиловании, присутствующий на встрече помощник Неклюдова от избытка чувств крикнул: «Прав он, прав!» Конечно, прав. Прошение ничего бы не изменило, настроение Александра III было хорошо известно, а из вторых первомартовцев надо было лепить «несгибаемую когорту». Сашу приватно и проинструктировали. А уж потом о Володе позаботились. Керенский‑отец дал блестящую характеристику в университет. Потом помогли сдать экзамен экстерном. Экстерн возможен был лишь при благожелательнейшем настрое профессуры. Одной взяткой тут было не обойтись. Просили люди очень большие… И характерно, что устроили В.И.Ульянова по своей, по судейской части. (758)
|
Примечание к с.40 «Бесконечного тупика»
Русский, захваченный какой‑либо конкретной идеей, ушедший в конкретную идею, это страшный человек.
Розанов это в себе отлично чувствовал и почти сознательно отказался от пути русского монотонного монотеизма. Его ренегатство это, в известном смысле, просто самосохранение, отвязывание от разрушительных идей:
"Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
И сгорело бы всё… Но не хочу. Пусть моя могилка будет тихо и «в сторонке»".
Однажды Розанов высмеял Хомякова, заявив, что он подходит к философии Лютера
«с какими‑то вопросами киевского семинариста, с какой‑то схоластической тетрадкой „вопросов“ и „ответов“, спрашивает его по „вопросам“ и, не слыша от него „ответов“, значащихся в киевской тетрадке, творит над ним суд до того неуклюжий и не в соответствии с событием и лицом, что читателя по коже дерёт».
Хомяков в славянофильском запале обернулся неожиданно для самого себя «русским с тетрадкой», дурачком из идейных. Но тетрадка, к счастью, была у него только по одному пункту. А есть русские, у которых на всё есть тетрадка, у которых весь мир в одну тетрадку записан. Ну, в три. И он, бедняга, начинает носиться с этими «философскими тетрадями». И тут уже всё, контакт с ним возможен только в форме допроса.
В статье «Памяти Хомякова» Розанов подметил, что проповедь добра сочеталась у самого Хомякова с довольно злобным отношением к чужим мнениям. Но Розанов на этой статье оборвал собственную ругань и потом пошёл наперекор. Он не стал «разрушать» Хомякова. Зачем?
Тогда же, в 90‑е годы, Василий Васильевич с горечью заметил:
«Касательно католичества у нас, русских, можно сказать, существуют одни предрассудки и коротенькие смешки. Новая наша полемика против него есть только серьёзная форма развития этих же смешков.»
Но сам Розанов в полемике с Хомяковым просто прыснул в рукав, почувствовал смешную чёрточку и щипнул за неё. Пускай больно, с вывертом, но от этого не умирают. Хомяков же в полемике с западным христианством поставил себе эту полемику чуть ли не целью жизни и стал утюжить противника томами. Получилось слишком серьёзно и, по закону обратной перспективы, слишком неумно. Розанов, как и все русские честно заходился, но у него хватало чутья не заходить слишком далеко. Он всегда потом возвращался. Бродил в разные стороны, рыскал, но никогда не заблуждался. Глохнул, слепнул, орал, в голове шумело, глаза наливались кровью, а потом вдруг посередине обрывал, бессильно, в изнеможении садился на землю. «А зачем?» – щёлкал в голове вопрос‑выключатель. А с земли тянуло влагой, прохладой. Он грустно подпирал щеку рукой, задумывался, замолкал. И выскакивал из тумана линейного мышления. А его противники всегда проскакивали, просчитывались.
Примечание к №373
Как его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика.
На уровне сознания адаптации к смерти отца быть не могло. С точки зрения разума факт этот был совершенно однозначен, и уйти от него было некуда. Его можно было только постепенно забывать. Я уже был достаточно испорчен мышлением, чтобы понимать всю ошибочность попыток сублимации и т. п. Но параллельно с недоумённым молчанием происходила постоянная шлифовка идеи отцовской смерти на уровне снов. Сны все более укутывали больную мысль, скрывали её ранящие углы. Сначала меня мучили кошмары: я видел оскаленное небритое лицо отца в окровавленных осколках разбитого зеркала, отец всё время оказывался страшно жив, и это его существование в снах находилось в ужасном противоречии с простым и уютным фактом смерти. Он всё приходил и приходил. Но потом всё получилось, и я вырвался из фрейдистского кошмара, соскочил с его в никуда идущего поезда. Получилось всё хорошо. Я ходил в своих снах с отцом по вечерней Москве, и он, трезвый и грустный, говорил со мной, и я рассказывал о своей уже незнакомой ему жизни. Тут была боль и счастье.
О чём эта книга? Об отце. Словами ничего нельзя сказать. Что мне сказать? Сама эта тема – «отец и сын» – банальнейшая, затёртая до дыр, мусоленная‑перемусоленная. И все мои мысли и чувства совсем не интересны. Неинтересны самому МНЕ. Мне хочется думать о нём, но нельзя. С точки зрения фантазии («к отцу в палату пришёл священник, и он умер как христианин, причастившись») это все может быть эстетизированно и интересно, но, увы, неподлинно, увы, не для меня. Отца тут не будет. Он будет так же мёртв, как и в жизни моей мысли. И вот я пришёл к нему в снах. Этого нельзя передать, но есть ВЕРНОЕ ощущение освобождения. Точно его жизнь – это отдельные рассыпанные ноты, сливающиеся и наполняющиеся высшим смыслом через мою жизнь. Я смысл его бессмысленной жизни. И это есть элемент осмысления и моей собственной жизни. Я никому не нужен. Но моя ненужность (вот сейчас), опрокинутая назад, наполняет бывшее ранее содержанием. Речь здесь идёт не о таком мышлении, а о таком интуитивном, «во сне», чувствовании. Внешне я бежал от отца (и до сих пор ни разу не был на его могиле), а внутренне всё время шёл к нему. Его смерть перестала определять моё "я", я стал свободен, и в этой свободе он жив. Я знаю родовым знанием, что в его большую голову приходили такие же странные мысли– сны. Отец был бабочкой, ерундой, мотыльком, мучительным поиском нужного слова. По‑моему, я прав, иначе было бы СЛИШКОМ жестоко. Мой слабый разум видит, что что‑то со мной все эти годы происходило и это каким‑то непостижимым образом связано с отцом. Во мне есть мысль отца, идея отца, которая развивается, может быть, без моей воли и желания. Следовательно, он жив. Он мёртв в моей мысли. Мёртв и в моих чувствах. Но он жив во снах. И перестал сниться, когда ожил в мыслях и чувствах. Он мне всё снился, снился, и наконец наши встречи перестали быть мучительными. Но все же существовала невидимая грань, черта. Он приходит все реже, и грань эта год от года становится всё тоньше, всё незаметней. И когда повалит сквозь пустеющие глазницы снег предсмертных снов и вокруг снова засмеются над нами, а Одиноков вновь проплывёт перед моим потухающим взором, медленно качаясь на огромной ржавой вешалке – жалобный визг металлических петель и кирпичное солнце, безнадёжно погружающееся в горизонт, – тогда через истончающуюся дымку спасительной пространственной реальности (кишение взаимопереплетающихся казарменных объёмов, запах жареного лука, тусклые лампочки и матерная ругань), через дымку я шагну к отцу и ничто уже не будет разделять нас. Я обниму его, прижмусь к колючей щеке, и он ласково улыбнётся, тоже обнимет. А потом я скажу: «Никому мы, пап, не нужны. Мы же эти… ничтожества». И мы пойдём рука об руку по тихому, заснеженному переулку. Белое небо. Тихо, только снег скрипит под ногами. Отец тащит огромный черный чемодан, с которым меня отправляли в пионерский лагерь. На его фанерном боку аккуратная белая наклейка: «Одиноков». Чемодан мешает, и отец выпускает его из рук. Он беззвучно падает на снег, и оттуда вываливается моя одежда: футболки, рубашки, спортивный костюмчик. Однажды отец рассовал во все карманы и кармашки моей одежды леденцы. Так я бы их сразу съел, а тут надену новую рубашку, а там 3 леденца. Я думаю: вот, случайно попали. А потом через несколько дней лезу за резиновыми сапогами, а в каждом по 5 леденцов. И снова радость. А под конец лагерной смены уже думаю, что, может быть, где‑то между одеждой тоже случайно затерялись. И на дне шарю, нахожу конфеты ещё… А сейчас чемодан уже не нужен. Мы даже не оборачиваемся на него и идем… Вперед, в белую мглу. Отец сжимает мне руку, и земля начинает уходить из‑под ног. И мы молча падаем, падаем…
Примечание к №736
«Когда век‑то кончится, Антихрист придёт» (Серафим Саровский)
Предчувствовали. Глубоко во сне, но видели. Леонтьев сказал однажды:
«Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится ещё быстрее всего другого по смертному пути всесмешения… и мы неожиданно из наших государственных недр сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, – родим антихриста».
По поводу этой странной фразы Бердяев в «Русской идее» заметил следующее:
«Леонтьев никогда не верил в русский народ и оригинальных результатов он ждал совсем не от русского народа, а от навязанных ему сверху византийских начал… Он делает страшное предсказание (о порождении антихриста). Ни к чему другому русский народ не способен».
Но позвольте. Разве рождение антихриста это не «оригинальный результат»? (797) И разве нужно ещё что‑то народу, который оказался СПОСОБЕН на ТАКОЕ? На подведение итога двухтысячелетней христианской цивилизации? Это же максимум творчества. Это ответ человека на вызов Бога. Рождение Христа есть вещь гораздо более частная. Активное начало там принадлежало исключительно божественной воле. В создании антихриста несомненно человеческое воление, несомненно участие человеческого сознания. И на подобный акт, несомненно, должны были уйти все силы нации, несомненно, на это были потрачены столетия.
Такой народ вправе гордиться собой, такой народ жил не зря, без такого народа в мировой истории будет ничего не понятно. И перед каждой мыслящей личностью такого народа теперь неизбежно стоит и будет стоять всегда дилемма глубочайшего метафизического уровня. Такой народ отныне обладает высочайшей ответственностью перед всем человечеством.
Примечание к №607
Месть тоже должна быть рассчитана вперёд на века.
Прощать – упрощать. Мстить – мешать, замешивать, вмешиваться. (757) Прощение просто. Месть – сложна. Где месть истончается, мстить уже не хочется, нет интереса. Нити с миром рвутся, и человек улетает в ничто. «Где тонко, там и рвётся».
Философия основана на мести. Религия – на прощении. Эти две силы и борются в мире, на них мир основан. Повязал все местью, оказался в центре мести, как червяк в коконе. Но простил и полетел бабочкой. Прости – прощай.
Но ведь и прощать нельзя, предварительно не задумав мщения. «Прощай врагам своим». Это возможно лишь после предварительной обиды, злобы. Враг должен быть понят, установлен. А когда врагов нет, тогда и непонятно, кому прощать и что прощать. Но уже «ограничивание» и понимание врага и есть прощение. «Понять значит простить».
Я тут совсем ничего не понимаю. И кажется, это нельзя понять. В какой мере можно говорить о вине не отдельного человека, а нации, то есть национальной идеи? И каким образом можно отомстить идее?
Русская месть – быстрая месть. А так думать, готовиться. Тут начинается рефлексия, спохватывания.
Примечание к №733
Но какое‑то подобие меры ещё соблюдено, ещё концы с концами вроде бы сходятся. (О диссертации Соловьёва)
Возможно, в значительной мере это объясняется заимствованностью сюжета «Кризиса западной философии». Мочульский писал по этому поводу:
«Соловьёв целиком усваивает мировоззрение Киреевского. Его диссертация носит ученический характер… всё это уже было высказано Киреевским. Он же внушил Соловьёву план исследования… Заключительные слова его работы довольно точно повторяют выводы статьи И.Киреевского „О необходимости и возможности новых начал для философии“ (1856 г.). Лично Соловьёву принадлежит неудачная замена Шеллинга Гартманом: Киреевский видит завершение развития западной философии в положительной системе Шеллинга, Соловьёв ищет его в учении Гартмана; первый набросал краткую программу критики рационализма, второй с большим диалектическим блеском её выполнил. Своей работе он постарался придать более научный академический вид, подобающий магистерской диссертации: исключил все русские мессианские мотивы и западной мысли противопоставил не русское православие, а туманные „умозрения Востока“».
На самом деле Соловьёв целиком усваивает не мировоззрение Киреевского, а схему этого мировоззрения. Где у Киреевского абзац, у Соловьёва 20 страниц. Но это не развитие его взглядов, а разрушение, нарушение меры. Обаяние классического славянофильства именно и заключалось в некоторой недосказанности, дилетантизме, «мнении» талантливого самоучки. Соловьёв, развив «мнение», огрубил его и, повысив барьер ответственности, лишил творческой оригинальности. То, что у Киреевского было органичной фантазией, радостным включением в сонм европейских мыслителей за счет позволительного для дилетанта туманного несогласия, превратилось у Соловьёва в провинциальное доктринёрство и узость. Возможно, такой путь был неизбежен и неизбежна была подобная форма развития славянофильства, но Соловьёв совершил дополнительную ошибку: все его взгляды подавались не как развитие идей славянофилов, а как плод собственного умозрения; не как частность, а как универсум русской философской мысли.
Славянофильство это нормальное, удивительно нормальное и очень многообещающее детство. Соловьёвство это явно ненормальная юность, истеричная и претенциозная.
Примечание к №696
«Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист», (А.Чехов)
Короче, я не я и лошадь не моя (828). Это элементарная, но для своего времени довольно необычная и удачно найденная Чеховым заглушка, оставлявшая ему в любом случае чёрный ход на случай идеологической облавы. Собственно, Чехов, как и вся тогдашняя русская культура (а может быть как русская культура вообще), был прожжённо идеологичен, настолько идеологичен, что, как говорится, клейма негде ставить: в простоте слова не скажет, всё со специальной ужимкой. В каждом его рассказе скрыто нравоучение. (840) Всегда можно ответить вполне пошло и однозначно «зачем это написано». Но при этом купец у него худой, а студент – толстенький. Для пещерного уровня русского читателя 80‑х годов прошлого века этого «хватало». От «объективности» Чехова спирало дыхание, кружилась голова. А уж когда Антон Павлович делал ещё более хитрый ход и вкладывал свои мысли в уста Иванова, заставляя при этом Петрова зевать Иванову в лицо и повторять через фразу: старо, избито, это всем известно, – то такой приём повергал почтенную публику в ужас. Многие не выдерживали, сходили с ума. Михайловский плакал: зачем, зачем это написано? где идея?!.. На самом деле Чехов никогда не мог вырваться из тенет идеологического, «специального» воззрения на мир. Просто он сознавал свою малообразованность и специально путал, запутывал концы. В результате его идеологичность чуть более тонка, и только. В этом смысле Чехов типичный литератор– интеллигент, протосоветский писатель, наподобие успенских‑чернышевских и сергеенок‑короленок. Но именно в этой примитивности Чехова таится и его очарование. Либеральный критик Овсянико– Куликовский указывал на «особую обнажённость» приёмов его творчества:
«Чехов не боится рисковать… Смелость в употреблении опасных художественных приёмов, давно уже скомпрометированных и опошленных, и вместе с тем необыкновенное умение их обезвреживать и пользоваться ими для достижения художественных целей – вот что ярко отличает манеру Чехова и заставляет нас удивляться оригинальности и силе его дарования».
Чехов идеологичен, его проза «умышленная», но это умысел, подхваченный на лету из чьего‑то умного разговора, умысел «на авось». В результате творчество Чехова носит сумеречный, медитативный характер. Причём аромат чеховской прозы в крайней элементарности, простоте, безыскусности этой медитации.
Примечание к №607
А в критический момент проводок какой‑нибудь в автомобиле подрезать.
Когда читаешь записки европейских путешественников о России, особенно о России ХV – ХVII веков, то поражаешься их тенденциозности. Видно, что все эти люди уже приехали в Россию предубеждёнными. Что и неудивительно – русские для них были даже не язычниками (как мусульмане), а ЕРЕТИКАМИ, СХИЗМАТИКАМИ, людьми, которых надо на кострах сжигать. И эти тенденциознейшие сведения о нашей стране (может быть даже сознательно, ведь религиозная цензура в Европе не дремала), стали в известный момент восприниматься самими русскими как наиболее объективный источник сведений об их государстве. А русские всегда вызывали в Европе чувство ненависти и презрения, в лучшем случае – испуга. Я как‑то прочёл подборку отзывов западной прессы на убийство великого князя Сергия. Вот что писали о России в начале ХХ века:
«Снова красная звезда тираноубийства мрачно засияла на тёмном русском небе. Сергий был унесен в один момент одной из тех фатальных бомб, которые русские конспираторы умеют так хорошо готовить и так хорошо бросать. Вы не можете безнаказанно доводить народ до бешенства или отрицать за ним элементарные права свободных граждан, не вызывая тем тираноубийства. Сергий был тиран в старом смысле этого слова, каких история и трагедии рисуют в самых мрачных красках. Великое изречение блаженного Августина правдиво и поднесь: – Когда справедливость отброшена в сторону, верховная власть является разбоем». («Дейли Телеграф»)
«Убийство Сергия не вызвало в мире ни удивления, ни ужаса. Его предвидели, ожидали, и когда оно исполнилось – произвело впечатление необходимости. Если б в России не было заговоров, надо было бы спросить себя: – каким образом отсутствует следствие, когда налицо причина? Русское самодержавие проповедует посредством законов незыблемость своих основ и получает в ответ динамитные бомбы. Кто играет в истории такую кровавую роль, как Сергий, всегда должен быть готов к кровавому концу. Царизм не должен удивляться, что его катастрофы не вызывают ни в ком сочувствия». («Ди Цайт»)
«Невежественную, безоружную толпу, желавшую на коленях просить о своих нуждах, царь, уступая настойчивым советам своих родичей и приближённых, наградил свинцовым дождём. Этим поступком царь поставил себя вне законов. Он чудовище, подобное тем, которые давали ему советы. На царские пули народ отвечает динамитом…» («Женевская газета»)
Европа начала ХАМИТЬ. Она и всегда вела себя хамски по отношению к восточному соседу, но некая последняя грань приличия была нарушена где‑то в начале ХIХ века. Русские войска разгромили Наполеона и спасли европейские народы от кровавого диктатора. Однако европейцы между собой договорились, что Наполеона победили они. Пруссия, наголову разбитая французами, обложенная контрибуцией и превращённая в вассальное государство, вынужденное поставлять в армию сюзерена свои войска, Пруссия заявила: мы, немцы, победили Наполеона, а русские «казаки» (т. е. для немецкого уха «казахи») во время кампании 1813–1814 гг. пили водку и хулиганили, мешая вести правильные военные действия и компрометируя немецких солдат перед местным населением. Александр I на Венском конгрессе выступил за идею вечного мира между европейскими народами, отказался от русской доли контрибуций со стороны побеждённой Франции. Тогда же Россия заявила о необходимости восстановления польского государства. Потом, при Николае I, русские войска спасли от распада Австрию, что для нашей политики было исключительно невыгодно, но зато отвечало идее «европейского порядка». Как же ответила Европа? «Россия это азиатская деспотия, страна рабов и монголов, которая МЕ‑ШАЕТ европейскому прогрессу».
Но тогда, может быть, Россия должна была вести себя в Европе так, как того, видимо, ХОТЕЛОСЬ европейцам?
В 1867 г. поляк Березовский совершает покушение на Александра II во время его официального визита во Францию. Террориста, конечно, осуждают, но с максимальными льготами, а в неправительственной печати так и открыто восхищаются «тираноубийцей». Потом в Париже арестовывают цареубийцу Льва Гартмана. Сам Виктор Гюго с пеной у рта требует освободить мужественного борца за свободу. Президент Франции удовлетворяет просьбу общественности. Хорошо. Отлично. Но ведь и глава французского государства приезжает в Россию. Почему бы его не «пощупать», раз он этого так хочет? Того же Клемансо, который лично распорядился амнистировать за давностью лет Березовского? Разумеется, убить не явно, через подставных лиц. И официально принести свои извинения и соболезнования. А в неофициальной прессе статейку:
«Убийство Клемансо не вызвало в мире ни удивления, ни ужаса. Его предвидели, ожидали и когда оно исполнилось – произвело впечатление необходимости».
Да даже не так сделать. Необходимо было создать такую идеологическую систему, чтобы сами французы себя же и убивали, а русских за это ещё бы и благодарили. Нужно было установить русский контроль над всеми разрушительными течениями в Европе. От какого‑нибудь баскского и корсиканского сепаратизма до анархизма и коммунизма. Чуть кто‑то на Западе потянулся к дубине, чтобы огреть ей своего ближнего, а русские уже тут как тут: пожалуйста, пистолеты, ружья, динамит, яды. Ешьте, милые европейцы, развивайтесь. Боритесь за свободу. А мы из России дикой посмотрим. Да мы и сами хотим, но ведь не доросли ещё до такого марксизма. Вы начните, а мы потом «тихими стопами, тихими стопами‑с» за вами, вдогонку. А пока вот во Франции убивают Клемансо, а русские его убийцу в Санкт‑Петербурге с воинскими почестями принимают (750).
Но реально‑то в истории получалось наоборот. Когда во Франции умер террорист Гершуни, то его хоронила вся Франция. Россия же в ответ на это даже не пикнула. А у нас с Францией был тогда договор против Германии. Зависимость Франции от России была очень сильная.
В истории есть закон маятника. Если посмотреть с точки зрения этого закона на историю взаимоотношений между Европой и Россией после 1917 г., то много высветится совсем иначе, наполнится внутренним смыслом, внутренней НЕИЗБЕЖНОСТЬЮ.
Примечание к №373
Отец подарил мне трагедию.
Всё‑таки есть у меня в жизни одно благородное событие – смерть отца. Оно тоже с трещиной, но всё же, в конце концов, кто камень бросит? Над всем остальным: моей любовью, моей «философией», вообще моей жизнью можно смеяться вполне серьёзно. А в случае с отцом что‑то будет мешать.
Пожалуй, и в жизни отца это единственно высокое. Смерть – вершина его жизни. Он сам себя убил, освободил всех от себя. Он чувствовал, что должен уйти…
Впрочем, и тут мой проигрыш. Моя трагедия является трагедией лишь для меня, а ситуация дешифруется как попытка наивного сублимирования идеи отца.
Примечание к №720
«Вы не понимаете, с кем вы разговариваете! я буду жаловаться! я отставной поручик»
Такой же гонор захмелевшего Хлестакова у Желябова: – Да вы знаете, что по первому зову среди боевых дружин для убийства царя вызвалось 47 добровольцев?
Да вы отдаёте себе отчёт в том, что перед вами сидит лишь агент Исполнительного Комитета, да и то лишь III степени доверия?!»
Я не ворон. Ворон‑то летает ещё".
Примечание к №735
или комок в горле, или дома по углам сидят и хнычут
Я плачу наедине. Последний детский плач – после мучительной перевязки в больнице. Но уже тогда не получилось. Я отвернулся к стене и попробовал захныкать, но это показалось столь нелепым и мелким по сравнению со взрослым звериным переживанием. Грусть, комок в горле, страх перед начинающейся взрослой жизнью потом постоянно, нудно, без какого‑либо разрешения, прорыва. И на похоронах отца не плакал. Впервые я заплакал лишь через полгода, зимней ночью. От одиночества. Любимая фантазия того времени: я пишу письмо Ей, тут документ, а Она читает и или смеётся надо мной, или сердится. Или, злорадно придумывал я, ей всё равно, она возмущена, но (ещё поворот) – не совсем, а так. Ну, словно в метро её толкнули случайно. И она так же равнодушно отталкивает. А я плачу. И именно при Ней. Чувство порванного письма‑документа и душевного порыва, порывания с этим миром, смерти. «Всё пропало». Безнадёжное освобождение.