Вообще в нормальных условиях при помощи перистальтики желудочно‑кишечного тракта происходит направленное испускание скопившихся газов. Сублимируя этот процесс до духовного уровня, можно сказать, что материальная плотность бытия выдавливает из себя ничто, направляя его разрушительную энергию в безопасном направлении. Нигилизм русского духа, сжатый железной целеустремлённостью тоталитарного государства, привёл не к растворению в бесконечном космосе, а к выталкиванию туда конечного тела космонавта. Провиденциально, что именно русские первыми вышли в космос. Это хоть в какой‑то мере безопасное истечение разрушительных анархических устремлений.
Чувствуя в себе как бы природную склонность к реактивной форме движения (то есть движения из себя, с опорой не на внешний мир, а на внутренний), русские всегда налегали на соответствующие пищевые продукты. Не только на капусту, но и на квас, репу, ржаной хлеб и т. д. Особняком тут стоит горох, как и капуста, занимающий специфическое место в народной мифологии. Я имею в виду царя Гороха и его сакрального коррелята шута горохового (смеховой двойник). Но все же именно квашеная капуста является центральным архепродуктом. Если горох сам по себе вполне нейтрален, то кислая капуста, особенно перепрелая, уже до своего употребления обладает специфическим запахом, совершенно непереносимым для иностранца, но притягательным для соотечественника. Капустный дух это русский дух. Тема капусты, обращённость к ней, есть конкретное выражение общего капустного духа. Вся русская литература, весь её «реализм» произошёл от капусты, провонял капустой. Русского человека влечёт смрад. Ему это «интересно». У русских литераторов замечается немотивированная тяга к описанию экскрементов, прыщей, вони. Такой писатель, как Чехов, просто поглощён темой вони, гнилой материи. От страниц его рассказов буквально несёт. Это у него устойчивый приём, как чёртик из коробочки выскакивающий посреди совершенно ласкового, пейзажного текста и непоправимо нарушающий стилистику.
|
Сюда же примыкает и Набоков (впрочем, делавший это более сознательно и осторожно). Я не говорю о Гоголе и Достоевском. У них это часто вполне оправданно, но ведь в контексте всей литературной традиции тоже шибает в нос, кажется перебором, «больным зубом Вронского», столь возмущавшим своей нелепостью Леонтьева (Вронский в «Анне Карениной» едет в конце на войну с турками, и у него почему‑то болит зуб, хотя никакого ситуационного или символического смысла в этом факте нет).
Всё это является следствием того, что русская литература развивалась вовсе не в русле «критического реализма», а в русле «реалистического критицизма». Русская литература – это фантазия, но фантазия с максимальной степенью правдоподобия, фантазия замаскированная до неправдоподобия.
Что такое «Шинель»? Можно ли найти в истории МИРОВОГО искусства более абстрактное и метафизическое произведение? Ведь здесь смысл уплотнён до предложения, до слова, до междометия, до многоточия, до запятой, до разбивки на абзацы. Величайшие метафизики мира далеко не всегда поднимались до таких высот концентрации мысли. (934) Собственно Акакий Акакиевич это вечная идея человека, или какой‑то каббалический знак, или, на худой конец, строчка формулы‑теоремы с каким‑то сногсшибательным смыслом, вроде теоремы Гёделя. И вот Гоголь пишет:
|
«И всегда что‑нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая‑нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор».
В филологический нихиль, смерчем проносящийся по страницам повести, Гоголь швыряет клочки сена, нитки и арбузные корки, чтобы по их кружению указать нам на всамделишность и действительную порождённость своего мира.
В работе М.Горлина «Гоголь и Гофман», изданной в 1933 г. сказано, что у Гоголя против субъективно– фантастического – в мечте – избавления от кошмарного мира (что было столь свойственно Гофману), восставала не только его религиозность, но и «прирождённое русское чувство реальности» – «органическое тяготение русского духа к объективности, к осуществлению божественного начала в повседневной жизни, невозможность отрешиться от бытия и искать избавления в воображаемом мире».
Собственно говоря, тяга к грубой материи объясняется легкостью её филологического порождения, на которую наши писатели и «купились». Скажите: «Роза благоухала», – это сотрясение воздуха. Скажите: «Воняло тухлыми яйцами», – это чувствуешь почти физически. Как и вообще неприятные запахи более резки и сильны. Бердяев писал, что любит не только дух, но и духи. В духи для закрепления и усиления запаха добавляют всякого рода дурнопахнущие вещества. Русские для фиксации духа добавили отбросы и ошмётки материального мира. И почему‑то назвали это «реализмом». Хотя на самом деле это даже не нереализм, а антиреализм. Сведение реального мира к огрызкам сломанных вещей, к осколкам водочной бутылки, заключающим будто бы в себе прелесть лунного вечера.
|
Лунный вечер «вообще» непонятен, ибо как же его породить? Для этого нужно быть Богом. А вот бутылку, да ещё разбитую, породить очень легко. При этом упор делается именно на ПОРОЖДЕНИИ, а не на стекляшках самих по себе. Это не гофмановский уровень приближения к реальности, когда писатель просто отказывается вообще от какого‑либо материального порождения и целиком растворяется в субъективизме; нет, это настырное и юродское цепляние за реальность, за реальный мир, попытка имитации акта творения. Это не западный романтизм, и не претендующий на социальную значимость. Но это тем более и не западный натурализм, вообще отметающий проблему творения и занимающийся фактографией, «отражением». Это цепляние за мир этот при склонности к миру иному. Как русская церковь стелется по земле, так и русский писатель стелется по материи. Ощущение полёта здесь сочетается с ощущением его безнадёжности, фатальной гибели. Гоголь породил мир. Но сомневался ли он хоть минуту в его низменной гибельности и обреченности на геенну огненную? Судьба II части «Мёртвых душ» дает ответ однозначный.
Тут чувство подлинности материи и отвращение к этой подлинности. Если человек в одежде сидит за столом в гостях, русский глаз видит его голым, козлоподобным. И это‑то и кажется ему реальностью, хотя на самом деле как раз нагота здесь, в данных условиях, ирреальна, неестественна. Но русскому кажется, что сидеть нагишом где‑нибудь в автобусе более естественно и более РЕАЛЬНО. Эта сюрреалистическая картина кажется ему самым что ни на есть голым реализмом. Таким же реализмом кажется ему чиновник– взяточник, военный‑трус, учёный‑дурак, жена‑проститутка, священник‑атеист и т. д. Это всё «разоблачения». «Вот оно как!» «Теперь мы уже знаем!» Вот в результате такого «срывания всех и всяческих масок» получается «критический реализм». Здесь презрение к плоти доходит до подчинения ей.
Чехов писал в «Сахалине»:
«Скажу несколько слов об отхожем месте. Как известно, это удобство у громадного большинства русских людей находится в полном презрении. В деревнях отхожих мест совсем нет. В монастырях, на ярмарках, в постоялых дворах и на всякого рода промыслах, где ещё не установлен санитарный надзор, они отвратительны в высшей степени. Презрение к отхожему месту русский человек приносит с собой в Сибирь…»
Это же презрение и породило интерес Чехова к такого рода вещам, так что Антон Павлович подписывал письма к жене: «Твой сверхчеловек, часто бегающий в сверхватерклозет». (937)
Подчинение материи завораживает русского, превращает его в кролика, цепенеющего перед удавом. Русские это глубоко мирные, добродушные, смирные и смиренные люди. Из‑за своей исключительной гордыни.
Гегель остроумно заметил в «Феноменологии духа», что даже животные не признают примата материи над духом и выражают свою мудрость тем, что
»…не останавливаются перед чувственными вещами, якобы безусловно сущими или реальными, но, отчаявшись в этой реальности и с полной уверенностью в их ничтожестве, прямо бросаются на них и пожирают».
Русские же боятся материи, ненавидят её и сами пожираются ею. Себе же в пищу они отваживаются выбрать нечто смрадное, полуразложившееся, потерявшее естественный вкус и запах, нечто слишком материальное, чтобы быть материей. Это пародия на материю. Они согласны только на божественную амброзию и вынуждены поэтому пить сивуху и ходить по колено в квашеной капусте. Вот почему это глубоко мирный, по‑кроличьи травоядный народ, у которого более половины дней в году пожирание самих животных, этой самой материальной материи, даже запрещается по религиозным канонам.
Русские перепутали правдоподобие с правдой, реальностью. Что правдоподобно, то в русской мифологии реально. А неправдоподобная реальность – нереальна. То есть такое общество, столь категорично отрицающее фантастику, живёт вообще в мире фантастики, само является фантастикой, «выдумкой».
Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»
Математику я никогда не любил. Кант угнетает русского человека своей математической однозначностью.
Учительница по математике всегда говорила: «Одиноков – дурачок». Слово «дурачок» она как‑то мелодично растягивала, и получалось саркастично и безнадёжно. «Ду‑ра‑чок». Однажды, в классе 9‑ом, я сидел на уроке, подперев щёку левой рукой, а правой рисуя на промокашке какую‑то чепуху: пальму, солнышко, просто завитушки разные. Она подошла, посмотрела на рисунки, потом взяла и показала классу: «Вот, ребята, посмотрите, чем Одиноков на уроке занимается». (И всегда я чем‑то «занимался». И всегда меня от этого надо было спасать.) Класс лояльно хохотнул. Потом меня ударили промокашкой по щеке. Я даже не почувствовал (промокашкой‑то!). Не почувствовал и внутренне, и до сих пор именно этот эпизод не считаю обидным. Наоборот, он очень легко укладывается в общую схему математики.
Какие‑то дураки навязывают мне правила, заставляют играть в шахматы. А я в них совсем играть не умею. И мне ставят мат. При моем самолюбии это единственно возможное для меня унижение – интеллектуальное. Я не умею играть в шахматы. Но я могу «обыграть» шахматы, тему шахмат. Мне интересно думать о шахматах. Жуткая несправедливость математики в том, что там нет своеволия. Воля загнана в каналы правил. И эти правила мною правят. А я дурачок.
Примечание к №888
Чаадаев не только западник, но и славянофил. По оригинальности самой идеи
Более того, Чаадаев был более славянофилом, чем сами славянофилы. Его мысль была более русская по форме, по силе и по гибкости.
Известно, что Николай I наорал на Чаадаева после его знаменитого «Философического письма». Но ошибка Николая, и ошибка тяжёлая, ошибка непростительная, заключается не в этом, а в том, что он не принял искренних извинений Чаадаева и не помог ему в его дальнейшей философской деятельности. После высочайшего окрика Чаадаев моментально перестроился и стал говорить об особой, исключительной миссии России, о её культурной самобытности и уникальности. И эти мысли Чаадаева отнюдь не были вымученным компромиссом с совестью, бездарным следствием бездарного испуга. Нет, мысли Чаадаева были ТАК ЖЕ НАПРЯЖЕНЫ, ТАК ЖЕ ИНТЕРЕСНЫ, ТАК ЖЕ ОРИГИНАЛЬНЫ. Тема его ЗРЕЛЫЙ РУССКИЙ УМ не интересовала. Интересовала форма, интерпретация. Тему о бездарности России он взял из‑за её своеобычности, оригинальности. Но ему дали другую тему, МЕНЕЕ оригинальную, но он и её сумел ТАК подать, ТАК выправить… Каким же нужно быть политическим недоумком, чтобы не принять нового Чаадаева с распростёртыми объятиями. Если бы ему дали тогда журнал, дали кафедру… да что там, если бы только благосклонно кивнули из Зимнего. И пропали бесценные мысли, забыли так и не запомнив. Мысли, к уровню которых во многом русские подходят только сейчас. И если бы ТОГДА опубликовали и распространили, ну хотя бы это:
«По отношению к мировой цивилизации мы находимся в совершенно особом положении, ещё не оценённом. Не имея никакой связи с происходящим в Европе, мы, следовательно, более бескорыстны, более сдержанны, более безличны, более беспристрастны по всем предметам спора, нежели европейские люди. Мы являемся в некотором роде законными судьями по всем высшим мировым вопросам. Я убеждён, что нам предназначено разрешить самые великие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного давления предрассудков и авторитетов, очаровавших умы в Европе. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько возможно. Они это сделать уже не в силах. Там на них давит огромный груз воспоминаний, привычек, рутины…»
"Мы стоим, по отношению к Европе, на исторической точке зрения, или, если угодно, мы – публика, а там актёры (936), нам и принадлежит право судить пьесу…"
Примечание к №899
«Филология – это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках». (О.Мандельштам)
Отец, уже парализованный, рвал одной рукой дневники, письма, складывал в картонную коробку. И её потом выбросили. Я сказал: «Может быть оставить, зачем». А он: «Не нужно, макулатура».
Чувство, внезапно появившееся у меня сейчас, в конце этой книги, – чувство уюта. «Бесконечный тупик» – микрокосмический Одиноков. И пусть дневники развеются по ветру, пусть всё порвут и выбросят, уничтожат. Меня же очень легко вычеркнуть – просто сжечь всё. Это до этой книги так было. А теперь нет, теперь рукопись останется, будет существовать, медленно размножаясь, и я сам стану разлетаться по Москве, по её улицам и переулкам. Как же меня уничтожить? Это очень трудно теперь. Нет чувства беззащитности. Новое, до сих пор незнакомое чувство. Я бессмертен, а моя жизнь на конце иглы. И вот этих игл становится всё больше и больше. Чтобы я погиб, их надо переломать все. Но если этих игл хвойный лес? Если они развеяны московским ветром и за ними не угнаться?
Эта книга как бы семья: жена, дети. И они меня любят и хранят «архив». Как будто бы я женился, как будто какой‑то другой человек присутствует со мной, как будто бы я не один, а какая‑то приятная подруга жизни согласилась со мной проходить вместе жизненную дорогу…
Примечание к №899
Когда перед русскими ругаешь русских, они с пол‑оборота заводятся.
Интересно когда русских и евреев ругают другие народы. Русский с полуслова соглашается с любой критикой в свой адрес. Вздрагивает: «Точно, а я и не знал». Но одновременно возникает чувство неприязни, холодности к сказавшему такое. Розанов однажды с удивлением заметил, что почти всё время ругает русских, но отчего‑то не любит, когда это делают другие.
Еврей наоборот. В критику он совсем не верит, но человека этого уважает.
И в похвале снова полярные чувства. Русский сразу проникается симпатией, но думает про себя: «Эх ты, жизни не знаешь!» А еврей верит: «Да, мы великие», – но к собеседнику относится пренебрежительно.
Два народа, в известный момент помешавшиеся на идее власти. Русские от избытка власти, евреи от недостатка, бессилия.
Примечание к №899
«лавочники» это ведь народ в квадрате
Чувство от купеческого быта, этих «разросшихся» мужиков. Мужицкая одежда, но из лучшего сукна, яркая и со всеми веточками. Русские обычаи, но не в деревенской ограниченности и, в общем, бедности, недоразвитии, – а густые, «совсем». Русская кухня. Русский тип поведения. И, при всей тяжёлости этого быта, главное‑то чувство какое? – умиление. И тут не сентиментальная ностальгия. А видишь себя, но максимально материально осуществлённого. Вот он, Одиноков, семипудовый, в кафтане, с бородой лопатой сидит и канарейку слушает. И плачет, подлец. Я сам смотрел бы на него, как он на канарейку. И плакал – «спасибо, что ты есть». И язык купцов – это русский в своем развитии. Я бы так говорил, без философии, на одном быте – так же.
Как же можно мужика любить, а элиту мужицкую, мечту его, его максимальное развитие – ненавидеть? Ведь мечта мужика – выбиться в купцы.
В деле Островского евреи очень ловко использовали дворянский сословный гонор. Вообще Островский писал о купечестве вполне добродушно, но, конечно, свысока. Это‑то и использовали. Характерно первоначальное восприятие его пьес, о чём писал К.Леонтьев:
«До статьи Добролюбова нам всем, любившим тогда ещё пьесы Островского, и в голову не приходило, что автор ОБЛИЧАЕТ всё грубое и жесткое в быту старого купечества. Мы, любуясь в театре этими комедиями и читая их, воображали, напротив, что г. Островский изображает с любовью РУССКУЮ ПОЭЗИЮ КУПЕЧЕСКОГО БЫТА…»
С Островским, конечно, сыграла злую шутку и русская мягкость, стремление к уклончивости и «хитроумию». «И нашим и вашим», столь свойственное для писателя. Леонтьев точно подметил:
«Г. Островский, точно так же, как и г. Тургенев, – писатель хитрый. Они оба хитры в том, что играли много в двойную игру; здесь ПОЭЗИЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ, а тут ПРИДИРКА ПРОГРЕССИВНОЙ ТЕНДЕНЦИИ; какая‑нибудь задняя дверь, чтобы выскочить, если нужно, из этой поэзии и оправдаться перед веком, гонителем всякой поэзии, И БАРСКОЙ И МУЖИЦКОЙ одинаково … В „Грозе“, восхищавшей и картинным БЫТОМ, и романтическим чувством даже молодых девушек, НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ является честный механик, более других ПО‑НЕМЕЦКИ одетый, который обличает (НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ) весь этот картинный быт».
Но «на всякий случай» это уже нюанс. Главное текстик получен, ну, а в театрах наши люди тенденцию проведут.
Примечание к №896
первый признак психического заболевания это «неправильное поведение». А разве поведение Циолковского неправильно?
Ошибка Бехтерева. Его вызвали лечить Сталина. Он, выходя от пациента, бросил: «Типичная паранойя». Бехтерев после этого был мгновенно отравлен, а Сталин с таким диагнозом жил ещё 25 лет, и жил хорошо.
Ошибка маститого психиатра в том, что суть, например, мании величия не в её сути, а в формальной, ситуационной неуместности. Сталин вёл себя как человек, которому стоит щёлкнуть пальцами, чтобы лечащему врачу отрубили голову. Бехтереву это показалось неадекватным поведением. Конечно, для инженера это болезнь. Но для тирана – быт, норма.
Отсюда и неверность квалификации гениальности как болезни. Просто человек поставлен в ненормальную ситуацию. Его окружают слепцы, он живет в мире абсурда.
Наконец, само существование личности в обществе, где личностное начало неразвито или отсутствует совсем, принимает крайне причудливые формы.
Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»
Листы книги должны быть подозрительно полупрозрачными и в некоторых местах совпадать при наложении.
На похоронах Салтыкова‑Щедрина взрослые дяденьки полезли на деревья в поисках опьяняющего развлечения. Я пятилетним мальчиком лёг на ветку растущего во дворе дерева и заснул, опьянённый детством. Умер. Как ни напрягай зрение, дешифровать это наложение нельзя. Но и пройти мимо него тоже нельзя. У меня в мозгу эти номера накладываются. Вот‑вот пойму и умру во второй раз.
Примечание к №902
сам Юнг не в меньшей степени был склонен к безвольному подчинению демонам иррационализма
Продумать Юнга это значит понять историю ХХ века. Чтение Юнга вещь продуктивная, но коварная. Он слишком много говорит о себе. На него надо взглянуть более отстранённо, сухо, через факты его биографии, через «фамилии и адреса». И вот там много адресов и фамилий, слишком много. И если такой ум бродит в тумане мистицизма, причем махрового, то что же остаётся простым смертным? Если исследователь чертологии так СВЯЗАЛСЯ С ЧЕРТОВЩИНОЙ, то что такое человеческий разум? Фрейд – да, фанатик, с его тайным «Комитетом семи золотых колец». Но Юнг? Юнг это Фрейд, знающий, что он Фрейд, и всё же остающийся Фрейдом, свихнувшимся сексуальным чиновником.
Читая книги Юнга, постепенно начинаешь осознавать, что мир продолжает жить в эпохе средневековья (914), что люди надели пиджаки и джинсы, но ведьмы продолжают справлять шабаши, а инквизиторы – жечь костры. При знакомстве же с судьбой Карла Юнга понимаешь, что вообще никакого средневековья и не было, что средние века это обычное состояние человечества, пожалуй, даже по сравнению с предыдущими и последующими эпохами более рациональное и спокойное (927). Возникает ощущение, что рационализм это вообще неумная сказка, серьёзно верить в которую взрослый человек может только в состоянии опьянения или психического распада. Неслучайно же жизнь крайних рационалистов, как правило, темна и запутанна (930) (Конт, Бертран Рассел).
Примечание к №902
(Юнг) не понимал, что … его хитрое сознание программирует сны в угодном ему направлении
Юнг смутно чувствовал, что тут что‑то не то, и однажды признался по конкретному поводу:
«Сон имел именно такую форму, какая мне была нужна, и это произошло оттого, что я приучил себя к тому, чтобы всегда одновременно жить на двух уровнях. Одном – сознательном, на котором я мог оказаться безуспешно пытающимся что‑то понять, и на другом – бессознательном, на котором что‑то хотело выразить себя и не могло сделать это в лучшей форме, чем в форме сновидения».
Примечание к №224
Ницше сказал, что каждая книга это … катастрофа
Катастрофа «Бесконечного тупика». Одиноков превращается в бесцельную стилизацию (915), идиотски обыгрывающую собственную гениальность. А Соловьёв, Чернышевский, Ленин, Набоков, Чехов и др. оборачиваются лишь двойниками моего "я". Вещи оживают, превращаются в персонажи, персонажи оборачиваются людьми, люди же оказываются на поверку лишь автономными элементами моего «я» (917). «Бесконечный тупик» превращается в тысячестраничную схему, лишённую конкретного содержания. Не так ли?
Примечание к №902
Психоанализ это ни что иное как катастрофическое смещение пластов человеческой психики
Меня всегда поражала удивительная узость, однонаправленность психоанализа. Он претендует на какие– то глобальные, чуть ли не «метафилософские» обобщения и одновременно является заурядной клинической практикой. Даже у величайшего из психоаналитиков – у Юнга – это сакраментальное противоречие. Почему же такая заклиненность на психоПАТОЛОГИИ? – т. е. на частности? Как начало – вполне понятно. Но ведь и развитие шло прежде всего как спасение, терапия.
А если вдуматься: в чем элементарная сущность психотерапии, делающая её неевклидовой наукой, «психотерапией элементарных частиц»? – В том, что психоаналитик лечит СЛОВОМ. То есть берётся человек, страдающий психическим расстройством, и настраивается при помощи некой суммы предложений. И тут же сразу, на поверхности, возникает другая, более общая проблема, которую психоаналитики, может быть просто из‑за своего профессионализма, «гешефтмахерства» (сеансы психоанализа, в отличие от философских бесед, далеко не бесплатны), не заметили: а что если взять здорового, совершенно нормального человека – можно ли его свести с ума при помощи одних слов? «Взять в работу» и свести?
Меня очень этот вопрос заинтересовал. И я стал всех сводить. Но никто не сводился. То есть сначала всё шло очень хорошо, но потом застопоривалось. Я начинал про антропософию, масонский заговор, и люди очень быстро убеждались, что сидит в центре земли на телефоне идолище поганое и миром правит. А Библию русские придумали (евреи её украли). И Христос русский. Евреи из него кровь шприцами, шприцами (и за руки щипать).
Смотрю – плачут. Ага, думаю, вот вам и вялотекущая шизофрения. Через неделю прихожу в гости – настроение подавленное, конечно, но ничего, «роют окопы, запасают зерно».
Кажется, доверчивость и спасает. Какая‑то наивная женская отдача себя. И всё сглаживается, гармонизуется. Вот где разгадка жизнестойкости столь парадоксальной гибридизированной западно– восточной цивилизации. Очень здоровая, цельная нация. Её ничем не проймёшь.
А вот немца, я думаю, легко сломать. Он сразу бросится спорить, доказывать. Тут ему и крышка (если, конечно, на любителя попадёт). Вот бы Юнга обломать! Я даже прикинул как. Подкатиться к нему надо архисерьёзно (завоевать авторитет, стать «интересным»):
– Так и так‑де, Карл Густавович, есть к вам вопросик, помогите разобраться. Я вот думаю всё, где предел дозволенного вторжения в человеческую психику? Не является ли зачастую психоанализ провоцированием психических расстройств? Как же тогда с врачебной этикой, со знаменитым «не навреди»?
И материальчик, материальчик, заранее собранный. И тут он бы клюнул. Я заметил, что эта проблема его мучала и, что особенно важно, не вполне осознанно. Тут можно было бы и насчёт денег довернуть: гонорары с сумасшедших, несчастных людей, причём не просто пациентов, а друзей – ведь психоаналитик, в отличие от врача и человека любой другой специальности, имеет дело не с клиентом, а с личностью: лоб в лоб, глаза в глаза. И между ними устанавливаются человеческие личностные контакты: привязанность, симпатия, доверие. И тут деньги. И хорошие деньги. Но тут надо очень осторожно, так как с европейцами такие вещи не проходят. Это уже для русских условий. Но при благоприятной ситуации и с заглушками довернуть можно. Тем более, что это может быть осмыслено как составная часть определённой роли, которая будет являться второй фазой «русского психоанализа». Надо будет предстать человеком, нуждающимся в психотерапевтической помощи. То есть проблема этической ответственности врача, её заострение должно дешифроваться Юнгом как признак психической деформации (жажда разоблачительства как компенсаторная функция и т. д.). И тут уже Карла Густавовича начать ломать по‑чёрному. В процессе контакта со сконструированным больным (действительно больным, так как психическая болезнь это лишь болезненное разрастание того или иного нормального психического состояния – болезнь следует нарастить на имеющуюся основу), и вот в процессе этого контакта психоаналитик должен почувствовать, что над ним глумятся. Но именно почувствовать, а не осознать – иначе крючок будет сорван. Никаких реальных фактов, а лишь неуловимая вязь намёков, некий запашок глумливого тлена, в который отказываешься верить. Ведь иначе получается совсем иной, грандиозный, немыслимый масштаб, а человек склонен верить в маленькое. Он видит крохотную головку плезиозавра и не догадывается, что под водой скрывается многотонная туша. И тут должно быть злорадное равновесие. То страх, то успокоенность («не будет же он»). Нужно манить кажущейся лёгкостью дешифровки ситуации. Вот‑вот всё станет на свои места, все станет окончательно ясным. А не станет.
Теперь, когда противник перед вами в своей нежной открытости абсолютного неведения, надо фомочкой действовать, топориком. Скажем, Юнг верил в парапсихологию и т. д. Это дело сложное, запутанное, а нам важен сейчас хвостик. «Не будет же он» надо использовать. Юнг детски пугался разных неведомых стуков и скрипов, взрывающихся ножей и трескающихся шкафов. Ну и подсунуть ему хлопушечку. Умненько. Потом ещё: Юнг в одном отношении страшно слаб, наивен. Он не знает, что такое русское следствие, дознание. А пробраться в кабинетик к нему ночью в клинике, да и прочесть свою историю болезни. Ведь конечно всё чуть ли не на столе лежит, или в ящике незакрытом – «не будет же он». А когда шифрограмма в руках, умному человеку ничего и не надо больше. А если ещё в дневничке‑паучке психоаналитические заметки субъективного плана… На кого ж ты полез, дурашка. (916) Тебе бы имени моего ужаснуться. Подсунуть ему парочку снов, злорадно объясняющих его же жизненную ситуацию (923). И чтобы луковично доходило, постепенно…
Юнг интересен. Это сложная, европейская игрушка: электрическая железная дорога или компьютерные «звёздные войны». Такие вещи и ломать интересно.
Примечание к №910
мир продолжает жить в эпохе средневековья
Леонтьев сетовал на всеобщую «приватность», цивильность Европы второй половины ХIХ века. И из этого делал далеко идущие выводы. Но Европы он совсем не знал. Знал «из газет», а не по секретным отчётам интеллидженс сервис (например). Да в ХIХ веке такое пышное средневековье, такой «праздник мира и труда», что эпоха Александра Македонского или крестовых походов (по ним скучал Константин Николаевич) это верх рационализма.
Примечание к №912
Одиноков превращается в бесцельную стилизацию
Стилизация. Положим, у вас дома ёж живёт. Сказать не «ёж», а «ёжик» – уже тёплое, интимное чувство. И смешно. Уже некая кокетливая улыбка появляется. Сорокалетняя дама, говорящая, что у неё живёт ёжик, мгновенно входит в роль шаловливого ребёнка. Назвать ежика Ермолаем:
– Ермолай по ночам пыхтел, шуршал газетами, натасканными им со всего дома себе под диван. Потом, посапывая мокрым носиком и постукивая коготками о паркет, топотал на кухню, долго лакал молоко из блюдца, удовлетворенно пыхтя и причмокивая.
Постепенно ёж превращается в зверюшку из мультфильма, с прической, как у Збигнева Бжезинского. Сидит за столом и пьёт чай вприкуску из самовара. Всё исчезает в стилизации. Ёжик‑то пластилиновый!
Но я помню, у домика отца в пионерском лагере жил ёж. Я воспринимал его очень серьёзно. Опасливо гладил по колючкам, вытаращив глаза, смотрел, как отец его специально пнул и ёж сначала побежал, а потом свернулся в колючий шар. Отец сам был для меня похож на ёжика: во‑первых, небритый, а во‑вторых – причёска. Я трогал папину щёку, жёсткие волосы, уголком растущие на лбу. Всё было вполне серьёзно. К отцу я относился, как к отцу. Но стоило мне прикоснуться к живущей в памяти реальности, как она свернулась колючим шаром и превратилась в жеманную стилизацию. Никакого проникновения внутрь, в тот мир, – может быть единственно подлинный мир – не получилось. Я могу написать: «правое полушарие отцовского мозга, ошарашенно шарившее в предсмертной пустоте». Но ЧТО это было для отца ТОГДА…