СВИДЕТЕЛЬСТВО О ВОСЬМИЛЕТНЕМ ОБРАЗОВАНИИ 15 глава




Меня в детстве отдали тётке, которая меня не любила. Она и говорит:

– Спи на спине, а то искривление позвоночника будет. Вот свернёшься калачиком, а утром захочешь разогнуться и не сможешь. Так и будешь ходить горбатенький.

И я лежал часами, не мог уснуть. А в соседней комнате горел свет, тётка шила на машинке и через открытую дверь смотрела на меня: только попробуй свернись. А так хотелось! Я цепенел под холодным одеялом, болела спина. Вот котёнка привязала бы к доске вдоль, чтобы он не сворачивался, дремля под батареей. Но кот стал бы орать. А русским доказали. Какой‑то совершенно посторонний человек за червонец в «Здоровье» заметку написал, тётка прочла и стала меня «спасать».

В столетнем глумливом и со стороны русских совершенно бессмысленном вое сказались очень неприятные свойства нашего сознания. Во‑первых, его вычурность, холодная неестественность, совершенно игнорирующая реальность, природное и естественное положение вещей (871) (что очень легко позволяет использовать русских: им только бросить два‑три силлогизма, они отца родного зарубят). Во‑вторых, способность русских к юродству, глумлению, травле. «Учёбе» других дубиной и дрекольем. Русский учитель – фигура страшная, фантасмагорическая. Это ещё хуже русского врача (так как русских врачей всё‑таки мало и обращаются к ним в основном на склоне лет). Призыв Гиппократа «не навреди» для русского не существует. У него другой принцип: «помоги». При этом вопрос – а способен ли он оказать помощь? – даже не возникает. Мысль в голову ударила: этому вот руку отрезать – он режет. А потом забывает, зачем резал‑то, и бросает в урну. Тут ещё и страсть к господству, объяснению. Разбору.

И всё‑таки саму идею бросили не русские. У них и нет идей и быть не может. Это кто‑то написал в «Здоровье», «помог».

 

 

Примечание к с.48 «Бесконечного тупика»

Набоков сказал: «Сумерки – какой это томный сиреневый звук».

Мне было 13 лет. Я лежал в больнице (860) и каждый день с неосознанным нетерпением ждал прихода раннего зимнего вечера. Садился на стол у окна – широкого, «дореволюционного», с тяжёлыми двойными рамами и большим подоконником. И смотрел, как городской пейзаж начинает сочиться сумерками. Что‑то происходило с моими глазами – веки немножко опускались в полудрёме, и я растворялся в ласковом вечернем воздухе. Деревья в небольшом парке становились полупрозрачными, загорались золотые чешуйки реклам – бессмысленно и загадочно мигающих в окно, намекающих на иную, небольнично‑«европейскую» жизнь. Рядом с окном была дорога, и каждый день в сумерки по ней проходила вереница такси. И их уходящие в никуда, за угол, зелёные огоньки куда‑то звали, звали. А по улице, всего в нескольких шагах шли люди. Они о чём‑то говорили, смеялись. Может быть впервые я увидел женщин, ощутил тоску по женщине здесь, у холодного зимнего окна. Частная, понятная тоска сливалась с тоской вообще. Эта тоска и одновременно органическая невозможность и нежелание что‑либо изменить в этом быстро меняющемся плавном сумеречном мире остались на всю жизнь.

Женщины казались все какими‑то необыкновенно красивыми, «европейcкими» (864) в неверном свете люминесцентных ламп. А больничная палата была темна, только на потолке отражался свет фар от проезжающих машин. В этом вечернем свете было что‑то неверное, эгоистическое, подчёркивающее мою одинокость, но одновременно и что‑то порочно‑загадочное, «иное».

Утро моего сознания началось с тоскливых сумерек. (875) С тех пор я поднялся высоко. Мой ум поднялся высоко. Но странное дело, мне кажется, что существовал и осуществился я именно там, а не здесь, сейчас. ТОГДА я жил СВОЮ жизнь. Маленький Одиноков, сидящий у большого окна. Я смотрю на него с улицы: «Эх ты, дурачок мой». Он видит меня и молча отшатывается в темноту.

Увидел ли я тогда в сумерках тень вешалки, нависшую над всем моим будущим миром? Или, может быть, он увидел меня в будущем еще более дальнем? – Не знаю. Мне не дано это увидеть сейчас, как не дано было тогда увидеть себя сегодняшнего. Пространственно‑временной изгиб вынес меня будущего по другую сторону стекла. Я растянут во времени, но совсем не уничтожим в нём, и, пока жив, я могу изогнуть тоннель своей жизни дугой и посмотреть на другого себя из другого времени.

Сумерки, чувство сумерек – это предчувствие моей будущей жизни, а отшатывание – боязнь определённости, фатальности. Или неприятие будущей жизни, отказ считать её своей. Маленький Одиноков не хочет, чтобы я был таким, чтобы я получился таким. Но я таков, и ничего тут не поделаешь. ПРОПАЛА ЖИЗНЬ. (883) Какую кошмарную, сумрачную жизнь я прожил. Зачем? За что? А зачем? Расширяющаяся пустота этих слов – прободение пространства. «Зачем». «А‑а» – раскрывается чёрно‑красное нёбо – «зачем» – щелкает в мозгу, когда в мгновение ока всё забывается и я просыпаюсь, упав с кровати на пол. Я хочу слезть с кровати, но у пола нет края, я ползаю по нему. Азачем, азачем, азачем. Пустите меня. Русский язык, миленький, отпусти меня.

 

 

Примечание к №837

Розанов писал: «…Без молитвы – безумие и ужас». Не хочу, не могу комментировать это…

Нет, всё‑таки немного постараюсь. Розанов ещё писал и следующее:

«Мне и одному хорошо, и со всеми. Я и не одиночка, и не общественник. Но когда я один – я полный, а когда со всеми – не полный. Одному мне всё‑таки лучше. Одному лучше – потому, что когда один – я с Богом. Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности – слишком мог бы; от счастья, от благополучия… не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое „тёплое“ для меня. С Богом мне „всего теплее“. С Богом никогда не скучно и не холодно. В конце концов Бог – моя жизнь. Мой Бог – особенный. Это только мой Бог; и ещё ничей. Если ещё „чей‑нибудь“ – то этого я не знаю и не интересуюсь. „Мой Бог“ – бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность… Так что Бог и моя интимность и бесконечность, в коей самый мир – часть».

Совершенно такое же чувство, умонастроение. Но в отличие от Розанова небольшая коррекция: «Бога нет». То есть как философ я. конечно, понимаю, что Бог есть (собственно, такое понимание – непременное условие для любого философствования). Но это вообще, «умозрительно». Именно ИНТИМНО Бога для меня не существует. При максимально интимном отношении к миру. То есть «бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность» НЕ СУЩЕСТВУЕТ. Описать смысл этого, последствия этого для моей жизни невозможно. Возможно в виде грубой, неубедительной риторики. Вы видите кривляющегося от боли человека, но не видите, что пальцы его прищемило железной дверью. – Шут. Суть, сердце попало под дверь. Впрочем, уже риторика. (891)Действительно, лучше умолчать…

 

 

Примечание к №851

носителем эстетических идеалов в России являлось именно чиновничество

Чиновники – «за бумагой человека не видят». Так это и есть писатели! Писатель – чиновник в его развитии (859), содержательный чиновник, бюрократ содержания. А читающая публика в России, костяк её? Да конечно чиновничество. Не крестьяне же, не купечество. Дворянство вольное по усадьбам – какие уж тут книги. Так, иногда разве. Не то настроение – чтение занятие городское. Военные – тоже не до этого. Студенты с их полуштофами, кастетами и брошюрами – куда им. Дай Бог учебник перед экзаменом пролистать. Вот и выходит, что костяк читающей публики – чиновничество. Привыкшее к бумагам, письменной речи, печатному слову. Гоголя читали Акакии Акакиевичи. О чём Достоевский и сказал. Его Макар Девушкин в «Бедных людях» читает «Шинель». И читает именно с чувством, что это про него написано. Тут вовсе не насильственный литературный приём, а, пожалуй, определённый символический образ русской читающей публики.

 

 

Примечание к №841

«Это какая‑то сплошная комическая маска, это какая‑то карикатура на человека и грека, это вырождение…» (А.Лосев о Сократе)

Сократ был отличным воином. А что такое война в античности, да ещё в маленькой, карманной Греции? Всё очень просто, кристально. В одной руке щит, в другой меч или копьё. А под щитом человек голенький. А сзади, за спиной родной город – небольшой, все друг друга знают. И рядом твои дети и твоя жена, родители смотрят, как ты за них сражаешься. И Сократ, «карикатура», стоял насмерть.

Лосев не философ, а историк философии, и не чувствует, что философия гораздо страшней и серьёзней. Это прежде всего определённый строй жизни. И Розанов тоже был гораздо серьёзней, гораздо сосредоточенней, чем это представлялось Лосеву (863). Он писал:

«Форма: а я – бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался в тайне души комичным, и со всяким „долгом“ мне в тайне души хотелось устроить „каверзу“, „водевиль“ (кроме трагического долга)».

У Розанова был ТРАГИЧЕСКИЙ ДОЛГ. Вообще философ без «трагическо‑го долга» невозможен.

Философы в чём‑то очень близки военным людям. Не случайно Сократ – первый философ, символ философии – был хорошим солдатом. А Марк Аврелий, римский император, полководец? Единственный случай в мировой истории, чтобы глава государства был одновременно гениальной личностью. И характерно, что Аврелий был именно философом, а не писателем, художником, музыкантом. Характерно также, что философия никоим образом не мешала ему, скорее наоборот. Это один из наиболее удачных правителей Римской империи. Конечно, не случайно, что и самый философичный народ Европы – немцы – одновременно являются и самым воинственным народом. Даже Ницше, несчастный затворник, участвовал во франко‑прусской войне и с удовольствием сфотографировался в военной форме с обнажённой саблей в руках. Другой вопрос, что он чуть не сошёл с ума от вида раненых, и вообще в реальной жизни не мог «властвовать» даже над котёнком. Я тему «Ницше и котёнок» только так могу себе представить: котёнок написает, а Ницше ему: «Ты это, гм‑гм, того… батенька, не того… нехорошо, брат». Ницше написал: «Когда идёшь к женщине, не забудь взять с собой хлыст». Однажды на каком‑то вечере к нему подошла женщина и попросила объяснить это выражение. Он страшно испугался, пролепетал, что это следует понимать «фигурально», и, красный, выбежал вон… Но это не важно. Важно, что он, как и любой военный, был помешан на теме власти и смерти. Это – в центре всего, стало профессией. Философы самые агрессивные, воинственные люди. В общении у них есть нечто глумливое, циничное. Как и у военных. Для тех все окружающие слабаки, «шпаки». А философ живёт в мире дураков. Но когда дело доходит до серьёзного – тут шутки в сторону.

И философ, и военный это самые антисоциальные профессии (865): жги, грабь, убивай, издевайся, глумись. «Ломать не строить». Место военного в казарме, философа – на необитаемом острове, в тюрьме, в психиатрической больнице. Но без них тоже нельзя, всё рушится. Эти категории для ради важности держат и чтобы другие боялись. Но в уродливые, искажённые времена эти люди оказываются самыми прямыми, честными и «полезными».

 

 

Примечание к №824

Вроде бы есть философия, а по‑настоящему и нет её.

Еврей не может быть философом. Еврей может быть историком философии, или науковедом, или софосом‑мудрецом, но собственно философом – никогда. Евреи боятся философии. Почему? Потому что они боятся смерти.

Розанов писал:

«Смерть – так же метафизична, как зачатие. Это – другой полюс мира, чёрный, противолежащий белому полюсу – обрезанию. Евреи отвратительно хоронят своих мертвецов, бросая их в землю и с ужасом убегая; о смерти, как „таинстве“, – ничего в Библии; „смерть“ в Слове Божием – только наказание. Христианство „смерть“ преобразовало в гроб … Как „Гроб“ есть преобразование смерти „в поэзию“, так монастырь есть преобразование „гроба“ в целую цивилизацию – поэтически‑грустную, меланхолически возвышенную. Смерть – секунда, удар; гроб – уже сутки и даже трое суток, наконец, сорокоуст молитв и „воспоминаний“; монастырь уже обнимает всю жизнь. Таким образом, „секунда ужаса“, метафизическая, какую не перенести человеку – как бы размазалась кисточкой на пространство годов, жизни».

Но вообще арийская культура и до христианства занималась «разма‑зыванием смерти». Разве «Федон» не есть такое «размазывание» смерти Сократа? Розанов и писал далее, что любовь к смерти вызвала любовь к потустороннему, любовь к идеализму, миру «фантомов», теней. Конечно, христианство здесь лишь зафиксировало тенденцию гораздо более древнюю.

Мысль еврея скользит, ищет спасительной зацепки в трещинах расстрельной стены. (861) Он распластывается, стелется по стене, целует её, вдыхает запах влажных багровых кирпичей. Ариец вместо стены видит окно. Куильти под дулом набоковского пистолета шметтерлинком ускользает от смерти, не может её осознать. Он слеп, не видит, не может увидеть смерть. Русский не может увидеть жизнь. У него самовар погас, а он говорит о гибели вселенной (Федька Каторжный в «Бесах»). Это тоже неспособность к философии. Полное отсутствие введений. Одна суть. Всё превращается в философию, и, следовательно, всё рассыпается в ничто. Всё начинается у русских не с введения, а, хе‑хе, с заключения.

 

 

Примечание к №856

Писатель – чиновник в его развитии

Кюстин писал:

«Когда я говорю русским, что их леса истребляются беспорядочно и что им грозит остаться без топлива, они смеются мне в лицо. Они высчитали сколько десятков и сотен тысяч лет потребуется для того, чтобы вырубить лес, покрывающий огромную часть страны, и вполне удовлетворены такими статистическими выкладками … Между тем, уже заметно обмеление рек, причина коего лежит в хищнической рубке деревьев вдоль их течения и в бессистемном сплаве леса. Но русские довольствуются пухлыми папками с оптимистическими отчётами … Можно предвидеть, что настанет день, когда им придётся топить печи ворохами бумаги, накопленной в недрах канцелярий. Это богатство, слава Богу, растёт изо дня в день».

Русские переписали леса, а потом их исписали. Бумагу же списали на дрова. «Здравствуй, страна героев…»

 

 

Примечание к №854

Мне было 13 лет. Я лежал в больнице

Пребывание в больнице, первый раз в 13 лет, а второй в 14, явилось первым опытом одиночества – индивидуального, предоставленного себе существования. Это был нужный и важный опыт. Удивительное чувство – мне кажется, что моя жизнь кем‑то необычайно хорошо продумана и предусмотрена. Всё в ней в конечном счёте получается соразмерно, ритмично (867) и как‑то всегда «вовремя». Интересно, что мой отец родился в первый год двенадцатилетнего цикла – в год крысы. Мать родилась тоже в год крысы, но на 12 лет позже. А я родился ещё через 24 года, то есть снова в год крысы. Мне кажется, моя жизнь очень последовательна. В некоторых пунктах она ужасна, но чего в ней нет, так это хаоса. Она закруглена и повторяема.

В первый же день пребывания в больнице мне решили делать операцию. Меня вымыли, раздели, уложили на каталку и укрыли белой простынёю. А потом что‑то не получалось у них там, и я минут З0 лежал в коридоре. Лежать было неудобно, жёстко и навзничь. Я честно смотрел вверх и думал: как странно, сейчас меня усыпят и я потеряю сознание, а может быть, умру. И больше ничего не будет. Это вот ВСЁ. Или всё будет хорошо, и пройдёт время, и я буду всё это вспоминать как нечто положительное, интересное. Ведь это, пожалуй, единственное необычное событие в моей жизни. И при этом спокойное отстранение, хотя била дрожь – чувство убийственной обыденности. Мимо шли санитары, смеялись. Мысли как‑то рас‑траивались. Потолок был высоко‑высоко. Стены в зелёной краске, а потолок серый, и там горела тусклая, но аккуратная (в матовом колпаке) лампочка. Я лежал голый под саваном, было холодно, и думал. Сознание было очень ясное, и, пожалуй, в этот момент я начал выламываться из детства. Это один из первых проломов во взрослый мир. С тех пор у меня болезненное пристрастие к тусклым, «чёрным» лампочкам.

 

 

Примечание к №858

Мысль еврея скользит, ищет спасительной зацепки в трещинах расстрельной стены.

Еврейский аксиоматический ум не философичен. Он слишком привязан к закону, норме, обычаю. Но одновременно, из‑за «внутридогменного» волюнтаризма возможна парафилософия. Даже неизбежна. Еврею необходимы основания. Но не поиск оснований, а привязка к основаниям. У‑верение.

 

 

Примечание к №852

Они игрались‑игрались и заигрались.

Серебряный век уже насквозь персонажен. Люди занимались проживанием своей жизни. Крайне важен был образ поэта или писателя. Поэтому пьяные скандалы или альковные трагедии всячески раздувались до размеров мировых катаклизмов. В широких масштабах технология имиджа была апробирована на истории с женитьбой Блока. Здесь уже видны все составные элементы: сметающий все на своем пути девятый вал рекламы, использование кощунственно‑пародийной фразеологии, подробное описывание до неузнаваемости стилизованных «чуйств» и, наконец, очень сухое и деловое включение в рекламную кампанию, то есть торговля своим чувством, проституция. При этом нравственная деградация была замедлена потерей реальности, ощущением себя персонажем. (Между собственно проституткой и актрисой, играющей проститутку на сцене, всё же существует некоторая разница.)

Характерен пышный расцвет театра и театрально‑декоративного искусства в начале века. Балет, опера, драма, цирк, стилистика маскарада и массовой культуры – всё это свидетельствовало о заигрывании, погружении в театральное действо.

Именно в этот период впервые в русской истории (если не считать наивного начала ХIХ в.) получила широкое развитие масонская мифология. Привлекал театрально‑декоративный характер масонства, эстетика тайных эмблем и капюшонов. Об этом неплохо сказано в «Самопознании» Бердяева:

«В этой атмосфере было много бессознательной лживости и самообмана, мало было любви к истине. Хотели быть обманутыми и соблазнёнными. Терпеть не могли критики. Все захотели быть приобщёнными к истинному розенкрейцерству … И молодые девушки влюблялись в тех молодых людей, которые давали понять о своей причастности к оккультным обществам, как в другие годы и в другой обстановке влюблялись в тех молодых людей, которые давали понять о своей причастности к центральному революционному комитету. Эротика всегда у нас окрашивалась в идеалистический цвет. В 30‑е годы она носила шеллингианский характер, в 60‑е нигилистический, в 70‑е народнический, в 90‑е марксистский, в начале ХХ века она приобретала окраску „декадентскую“, в десятые годы ХХ в. она делалась антропософической и оккультистской. Это явление смешное, в нём обнаруживается недостаточная выраженность личности, но оно свидетельствует о русском идеализме».

Сей «идеализм» выражался в постоянной идеологической стилизации принципиально неиделогизируемых вещей. В результате идеальная жизнь общества очень грубо просачивалась в реальность. Идеи импортировались с Запада и становились модой. Став же модой, они незаметно переплетались с модной одеждой или мебелью. Томик Гегеля и портсигар становились явлениями одного порядка. При этом не только Гегель воспринимался на уровне портсигара, но и портсигар на уровне Гегеля. Чтение Гегеля самым прямым образом сказывалось на состоянии портсигароделательной промышленности, а курение сигар напрямую влияло на изучение Гегеля в университетах. Это можно назвать крайним идеализмом, крайним материализмом, крайним эклектизмом, крайним примитивизмом. По‑моему, точного названия этому вообще найти нельзя. Я бы так сказал: это крайнее сбывание и крайняя стилизация.

Русская литературочка начала потихохоньку сбываться (866). Перед концом чрезвычайное значение приобрела тема смерти на сцене, тема красивой смерти, сладкой смерти, порочной смерти. Некрофилии. Театрализованная, карнавализованная декадентщина с её пляшущими скелетами и покойницами. Тема тлена, эстетики умирания, мёртвых красавиц и оживших мумий. Это осуществлённый онанизм, попытка вырваться в реальность. Это осуществление «программы» Гоголя – первого русского драматурга. Не случайно, что его стали более‑менее адекватно понимать именно в эту эпоху.

Дело, конечно, не в импортированности нашей литературы. Это лишь частность. Суть в том, что русские религию заменили литературой. То есть неким мифом. Мифом принципиально антимифологическим: «натурализмом», «реа‑лизмом». Реальность стала Богом. (884) Причём не собственно реальность, а то, что подразумевалось под реальностью. Это дико, но Гоголя (Гоголя!!!) считали РЕАЛИСТОМ. Он и был таковым, но с точки зрения максимальной степени материализации, реализаций элементарных и, следовательно, ещё поддающихся этому фантазий.

И всё сбылось. Мифы осуществляются. (894) Конечно, тут и более высокая трагедия, трагедия слишком христианского общества, монотонно христианского, и чисто, высоко христианского, с лишь рудиментарной бесовщиной. И бесовщину литература совершенно неожиданно для себя и создала, выполнила функции давно потерянного языческого коррелята. Поэтому и напряжённый интерес к литературе – тянуло на сладенькое, вкусненькое, запретненькое. Тёмненькое. «Бозецкое» – ну ладно. А черти‑то как? Тоже ведь интересно.

И поправить ничего нельзя. Всё обречено, фатум. Чем глубже вдумываешься, тем отчётливее понимаешь, что это всё предопределено. И индивидуальная вина и является лишь индивидуальной виной, а ни в коем случае не виной метафизической. Ничего не зависело от злой воли или ошибки отдельной личности.

Ну кто же виноват в том, что сам характер русской литературы «не тот»? Может быть, по своей сути русская литература, дополняющая монастырскую Русь, должна была быть преимущественно «ветхозаветной», содержательной. А она по сути «новозаветна» (то есть не дополняющая, а вытесняющая): абстрактно асексуальная и морализаторская. Не даёт мясца душе, не удовлетворяет и одновременно истерически взвинчивает душу (заслоняя при этом церковь). Онанисты. Целомудрие дополнила не нормальная половая жизнь, а онанизм. Уже сам по себе выбор литературы как духовной скрепы общества странен, онанистичен. Да и характер выбранной литературы, в свою очередь, тоже.

 

 

Примечание к №857

Розанов … был гораздо серьёзней, гораздо сосредоточенней, чем это представлялось Лосеву

Ту же ошибку совершил Бердяев. Отнюдь не философ, а лишь философствующий публицист, он совсем не понимал Розанова:

«Напрасно Розанов взывает к серьёзности против игры и забавы. Сам он лишён серьёзного нравственного характера, и всё, что он пишет о серьёзности официальной власти, остаётся для него безответственной игрой и забавой литературы».

Но Розанов умер через три года. Умер строго и мужественно. Он лежал в холодной комнате, слабый, полупарализованный старик, укутанный шалями и шубами, с надетым на голову смешным и жалким розовым капором (не было шапки). Флоренский хотел его исповедовать, а Розанов сказал:

» – Нет… Где же вам меня исповедовать… Вы подойдёте ко мне со снисхождением и с «психологией», как к «Розанову»… а этого нельзя. Приведите ко мне простого батюшку, приведите «попика» самого серенького, даже самого плохенького, который и не слыхал о Розанове, а будет исповедовать ГРЕШНОГО РАБА БОЖИЯ ВАСИЛИЯ. Так лучше».

И потом, уже коченея, прочёл Символ веры. Прочел до конца и умер.

Дай Бог каждому такой смерти. Умирать в полном сознании такому огромному «я» и так просто, спокойно. Чисто.

Бердяев писал всё в той же статье:

«Нет ни единого звука, который свидетельствовал бы, что Розанов принял Христа и в Нём стал искать спасение … Православие так же нужно для русского стиля, как самовар и блины».

Вообще Бердяев писал, что русские интеллигенты‑атеисты ближе к христианству, чем Розанов, что… Да что говорить… Бердяев считал, что вплоть до «Опавших листьев» Розанов даже «не удосуживался подумать о смерти».

Розанов же в 13 лет думал о смерти так, как Бердяев никогда в жизни.

 

 

Примечание к №854

Женщины казались все какими‑то необыкновенно красивыми, «европейскими»

Именно потому, что русские живут на границе с Азией, они её и ненавидят. Ошибка славянофилов в их восточничестве, выродившемся в 20‑е годы в анекдотическое «евразийство». А русские именно за счет своей «татарщины» очень ценят европейский, светлый, свободный от азиатского уродства и бесформенности тип. Как Хомяков восхищался Англией. И как Бунин писал об антисоциальности всего русско‑азиатского. «Чудь», «меря». Для Запада это экзотика, а русский эту экзотику ежедневно на своей шкуре чувствует; Азия своей узкоглазой рожей лезет к нему в комнату из коммунального коридора. Русские всегда испытывали ненависть к азиатам. «Незваный гость хуже татарина». И до татар спасительная ненависть к «идолищам поганым», к кипчакам, половцам, хазарам. Чурки, чучмеки, чукчи…

И с такой вот точки зрения у самих русских во внешнем облике чего‑то не хватает. «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича». И непонятно, чего именно. Только когда русский выезжает в Европу, он видит «чего». Русский тип, но доведенный до конца, – вот европеец. Отточенная громада германского черепа, французское изящество, английское благородство. Конечно, в этом нет чего‑то милого, заспанного, азиатинки начинает не хватать. Но если побыть в Европе немного, то потом эти лица, отдельные типы, выхваченные в толпе, будут дома как прекрасная сказка восприниматься.

Это не значит, что в Европе нет некрасивых людей или их некрасивость менее резко выражена. Например, у скандинавов есть некий определённо неандертальский тип. Но несколько вариаций, «сюжетов», переплетение которых и составляет внешний облик нации, здесь завершены. То есть тот же неандертальский тип, если выстроить линию просветления, окончится каким‑то божественным ликом. В русских эти линии не прослеживаются до конца. На дегенеративном конце они утопают в монголоидности, а высшего окончания просто нет – оно обрывается на предпоследней ступени. Есть, конечно, отдельные русские лица, удивительные по красоте и воспринимаемые именно как русские лица, так что нет ощущения их инородности. (Например, я именно так воспринимаю лицо своего дяди Георгия.) Но всё же они не образуют некоего высшего ТИПА. И то, что им называют, это тип скандинава, немца, даже грека, но не русского. У русских нет своего лица (872).

Любопытно отношение европейцев к нашей внешности. Всегда ощущение русской второсортности, «немножко испорченности» и (в лучшем случае) «кто бы мог подумать». Увы, даже в столь элементарном смысле любовь русских к Европе будет всегда однонаправленной и, следовательно, двусмысленной – смесь понятной европейцам зависти с совершенно непонятной светлой грустью и самопожертвованием («эх вы, жизни не знаете, а Азия вот она – смахнёт всю красоту с планеты и из ваших таких удобно‑глубоких черепов кумыс пить будет»).

 

 

Примечание к №857

И философ и военный это самые антисоциальные профессии

Вершины античная философия достигла в учениях Платона и Аристотеля. Но это ведь в хронологическом отношении почти самое начало. Чем же занималась античная мысль на протяжении ещё восьми веков? Конечно мельница логоса крутилась не вхолостую: решалась задача огромной важности – задача соотнесения опыта чистого мышления (зловещего и человеконенавистнического) с опытом повседневной обыденной жизни. Весь стоицизм был на этом построен: как жить философу в миру? Ведь в платоновских Афинах произошло событие далеко не безобидное (885). Там была рождена философия. Философия и философы – новая, неслыханная порода земных существ. На арену истории вышел профессиональный мыслитель. А кто такой профессиональный мыслитель? Человек, который на порядок умнее окружающих, человек, который самим своим бытием ежеминутно, ежесекундно унижает. Вот, предположим, поэт. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» это простой смертный. Тоже писатель, художник, учёный, артист (артист, эта карикатура на философа, правда, не совсем). А философ всегда философ. Поскольку он человек, он не может быть вот сейчас философом, а через минуту нефилософом. И как он общается с людьми, человек, потративший годы на овладение интеллектуальным карате? Чуть кто заикнётся, варежку откроет, и философу уже вся мысль ясна, он знает её окончание и её туманное для самого говорящего начало. Общаться в результате не с кем. (Разве что с другим философом.) Общаться, пожалуй, и можно. По типу: «Вот мне скучно… Плеснул в ладоши… Выскочил рассудок‑холоп. – Потешь меня, раб верный. Взял он собеседника за белы руки, вывел во двор, да и поиграл, как с мышью кошка». Конечно, с другой стороны всякий философ понимает всю ограниченность доставшегося ему человеческого разума. Но смирением тут и не пахнет, так как всякий же философ отлично видит, что окружающие границ разума совершенно не осознают. Философ живёт не только в стране дураков, но и в стране слепых, несчастных безумцев, даже не догадывающихся о своём уродстве. И вот человеческая мысль несколько столетий вырабатывала механизм адаптации к реальному миру. Как БЫТЬ философом. Прикоснуться к обжигающему логосу и не сгореть, не покончить с собой, и одновременно не обжечь других, не поджечь мир. Вырабатывалась соответствующая культура одиночества и культура смирения, покаяния. (892) Последнее стало прерогативой христианства, удивительная особенность которого заключается в том, что подвижник, святой не возносится над людьми, а скорее наоборот, спускается к ним. Священнику человек интересен. Философу интересен он сам. Религиозная мысль чрезвычайно облагородила философию. Паскаль ничего нового не сказал по сравнению с античными мыслителями. Даже хуже – считал себя учеником Монтеня, а Монтень был всего лишь прилежным читателем древних. Но зато монах Паскаль благороднее и человечнее Платона. (Но как ужасна его личная жизнь (вериги, сумасшествие).)



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: