Оскар Уайльд сказал, что циник это человек, знающий всему цену и не придающий ничему ценности. Что касается первой части афоризма, то она удивительно точно характеризует суть эклектического мировосприятия. Эклектик «знает всему цену», то есть ощущает себя сопричастным определённой системе ценностей. Это дает ему возможность «оценивать» каждое новое культурное явление, соотносить его с неким абсолютом. Во время творческого периода это было бы невозможно, так как суть его и заключается в создании определенной системы отсчета, «меры».
Здесь возникает проблема философского влияния, проблема взаимодействия различных философских культур. Философия, подобно науке, интернациональна и общезначима. Но одновременно, и в этом её странная особенность, – национальна и единична. Вечные проблемы в силу своей абсолютности совершенно идентичны для любой нации. Идентичны и способы умозрения. Раз философия конечна, то, следовательно, они примерно одинаковы в любой культуре. В этом причина общезначимости философии. Идентичен и результат этого умозрения (точнее, безрезультатность). Но результат философствования единичен, субъективен. Философствование как переживание должен испытать данный конкретный человек. В этом высокая цель философии. Философия как переживание сугубо национальна. У неё нет универсального языка, нет безличной рационализированной формы, и в этом смысле она не автономна. Наука автономна, и Платон совершенно прав, фактически говоря о её отдельном существовании. Легко представить себе вслед за неопозитивистами науку как нечто отдельное от человека. Скажем, она может мыслиться как система книгохранилищ, или вообще хранилищ информации, и система машин, перерабатывающих эту информацию. Процесс этой переработки может вполне идти без участия человека и человечества. Он самодостаточен и замкнут на себя. Можно пойти ещё дальше и вообразить себе существование «Науки» в виде бестелесной субстанции, системы определённых силовых полей и т. д.
|
Объект науки конечен, и сама она ограниченна, но бесконечна. Объект философии, напротив, бесконечен, и поэтому она конечна и ограничена. Она не может быть вне, а только внутри. Внутри объекта изучения и внутри субъекта, её носителя – человека. Мировой разум Аристотеля не случайно не философ, а логик, то есть ученый. Символом же философа является самый что ни на есть человек – Сократ.
Из‑за всего этого диффузия философии (конкретно – философии Древней Греции) в другие языковые культуры одновременно и возможна, и невозможна. Она возможна, так как потребность в философствовании неистребима и общезначима; невозможна, так как философия не может быть без философов.
Образуется замкнутый круг. Упрощённо говоря, чтобы перевести (адек‑ватно) Платона на русский язык, нужно, чтобы русский язык был языком философским, а чтобы он стал языком философским, нужно перевести Платона. Если же, по мановению волшебной палочки, Платон будет всё же переведён, то этим непоправимо разрушится естественное развитие отечественной философии. И наконец, если не переводить Платона принципиально, то отечественный мыслитель неизбежно попадёт в положение изобретателя велосипеда, а в результате этого русская философия будет погублена на корню.
|
Конечно, реально процесс просачивания сложен и протекает одновременно по разным руслам. Поэтому в действительности в послеэллинских культурах второй, творческий период всё же наблюдается, хотя и в скомканном виде. Искажения нейтрализует тот факт, что прочие элементы культуры, будь то живопись, музыка или поэзия, чисто национальны и рождаются, живут и умирают вместе с нацией‑носительницей.
Далее в процессе своего развития каждая культура доходит до своего высшего, философского фазиса. Начало этого периода связано с достижением достаточно высокого уровня филологической формализации и структурирования, что и обеспечивает контакт со сверхкультурой античной философии. После этого контакта, воспринимающегося субъективно как процесс философствования, то есть процесс СВОБОДНЫЙ, наступает период эклектизма, всеобщей девальвации ценностей. Так что здесь верна и вторая часть уайльдовского афоризма. При обесценивании бывших кумиров разрушаются сами основания данной культуры. Если в отношении других видов культуры процесс деструкции останавливается перед эпическими фигурами национального «золотого века», то в области философии он идет дальше, до конца. Из‑за своего космополитического характера философия пренебрегает национальным универсумом и доходит до истоков мировой мыслительной культуры – до античности, до Платона. Становится ясным, что вся последующая философия зачарованно вращалась вокруг платонизма.
Но это не значит, что Декарт или Гегель должны быть забыты. У послеантичной философии есть некоторое качественное отличие от философии древней. Можно сказать, что вся западная философия являлась грандиозным экспериментом по преодолению Платона. Преодолеть же его можно было одним способом – путём придания философии статуса науки, то есть путём превращения её в бесконечную и безличную мысль. При этом подразумевалось, что подобная цель будет достигнута отнюдь не за счёт абсолютного отказа от философской проблематики (последним довольствовался материализм), а за счёт соединения философской проблематики с научной методологией.
|
Эта идея как тенденция содержалась и в самом платонизме, что указывает лишний раз на его абсолютность и одновременно на имманентный характер сциентизма по отношению к философскому умозрению. Отсюда неудивительно, что впервые реализовать эту потенцию попытался ученик Платона – Аристотель.
Аристотель в традиции современной либеральной историографии рассматривается как антипод Платона. Эта полярность наиболее наглядно проявляется в социальной философии двух мыслителей. Платон по своим взглядам тоталитарист и утопист, Аристотель – представитель умеренного общества, стабильного и одновременно плюралистического. С этих позиций он, как известно, прямо критиковал платоновскую модель идеального государства.
Однако на самом деле при подобной точке зрения механически смещаются относительно друг друга совершенно разные пласты платонизма и аристотелизма.
Платон, будучи изощреннейшим нигилистом, никогда и не ставил перед собой задачи переустройства современного ему общества. Его идеальное государство есть лишь проекция на социальную плоскость собственных интеллигибельных устремлений. Соответственно и целью такого общества, если оно будет построено, явится не что иное, как уничтожение своих граждан. В этом разгадка того странного факта, что впервые план построения чисто материалистического общества выдвинул идеалист Платон. Ведь для Платона целью человеческой жизни является смерть. Смерть для него лишь видимая манифестация очень трогательного и возвышенного процесса – разделения духовной и материальной субстанции человека. Лучшие люди, по Платону, это философы. Философ всю свою жизнь посвящает, собственно говоря, одному – подготовке к будущей смерти‑делению. Он всячески развивает своё духовное начало и расшатывает тем самым его связь с телом. Смерть для него – логическое завершение его жизни, окончательное освобождение от материальной темницы. Государство же, согласно Платону и вообще античному миропониманию, – аналог индивидуального организма‑микрокосма. Отсюда ясно, что и целью совершенного государства, как и совершенного человека, должна являться смерть. Идеальная утопия это государство‑самоубийца. Таков внутренний, мистический смысл платоновской «политики».
Аристотель, критикуя «идеальное государство», имел в виду более конкретные и земные задачи и подошёл к его анализу слишком буквально. Но это не значит, что сам Аристотель был лишён утопических устремлений. Ученик Платона просто перевёл их в чисто идеальную плоскость. Если Платон строил государство философов, то Аристотель строил государство философии. Он подошёл к той же проблеме, но с другой стороны.
Осуществлённая утопия Платона это общество биомеханизмов, насекомых, живущих чисто физиологической жизнью. Утопия Аристотеля это общество, где все люди уже уничтожены, а существуют лишь веера силовых полей, занятых формальным манипулированием некой накопленной информацией – «мышлением о мышлении». Обе схемы блестяще дополняют друг друга. Разница лишь в том, что утопия Платона написана ярким, ироничным, человеческим языком. Ненужность литературы доказывается в «Государстве» в блестящей литературной форме. Язык Аристотеля редуцирован. Мышление монотонно, смех механичен, иллюстративен. Аристотель заявляет, что шутить даже необходимо, но лишь для разнообразия стиля: чтобы не утомлять читателя. Подход его к языку чисто утилитарный. Взаимоотношения между Платоном и Аристотелем напоминают отношения между импульсивным наивным отцом, очень страдающим от этого в жизни, и сыном, которого он воспитал в совершенно ином духе – чопорным, замкнутым и спокойным. Полярность, но интимно связанная логикой развития.
Платон многолик, политеистичен. Его химерическая утопия это лишь обычная человеческая смерть, включённая как составной компонент в жизнь его произведений. Это «смерть Сократа», но существующая наряду с его длинной‑длинной 70‑летней жизнью, яркой, ироничной и благородной. Это смерть, втянутая улиточным рожком в жизнь, смерть, но в жизни, «записки с того света». Аристотель монотонен, это одновер, однодум. Его книги это «письма на тот свет», в никуда. Это дыра, вырванная из сыра платоновских диалогов и раскормленная во вселенную.
Платон даже в своей ненависти человечен. И в его аде ещё жить и жить. Заботливо, с любовью он описывает систему спасающих население казней, доносов и исправительных колоний. Такое общественное устройство действительно привело бы к разделению духовного и материального начала. Только духовное начало направлялось бы не на небо, а на нары. Аристотель же и в своём гуманизме бесчеловечен. Его идеальный мир бес‑человечен. У Платона идеальное общество это аппарат по очистке людей от телесной оболочки и запуску душ в небо, где они существуют вечно, вне времени и пространства, но как живые индивидуальности, то есть в конечном счёте всё равно люди. Аппарат Аристотеля это идея создания единого Разума, то есть не то чтобы уничтожение людей, а превращение их во что‑то ненужное, НЕОПРАВДАННОЕ в своем существовании. Если бы интеллектуальная программа Аристотеля осуществилась, то бытие людей лишилось бы своего внутреннего смысла. В этом причина социального активизма Платона и снисходительной пассивности либерала Аристотеля: первый уничтожал жизнь, а второй – смысл жизни. Деятельность первого была на виду, второго – скрыта, незаметна и коварна.
Примечание к №808
Евреи в своей программе наивны – в этом необоримая сила. Но и слабость, ибо ключ евреев никому конкретно не принадлежит. Но он‑то, ха‑ха, есть.
К «еврейской проблеме» еще никто как следует не подступался. Вот русские, впервые в мировой истории, «подступятся». И первый шаг, разрушительный шаг – не какие‑то там погромы, не площадной антисемитизм, а совсем другое – стилизация еврейской истории и еврейской культуры. Евреями никто никогда не занимался. О евреях написано громадное количество книг, но все они написаны евреями же. Или врагами евреев, то есть тенденциозно, грубо и глупо. Несерьёзно. Но вот русские впервые в мировой истории КРАЙНЕ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬНО займутся евреями. С восхищением напишут об их многострадальной истории, об их подвигах, их величии (924). Так же, как евреи до сих пор писали о других народах, чужих народах. И евреи искренне обрадуются таким помощникам, неожиданным и необыкновенным (ибо народ этот чрезвычайно наивен). И от этого уже всё «дело евреев» накренится в выгодную для русских (то есть чужого народа) сторону.
Стиль – начало смерти. У Розанова есть интереснейшая статья – «Левитан и Гершензон». О роли этих двух евреев в русской культуре Василий Васильевич отзывается очень хорошо:
«Оба, и Левитан, и Гершензон, умели схватить как‑то самый воздух России, этот неяркий воздух, не солнечный, этот „обыкновенный ландшафт“ и „обыкновенную жизнь“ (у Гершензона), которые так присасываются к душе и помнятся гораздо дольше разных необыкновенностей и разных величавостей. Замечателен ум обоих: как Левитан нигде не берёт „особенно красивого русского пейзажа“ (а ведь такие есть), так точно Гершензон как‑то обходит или касается лишь изредка „стремнин“ русской литературы, Пушкина, Гоголя, Лермонтова… Его любимое место – тени; тенистые аллеи русской литературы, именно – „Пропилеи“, что‑то „предварительное“, вводящее в храм, а не самый храм. Мы чувствуем, что Левитан не мог бы написать: „Парк в Павловске“, „Озеро с лебедями в Царском Селе“. Отчего бы? Ведь так красиво. И это – есть, это – в натуре. Нет, он непременно возьмёт бедное село, деревеньку; и лесок‑то всегда не богатый, не очень видный. Так точно Гершензон не начнет собирать переписку Гоголя, не возьмётся издавать „Письма Пушкина“. Отчего бы? – Оба поймали самую „психею“ русской сути, которая конечно заключается в „ровностях“, в „обыкновенностях“, а отнюдь не в горных кручах, не в вершинах. Но эти „обыкновенности“ уже собственной работой они как‑то возвели в „перл создания“, и Россия залюбовалась. Залюбовалась, и, конечно, вековечно останется им благодарна».
Но, – спрашивает Розанов, – почему пейзаж у Левитана всегда без человека? Ведь так просто:
«Вот „Весенняя проталинка“, ну – и завязло бы там колесо. Обыкновенное русское колесо обыкновенного русского мужика и в обыкновенной русской грязи. Почему нет? Самая обыкновенная русская история. „Прелестная проталинка“, – и ругательски ругается среди неё мужик, что „тут‑то и утоп“. – „Ах … в три погибели её согни"“.
Однако люди мешают. Мешают стилизации. «Без них удобнее, легче». Природа интересна, русские (как русские) – не интересны. Розанов не договаривает, но сейчас‑то, после соответствующего опыта, – видно. То же Гершензон:
«"На крупном всё видно», а например Натали Герцен, естественно, только прелестна и всегда прелестна. Поди‑ка Пушкин: разберись во всей этой истории с Дантесом, с бароном Геккерном, с раздражённо‑кровавыми письмами Пушкина… Грязь. – Грязь, мука и раздражение. «Кто прав?» – «Как он дошёл до судьбы такой?» Да если в этом «разбираться», то выйдет «испачканный надписями забор», а не «Пропилеи» в афинском стиле».
И Розанов заключает:
«Отчего как‑то и заключаешь, что Русь не „кровная“ им, не „больная сердцу“. Ибо „родное‑то“ сердце всю утробушку раскопает, и все „на свет Божий вытащит“, да и мало еще – расплачется и даже в слезах самого историка или ландшафиста „кондрашка хватит“.
Это мастерская «стилизация» русского ландшафта и то же истории русской литературы; и ещё глубже и основнее – стилизация в себе самом – русского человека, русского писателя, русского историка литературы, русского живописца. Мастерство сказалось в том, что всё точно и верно, но всё несколько мертво, не оживлено. Нет боли, крика, отчаяния и просветления; не понятно, откуда вышли «русские святые», потому что спрятан, а в сущности не разгадан и «русский грешник"». И вот впервые в мировой истории евреи сами будут стилизованы. Уже этим первым ходом они будут поставлены в неимоверно затруднительное положение, выйти из которого ЛЕГАЛЬНО (а весь шарм ситуации именно в её легальности) будет необычайно трудно. Но ещё возможно. Но дело‑то первым ходом не ограничится. Наоборот, только начнётся.
Примечание к №830
душа моя искажена
Розанов писал:
«Выньте, так сказать, ИЗ САМОГО СУЩЕСТВА мира молитву, – сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам её, самому делу её, существу её, чтобы я этого НЕ МОГ, люди этого НЕ МОГЛИ: и я с выпученными глазами и с ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить … Без молитвы – безумие и ужас».
Не хочу, не могу комментировать это… (855)
Примечание к №792
Биография В.И.Ульянова тут вполне типична.
Впервые Владимир Ильич узнал о марксизме из доклада сосланного в Симбирск и жившего затем в Казани присяжного поверенного М.Л.Мандельштама.
Примечание к №429
Но как же жить «Христом» в миру?
Самая откровенная книга в русской культуре – «Выборные места из переписки с друзьями». С варварской непосредственностью здесь открываются русские мечты, русские душевные качества. Дальше уже стиль, культура. А тут, из‑за того, что с точки зрения культурной это произведение Гоголя не выдерживает никакой критики, именно из‑за этого получилось идеально.
Набоков писал о Гоголе:
«Он изобрёл поразительную систему покаяния для „грешников“, принуждая их рабски на себя трудиться: бегать по его делам, покупать и упаковывать нужные ему книги, переписывать критические статьи, торговаться с наборщиками и т. д. В награду он посылал книгу вроде „Подражания Христу“ с подробными инструкциями, как ей пользоваться … Откиньте все свои дела и займитесь моими – вот лейтмотив его писем, что было бы совершенно законно, если бы адресаты считали себя его учениками, твёрдо верующими, что тот, кто помогает Гоголю, помогает Богу».
Набоков иронизирует напрасно. Гоголь вёл себя очень продуманно, максимально продуманно. Он про‑думал до конца. И опять же, напрасно Набоков считает, что «люди, получавшие его письма, решали, что Гоголь либо сходит с ума, либо потешается над ними». Это – было. Но причина в спутанности ситуации гений‑святой. Именно Гоголь (не Пушкин) первый в русской истории признанный гений. Как к нему относиться? И как он должен относиться к себе? к другим? И с той и с другой стороны путание гениальности и святости (навык общения со святыми (и святых) был к началу ХIX в. богатейший). Перед Гоголем благоговели, ходили на цыпочках. Недоумение вызывало не то, что Гоголь призывал «откинуть свои дела и заняться делами Гоголя», а то, что дела эти состояли в покупке книг и переписке статей (а действительно, что ещё нужно писателю на вершине славы?). Соответственно и в «Переписке» Гоголю не простили тона из‑за несоразмерности ЦЕЛИ. Если бы он призвал к спасению в катакомбах или через гекатомбы. Но Гоголь был трезвейший русский человек, и вот этого фактического отказа от гениальности ему и не простили.
Но то, что он заставлял на себя работать друзей, это… трогательно. Вот. Это. Так и надо. А КАК ЖЕ ЕЩЁ? Очень национальная мысль. Гоголю, самому религиозному из русских писателей, не хватило тут самосознания (но это вина, а может быть и заслуга эпохи). Программа создания вокруг себя церкви и возложения на себя роли Христа (торопливо навязываемой и иступлённо ожидаемой окружающими), конечно, должна развиваться с отстранённым сознанием неизбежности этого. Нелепости подобного процесса, но и его естественности, как нелепо и одновременно естественно первое проявление интереса к другому полу у подростка. Важно ощущать себя не Христом, а именно христосиком. Это ведь и есть единственно возможная форма существования в христианстве русского «я». (А вне христианства русское «я» перестаёт быть русским, а становясь нерусским, «я» исчезает, личность гаснет.)
Гоголь совершил гениальную попытку направить программу по другому руслу, исправить траекторию. Он хотел восстановить всё более утрачиваемую связь с миром, и, пригасив огонь своей фантазии, попытался соединить церковную жизнь с жизнью мирской. Получилась катастрофа в первом и фарс во втором. Но угадано ведь верно. И сделано по‑русски, в национальной форме. Неудача в том, что Гоголь попытался решить проблему русского самосознания, не обладая самосознанием, залетел на 50 лет вперёд. Ход мысли был верен, но он решал задачу, которая тогдашней культурой не была поставлена, не была осознана даже.
Примечание к №745
В каждом его рассказе скрыто нравоучение.
Бунин писал о Чехове:
«У него была педантичная любовь к порядку – наследственная, как настойчивость, такая же наследственная, как и наставительность».
Беликовская «наставительность» была для Чехова чрезвычайно характерна. Он постоянно кого‑то учил, наставлял, читал нотации. Причём всегда на очень вульгарном уровне. Часто цитируется письмо Чехова к непутёвому брату Николаю. Письмо о «подлинной образованности и воспитанности». Но оно никогда не будет опубликовано полностью, потому что там масса нецензурных выражений. Чехов всегда испытывал свойственную учителям тягу к людям, находящимся на гораздо более низкой ступени развития. Хотя и всегда жаловался на их неразвитость. Но с ними было удобнее. Единственный человек выше его уровнем, с которым он сошёлся, – Суворин. Чехов жил суворинскими мыслями и никогда не мог Суворина переубедить, а Суворин Чехова – всегда (до охлаждения). Одна из причин разрыва как раз в попытке Чехова учить Суворина.
Суворин, а не Чехов является примером образцового «интеллигента из народа». В письмах Чехова после ссоры масса шпилек по адресу бывшего друга. В дневнике Суворина – ни одной негативной фразы о Чехове. Вообще в суворинском дневнике (интимном, совершенно не предназначавшемся для печати) много желчного почти о всех, включая царя. О Чехове – ничего. А ведь разрыв Суворин переживал очень тяжело. Плакал, впал в тяжёлую депрессию, так что его жена даже тайно просила Чехова не рвать со стариком окончательно. Но Алексею Сергеевичу даже не пришло в голову хоть чуточку обидеться. Во всех записях только спокойная любовь и глубокая благодарность судьбе за то, что озарила его старость дружбой с Чеховым.
Примечание к №833
Розанов – русский (Сократ)
А. Ф.Лосев дал следующую, как мне кажется, блестящую характеристику Сократа:
«В особенности не ухватишь этого человека в его постоянном иронизировании, в его лукавом подмигивании, когда речь идёт о великих проблемах жизни и духа. Нельзя же быть вечно добродушным. А Сократ был вечно добродушен и жизнерадостен. И не тем бесплодным стариковским добродушием он отличался, которое многие принимают за духовную высоту и внутреннее совершенство. Нет, он был как‑то особенно ехидно добродушен, саркастически добродушен. Он мстил своим добродушием. Он что‑то сокровенное и секретное знал о каждом человеке и знал особенно скверное в нём. Правда, он не пользовался этим, а, наоборот, покрывал это своим добродушием. Но это – тягостное добродушие. Иной предпочитает прямой выговор или даже оскорбление, чем (такое) … (Диалектика) была для него жизнью и Эросом. В ней было для него что‑то половое, пьяное … он выработал в себе новую силу, эту софистическую, эротическую, приапическую мудрость, – и его улыбки приводили в бешенство, его с виду нечаянные аргументы раздражали и нервировали самых бойких и самых напористых. Такая ирония нестерпима. Чем можно осадить такого неуловимого, извилистого оборотня? Это ведь сатир, смешной и страшный синтез бога и козла. Его нельзя раскритиковать, его недостаточно покинуть, забыть или изолировать. Его невозможно переспорить или в чем‑нибудь убедить. Такого язвительного, ничем не победимого, для большинства даже просто отвратительного старикашку можно было только убить. Его и убили … да подлинно ли это человек? Это какая‑то сплошная комическая маска, это какая‑то карикатура на человека и грека, это вырождение… (857) Да, в анархическую полосу античности, когда она нерешительно мялась на месте, покинув наивность патриархального трагического мироощущения, ещё не будучи в состоянии стать платонически‑разумной, люди бывают страшные или смешные. Сократ же сразу был и страшен и смешон … Платон – это система, наука, что‑то слишком огромное и серьёзное, чтобы исчерпать себя в декадентстве. Аристотель – это тоже апофеоз научной трезвости и глубокомыслия. Но Сократ – отсутствие всякой системы и науки. Он весь плавает, млеет, дурачится, сюсюкает, хихикает, залезает в глубину человеческих душ, чтобы потом незаметно выпрыгнуть, как рыба из открытого садка, у которой вы только и успели заметить мгновенно мелькнувший хвост. Сократ – тонкий, насмешливый, причудливый, свирепо‑умный, прошедший всякие огни и воды декадент. Около него держи ухо востро. Трудно понять последние часы жизни Сократа… а когда начинаешь понимать, становится жутко. Что‑то такое знал этот гениальный клоун, чего не знают люди… Да откуда эта лёгкость, чтобы не сказать легкомыслие, перед чашей с ядом? Сократу, который как раз и хвастался тем, что он знает только о своём незнании, Сократу – всё нипочём. Посмеивается себе, да и только. Это уже потом зарыдали около него даже самые серьёзные, а кто‑то даже вышел, а он преспокойно и вполне деловито рассуждает, что вот когда окостенение дойдёт до сердца, то – конец. И больше ничего. Жуткий человек! Холод разума и декадентская возбуждённость ощущений сливалась в нём в одно великое, поражающее, захватывающее, даже величественное и трагическое, но и смешное, комическое, порхающее и софистическое».
Лосев как‑то сказал, что мог бы при случае «навалять книжонку» (его выражение) о Розанове. Тема Розанова, конечно, привлекала его «по аналогии». Но уже судя по приведённому отрывку, навряд ли Лосев был способен понять Василия Васильевича. Уже в Сократе этот философ не заметил одной очень важной черты, а именно стремления к смерти. Ведь конечно же гибель Сократа это изощрённое самоубийство. Неужели гениальный диалектик не смог в открытом судебном разбирательстве переспорить своих ничтожных противников? Он не захотел этого сделать, так как его подталкивал к могиле демон смерти. За гениальной клоунадой Сократа угадывается всё та же античная трагедия, но в немыслимо усложнённой и как бы распадающейся форме. И смерть Сократа это соединение, гармонизация безнадёжно разрастающихся цепочек логических умозаключений.
Что касается Розанова, то не только его смерть, но и сама жизнь, само существование было удивительно гармонично и высоко, несмотря на то, что всё сказанное Лосевым о Сократе ещё в большей степени присуще Розанову. Спасительное отличие заключается в ЮРОДСТВЕ Розанова. Юродство это открытая, вполне выявленная ненависть к миру. Любое проявление реальности воспринимается при подобном душевном настрое как издевательство. Но зато сама ненависть оказывается отстранённой от лица, и более того, к самой ненависти человек относится с ненавистью. Юродство это вообще «ничего не надо». С миром вообще ничего общего иметь не хочется. Для Сократа мир дневной, солнечный. Платон и то просто путает день с ночью, но самого дневного мира не отрицает, лезет в милый бытовой мир своим широким холодным лбом – тараном нихиля.
Розанов это Сократ в квадрате и одновременно Несократ, Антисократ. Да и сам русский язык это, пожалуй, сверхгреческий – нежный, наивный, сам из себя творящий, и одновременно антигреческий, весь укутанный панцирем бесчисленных иноязычных заимствований.
Примечание к с.46 «Бесконечного тупика»
русские начали с изучения отвратного Гегеля и прошли мимо того, что ждало их и звало: мимо античности, мимо Платона
В статье «Философские влияния в русском обществе», написанной в 1890 г., Розанов как раз обратил внимание на чрезмерное увлечение немецкой философией. Увлечение это привело к тому, что усвоение классического наследия развивалось как нечто подчинённое по отношению к изучению Гегеля. Разумеется, это не могло способствовать и адекватному прочтению самого Гегеля, поскольку вся западная философия лишь следствие философии античной.
Результаты такого анормального явления чрезвычайно плачевны. Ведь интенсивное изучение Аристотеля и Платона удивительно ОБЛАГОРОДИЛО бы отечественную мысль, что сделало бы невозможной последующую инъекцию вульгарного материализма и марксизма. Кроме того, оно бы придало русской мысли необходимую автономию. Контакт был бы не с ветвями, а со стволом западной цивилизации, и, следовательно, сама Россия стала бы пусть сначала и маленькой, но самостоятельной ветвью европейской культуры. Ошибка не только тяжелая, но и непростительная, ибо КОРНИ русской духовной и интеллектуальной жизни были общими с Европой. И более того, через Византию Россия была в известном отношении к этим корням ближе (845). В России всегда было достаточное количество людей, хорошо знающих древнегреческий язык, целое сословие было чрезвычайно близко к платоновской мудрости, читало Платона и почитало. Изучая немецкую философию, сконцентрировавшись на немецкой философии, русское общество тем самым отшвырнуло от европейской образованности своё самое интеллектуально трудолюбивое и интеллектуально способное сословие – сословие священников. Вообще ведь детям священников (кончившим семинарию) закрыли путь в университет, оставив его для детей разбогатевших мужиков (купцов) и инородцев. Характерно, что даже введя классическое образование, учителей латыни и греческого предпочли пригласить из Австро‑Венгрии, а потомственно знающих эти языки чисто русских людей от гимназии отстранили.
Разумеется, есть нечто закономерное во всеобщем равнодушии к Платону в начале ХIХ века. Равнодушии не в смысле элементарного незнания (ибо читали и переводили), а в смысле неувлечённости, невосхищённости этим гениальнейшим мыслителем, гениальным ПИСАТЕЛЕМ, ХУДОЖНИКОМ. Весь Гегель не стоит «Федона». И что‑то фатальное в нелюбви к античности в эпоху русского классицизма. Что же может быть КЛАССИЧНЕЕ «Федона»? И что‑то фатальное в нелюбви к античности в эпоху русского романтизма. Что же может быть РОМАНТИЧНЕЕ «Федона»? И в эпоху реализма. Что может быть РЕАЛИСТИЧНЕЕ?
Произошла задержка в развитии русского сознания. Задержка, равная Октябрю… Да в известном смысле Октябрь и есть следствие этой задержки. (874)