Что можно сказать на это? Только руками развести: верно, правильно, согласен полностью. Разногласия сейчас могут быть только в смысле масштаба: забирать надо было ещё глубже, серьёзней. Но стоит начать приближаться к тому времени, и всё постепенно рушится, переворачивается с ног на голову. Миф кругл, и старт с Земли превращается в падение на Луну.
Примечание к №723
Почему Розанов был столь увлечён темой секса
Собственно то же самое, но под несколько иным углом. Ещё в 90‑х годах в работе «Красота в природе и её смысл», написанной по поводу эстетических воззрений Соловьёва, Розанов дал блестящую и исчерпывающую характеристику гениальной личности. То есть – себя. От разлетающейся асимметрии лица гения до выморочности его рода, или совсем пресекающегося или выбивающегося в женскую и бесплодную линию. Гения – ненавидят современники, забывает следующее поколение и вспоминают лишь потомки, но уже не как личность, ибо человек мёртв, а как совокупность идей, давящих индивидуальность новой генерации, загоняющих невысокую поросль самостоятельной мысли в громадный ствол. Но несомненно, что, по крайней мере полуосознанно, Розанов во вдохновенных строках об обречённом одиночестве гения говорил о себе. «О понимании» мог писать только человек с настроем гения. Отказ от этого труда вовсе не следствие внешнего неуспеха (когда же МЫСЛИТЕЛЯ он останавливал?), а интуитивный ужас перед заурядной гениальной судьбой, перед одиноким младенческим плачем среди звёзд… И в этом аспекте обращение Розанова к эротике, и даже просто к тяжёлому животному сексу, все эти писания о физиологической эстетике гениталий, есть гениальный ход конём. То есть программа стать СВЕРХГЕНИЕМ. Изменить свой рок нельзя, но наверное можно дополнить, изогнуть. И тогда исключительные преимущества осуществлённой гениальности (трагическое величие) будут дополнены радостями простой земной жизни. Жёнушкой, детишками, солнышком. И действительно, удалось. В конце крах, смерть, которой всегда, с ранних лет захвачен лунный гений, но в известный момент Розанову удалось создать почти полную иллюзию счастливого обывательского быта. Но зато рок неумолим, и оттянутая тетива бьёт по рукам – в конце исчезло всё. Сама страна на глазах умирающего Розанова исчезла.
|
Примечание к №796
Конечно, Достоевский «залетел» неслучайно, но причины тут не столько политические, сколько психологические.
И мистические. Мережковский совершенно правильно говорил, что внутренней причиной фурьеризма Достоевского, как это ни парадоксально, послужила его религиозность. То есть «стремление пострадать», усугублённое вообще стремлением к крайностям.
Мережковский писал:
«Если кто‑либо когда‑нибудь был невинен в социализме, по крайней мере, в том социализме, за который преследовало тогдашнее русское правительство, – то это, конечно, Достоевский. Он сделался мучеником и едва не погиб за то, во что не только ни минуты не верил, но что ненавидел всеми силами души. Что же влекло его к этим людям? Не то же ль, что всю жизнь заставляло его искать самого трудного, бедственного, жестокого и страшного, как будто он чувствовал, что ему нужно „пострадать“, чтобы вырасти до полной меры сил своих? Или, он переходил за черту, играя опасностью среди политических заговорщиков, так же, как играл он ею всегда и везде, как впоследствии – в карточной игре, в сладострастии, в мистических ужасах?»
|
Да, но попал Достоевский на каторгу все‑таки не из‑за «карточной игры», не из‑за «сладострастия» и даже не из‑за «мистических ужасов». Всё проще. Он подумал, где‑то мысль мелькнула, а добрые люди, сама Россия подхватила и «оформила». Все свои крайности Достоевский совершал в фантазии, то есть не совершал. Но в политической сфере хватило и фантазии. Тут мистические причины, но не только в Достоевском, а и в макрокосмичной ему среде России. Не только «готовность пострадать», но и чьё‑то радостное принятие этих страданий, их ожидание и предвкушение.
Примечание к №793
Я бы мог стать монахом.
Леонтьев писал:
«Социализм, то есть глубокий и насильственный экономический и бытовой переворот, теперь видно неотвратим, по крайней мере ДЛЯ НЕКОТОРОЙ ЧАСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА. Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побеждённым, сами победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им далеко до благоденствия и покоя … (Возможно) законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже, принудительнее, даже СТРАШНЕЕ. В последнем случае, жизнь этих НОВЫХ ЛЮДЕЙ должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов (887) в строгих монастырях, например на Афоне. А эта жизнь, для знакомого с ней, очень тяжела (хотя имеет, разумеется и свои, совсем ОСОБЫЕ утешения). Постоянный тонкий страх, постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих … Но у афонского киновиата есть одна твёрдая и ясная, утешительная мысль, есть спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы: ЗАГРОБНОЕ БЛАЖЕНСТВО. Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитий. Этого мы не знаем».
|
Зато мы узнали. Мы, победители. (А ведь действительно победители. Тот, кто остался жить после «пира богов», – победитель.)
Примечание к №804
Нет, до стилизованного православия тут ещё очень далеко.
Собственно идея Флоренского отличная, только объём «Столпа» должен был быть не в 800, а в 80 страниц. Идеи в логике, потом их иллюстративная связь с религией. И тут, может быть, косвенный выход на православие, но именно КОСВЕННЫЙ. А так у него 500 страниц риторики и настриженных церковнославянских текстов прицеплено. Ну и, конечно, стилизация о «погоде» это вообще пародия. Ему в личностное вообще соваться не надо было.
Впрочем, следует сделать две поправки. Во‑первых, эклектизм был характерен уже для славянофильства. Ср., например, лингвистические выкладки Хомякова. Флоренский им прямо подражает. Дело тут вообще в противоречии русского рассудка и стиля. И, во‑вторых, Флоренский жил к тому же в стилистически нелепой эпохе. Начало века «стильно». Но модернизм, в отличие от Запада, был в России лишь гранью. «Стильность» подчёркивала отсутствие стиля. Частность можно было в 900‑х годах сделать стильно. Целое – наврядли. Розанова спас, как он сам говорил, «фетишизм мелочей», умение увидеть мировое в частном и дать отблеск мира через частное. Вот почему Розанов был великим стилистом.
Примечание к №733
Критика отвлечённых начал кончилась уже абсолютным отвлечением: третьей частью, которой не было.
Количественный символ «несбывания» философии Соловьёва легко перерастает в символ качественный, если рассматривать этого мыслителя в контексте его иудаизма. Пародийную аналогию соловьевству можно найти в судьбе еврея Венгерова. Ещё в юности Венгеров задумал создать всеобъемлющий «Критико‑биографический словарь русских писателей и ученых». По расчетам, издание должно было занимать томов 12. Однако издав к 50‑ти годам 6 томов, охватывающих только первые две с половиной буквы, Семен Афанасьевич, чтобы поправить положение, стал выпускать «Источники словаря русских писателей». Вышло этих «Источников» 4 тома, от «А» до «Н». Видя, что и это издание непоправимо разрастается во времени и пространстве, Венгеров попытался издать еще более краткий вариант словаря, а именно «Предварительный список русских писателей и ученых и первые о них справки». Венгеров издал два тома, от «А» до «Н». Перед смертью успел подготовить к изданию третий. Предпоследний.
Это очень характерная еврейская черта: собственная дематериализация, растворение себя в ничтожество по сравнению с материалом. Абсолютное восхищение сокровищами реальности и разевание хобота до разрыва в ничто. Захлёбывание сокровищами. То же расширение заворожило евреев в западноевропейской философии (при этом законченность арийской мысли осталась незамеченной). Заворожила возможность растворения грязи в абстрактном пространстве ценностей.
Греция это благородство без совести, без раскаяния. Иудея – совесть без благородства. (Из этого синтеза возникло христианство. Нежный, благородный, но слабый запах розового масла был зафиксирован аммиаком совести.) Для еврея ценностные категории как таковые лишены смысла. Все ценности, их иерархия (иерархия блага) заменяются одной ценностью – ценностью ценности, то есть ценой. Евреизация мира есть его экономизация. Макс Вебер в своей «Протестантской этике» выявил глубокую связь протестантизма и иудаизма. Отличие протестанта Гегеля от еврейской философии в его замкнутости, согласованной законченности.
Философия нового времени это, как прочно и не раз сказано, «эпоха введений». Куда‑то всё вводят, а куда – неясно. Потерпи, сейчас интересно будет. И тянется, тянется томами спинозистско‑лейбницианско‑гегелевская тягомотина. Это ничего, это песок и камни вместо нежных слов, зато в конце пустыни обетованная земля познания. Такой еврейский бутерброд – гигантский ломоть хлеба, а на конце нежно розовеющий на сером фоне крохотный пятачок колбаски. И ешь, ешь пресные сантиметры, чтобы добраться до источающей аромат приманки. Рот забивает мучнистой мацой, а в глазах кружится ностальгической утёсовской пластинкой приближающееся колёсико. Но пока добрался до конца, есть‑то уже и не хочется. Пора помирать. А колбаску «в наследство». И снова всё повторяется… Вроде бы есть философия, а по‑настоящему и нет её. (858)
Отличие арийской философии от спинозизма, повторяю, в законченности этого процесса и следовательно – в трагизме. Спиноза юноша, оптимист. Самый «оптимистичный» из арийцев – Лейбниц – глубокий старик.
С другой стороны, тяга к введениям это наследие западно‑христианской доктрины. Наука – служанка философии, а философия – служанка теологии. Философия заменилась филотеизмом. Философия – вводная часть к теологии. Предисловие к религии, введение в религию. То есть, после кризиса религии, предисловие и введение в ничто.
Может быть, необходим переход от средневекового дуализма к дуализму «постнововековому». Солнце средневековья – христианство, ночь – карнавал. А будет: солнце – античность; и ночь, в подсознании, – христианство. Христианство требует умолчания, как элевсинские мистерии. И это глубже, это более прочная религиозность, чем дневная, словесная.
Примечание к №719
"Э‑хе‑хе, молоток "
Вересаев вспоминает о постановке «Доктора Штокмана» в 1901 году:
«Ничего, казалось бы, злободневного нельзя было найти в „Докторе Штокмане“. Однако то и дело в пьесе неожиданно выплывали словечки и положения, как будто прямо намекавшие на современность. И публика бешеными рукоплесканиями и смехом подчеркивала эти места. Спектакль превратился в сплошную демонстрацию».
Кончилось тем, что когда на сцене Штокман по ходу действия стал избивать зонтиком «издателя продажной газеты», зал взорвался аплодисментами и криками «Суворин! Суворин!» Суворин, сидевший тут же, ушёл из театра. Всё это напоминает поведение детей на детском утреннике. Дед Мороз спрашивает: «Дети, вы видели Волка; куда он понёс в мешке Снегурочку?» А дети хором: «Налево, налево».
Похоже, история русской культуры ХIХ века это непрекращающееся, пудами, метание бисера перед свиньями. А надо было проще, наглее.
Примечание к №796
(Достоевский) в переписке с друзьями высказывал опасения: не прогневались ли их сиятельство на столь дерзостное послание. И без юродства опасался
Без юродства, а всё равно, наверно, выходило глумливо. Характерно, что однажды в письме к Майкову Достоевский волновался по поводу одного из своих адресатов:
«Боюсь ещё, чтоб он не принял мой усиленно‑почтительный тон в письме за иронический … Писал от руки, набело, и потом уже, перечтя письмо, увидал, что, кажется, уж слишком почтительно».
Примечание к №815
(Достоевскому) не хватало интеллектуального злорадства
На незрелость русской мысли указывает незрелость русской мести. Что сам Достоевский и заметил:
«В наше время, столь неустойчивое, столь переходное … непременно должно было развестись чрезвычайное множество людей, так сказать, обойденных, позабытых, оставленных без внимания и досадующих: „Зачем, дескать, везде ОНИ, а не я, зачем не обращают и на меня внимания“. В этом состоянии личного раздражения и неудовлетворённого, так сказать, идеала иной господин готов подчас взять спичку и идти зажигать, – до того это чувство мучительно, я это очень понимаю… Но зажигать спичкой уже крайность и, так сказать, удел натур могучих, байроновских. К счастью, есть выходы не столь ужасные для натур не столь могучих. Такой выход – просто напакостить, ну там наклеветать, налгать, насплетничать или анонимное ругательное письмо пустить … Это не испанское, так сказать, мщение, готовое принести для достижения цели своей даже великие жертвы и научившееся выдержке. Наш анонимный ругатель далеко еще не тот таинственный незнакомец из драмы Лермонтова „Маскарад“ – колоссальное лицо, получившее от какого‑то офицерика когда‑то пощёчину и удалившееся в пустыню тридцать лет обдумывать своё мщение. Нет, действует пока всё ещё та же славянская природа наша, которой всего бы только поскорей выругаться, да тем и покончить (а чего доброго, так даже тут же и помириться), и согласитесь, что всё это в одном смысле отрадно, ибо и тут, стало быть, всё это, так сказать, юно, молодо, свежо, вроде как бы весна жизни, хотя, надо сознаться, препакостная».
Согласитесь также, что с точки зрения филологической всё это очень злорадно (зрело злорадно) написано. Может быть, русское мщение вообще литературное (847), и в этом направлении и будет развиваться дальше?
Примечание к №745
я не я и лошадь не моя
Чехов записал в записной книжке: «Мой девиз: „Мне ничего не нужно"“.
Серов сказал о Чехове: «Он неуловим. В нём что‑то необъяснимо нежное». Красноречивое признание в устах художника. Бунин тоже отмечал: «У Чехова каждый год менялось лицо». Через несколько лет после смерти Чехова самые близкие люди не могли сказать о цвете его глаз. Многие фотографии Чехова заставляют смеяться – настолько они непохожи на привычный образ. Например, на одной из ранних фотографий Чехов похож на Нестора Махно.
Вообще, как я уже писал выше, чеховское пенсне, чеховская бородка, чеховская трость – но ведь это стандартные черточки конца XIX века. Что же тут чеховского? Чехов был просто «как все». Если это и чеховские черты, то как раз своей безликостью, абстрактностью. Чехов это русский, потерявший своё лицо.
Примечание к №780
Наивно ошибается тот, кто считает предреволюционные годы расцветом культуры
Конечно, мы привыкли, что при словах «начало века» сразу пред мысленным взором всплывают стильные обложки «Весов» и «Аполлона». Но вот изданный «на ура» в 1904 году двухтомник Огарёва не хотите ли? В том же 1904 году ломают руки на страницах «Русских Ведомостей»:
«Ещё до сих пор находится под запретом роман „Что делать?“, ещё и теперь не могут быть изданы примечания к „Основам политической экономии“ Милля; ещё сейчас критические историко‑литературные и другие признанные безвредными статьи Чернышевского продаются в собранном виде без имени автора … Мы и сейчас ничего не знаем о причинах, которые заставили 40 лет назад отнять у литературы и общества необыкновенно яркую умственную силу».
«Великая потеря». Но ничего, в марте следующего года издали «Что делать?» Однако разве можно судить по одному, пусть и гениальному, труду о личности такого масштаба? В июне приступили к изданию полного собрания сочинений в 10 томах. В «Мире Божьем» крик:
«Наконец‑то имя его станет во весь свой гигантский рост и перестанет быть известно преимущественно по роману „Что делать?“.
Были изданы полные собрания сочинений и Белинского, и Писарева (последнее 6‑томное полное собрание сочинений вышло в 1909–1913 гг. пятым (!) изданием), и упорно считаемого за философа Добролюбова (4‑томник в 1911 г.). Мало кто из серьёзных философов в России мог похвастаться таким вниманием. Полного собрания сочинений не было у Соловьева, Чичерина, Юркевича, Чаадаева, Ивана Сергеевича Аксакова, Леонтьева (беру только уже умерших к началу века).
Примечание к №793
То есть всё и было рассчитано на моё уничижение и уничтожение.
Рассчитано, конечно, вне воли и желания какого‑либо конкретного человека. Атеизм вызвал разрушение религиозного строя, высшей организации духовной жизни. Новый строй возник как расстройство, как хаотичное разрастание отдельных фрагментов разрушенного мировоззрения. Так аскетический идеал был воспринят официальной идеологией как идеал духовного обеднения, а в русской душе, веками настраиваемой на монастырь, примитивная пуританская демагогия нашла свой архетипический резонанс. Такая же обломочность, переплетённость проросших развалин характерна и для других аспектов наспех сколоченной советской религийки. Если мощные стволы великих религий вырастали естественно, создавались тысячелетиями и очень органично включались в душу человека, необычайно усиливали и облагораживали её природные свойства, то советская религия это бутафорское дерево, собранное из засохших веточек спиленного христианства. Вместо ствола – нихиль, пустота. Разумеется, несуществующие корни сего «растения» лежат в христианстве, это продукт христианства. И вот отдельные ветви, выломанные из христианского религиозного древа, они не умерли ещё, а как‑то полусонно, вяло живут, растут. И вопрос вопросов: примутся ли, пустят ли корни в конце концов или так новое русское сознание и погаснет в сумеречном сне? Речь идёт, таким образом, о религиозном возрождении. Для меня, как личности, этот путь невозможен. В конечном счете я могу прийти в церковь, но куда же мне девать моё детство, лишённое светлых образов религиозного опыта, этой основы православия? Или кто мне вернёт мою юность с её сложной и запущенной душевной жизнью, но жизнью совершенно вне категории любви? Вообще, как мне вместить разросшееся мышление под церковный купол, если душа моя искажена (837), деформирована, просто во многом инфантильна, недоразвита?
Примечание к №696
Чехов вздохнул, повертел в руках ладью‑Суворина и пожертвовал за лучшую позицию.
Это было Главным Предательством Чехова. Он предавал всю жизнь, но с Сувориным случай был особый. Это сложное, заглушечное предательство. Слишком многим был Чехов обязан этому человеку, ставшему ему в известный период почти отцом.
Чехов уже в 28 лет стал готовить предательство, интимно шептал на ушко своей будущей жертве:
«Вообще в денежных делах я до крайности мнителен и лжив против воли. Скажу нам откровенно и между нами: когда я начинал работать в „Новом времени“, то почувствовал себя в Калифорнии и дал себе слово писать возможно чаще… (Но постепенно) я стал бояться, чтобы наши отношения не были омрачены чьей‑нибудь мыслью, что Вы нужны мне как издатель, а не как человек и проч. и проч. Всё это глупо, оскорбительно и доказывает только, что я придаю большое значение деньгам, но ничего я с собой не поделаю… Это не значит, что я отношусь к Вам душевнее и искреннее, чем другие; это значит, что я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль. Простите за эту неприятную откровенность».
Дело здесь не собственно в деньгах, а в том, что Чехову Суворин оказывал одолжение. Суворин постоянно скашивал Чехову долги, делал дорогие подарки, оплачивал заграничные поездки. Суворин при этом стеснялся своего богатства, Чехов же делал вид, что ничего не замечает и часто якобы наивно косвенным образом просил денег у своего друга. Например, Суворин приглашает Чехова в Париж, а Чехов: «Я бы поехал, да денег нет». Значительная часть их переписки на таких намёках построена. Как издатель, Суворин не только на Чехове не наживался, а, пожалуй, тот влетал ему в копеечку. Это были странные, построенные на взаимных умолчаниях отношения, на самом деле деликатность и наивность которых постороннему наблюдателю совсем не понятна. Тут «третий лишний» и всякие разговоры, что Суворин наживался на Чехове или Чехов превратил Суворина в дойную корову, лишены смысла. Чтобы почувствовать суть этих отношений, надо очень хорошо знать суть русского отношения к деньгам, надо знать, что Суворин, например, всю жизнь боялся своих денег, мучился, что он слишком много их тратит, а они «не им заработаны» и т. д. Тут много разных нюансов, европейцу совсем не понятных.
Не в том зло, что Чехов стеснялся получать деньги от Суворина, а тот стеснялся их давать. (Кстати, характерная сцена чеховских рассказов: врачу дают гонорар, а тот краснеет, дающий же ненатурально кашляет и т. д. В сущности, нелепость). Тут иное. Чем больше Чехов считал себя обязанным Суворину, тем больше он его ненавидел. Ненавидел совершенно неосознанно. А Суворин так же неосознанно чувствовал свою глубокую вину перед горячо любимым другом.
Вот реакция Чехова на совершенно безденежное одолжение, показывающая всю его болезненную щепетильность в таких вопросах:
«Выходит какая‑то глупая игра в бирюльки: людям хочется сделать мне одолжение, и ждут они, чтоб я попросил, а мне хочется показать, что я ни в грош не ставлю свои пьесы, и я упрямо, как скотина, пишу в своих письмах только о погоде, не заикаясь о пьесе…»
Суворин был обречён.
Примечание к №758
Разъезжающие по всей стране «адвокаты» осуществляли строгий надзор за поведением подсудимых революционеров.
В России всё это приобрело громадные масштабы, но конечно сама технология применялась повсеместно. Применялась тогда, применяется и сейчас. Вот и на суде над «Красной армией» в ФРГ один из подсудимых заявил, что группа адвокатов была «главным ферментом» их организации. Адвокаты поддерживали «дух послушания руководству», а когда руководство было арестовано, они фактически заняли его место. После этого заявления три дисквалифицированных адвоката ушли в подполье.
Примечание к с.45 " Бесконечного тупика»
Как сказал Ницше, «Бог умер»
Ницше – предтеча германского фашизма. Розанов – русского, доброго – так и не состоявшегося. Разрушение немецкого логоса убило Бога. Русского – окончательно оживило. Ницше – немецкий Сократ, Розанов – русский (841).
Примечание к №730
«передай Хине Марковне, что я сегодня завтракал у Марка Матвеевича Антокольского» (А.Чехов)
В Париже Чехов у Марка Матвеевича Антокольского, а также у Леопольда Адольфовича Бернштама вентилировал вопрос о памятнике Петру I для Таганрога. Памятник сделали и направили из Европы в Таганрог оказией. Похлопотал Антон Павлович у Мерперта, служившего в торговом доме «Луи Дрейфус и К°», и статую, памятуя о хорошем поведении просителя, отправили на пароходе бесплатно. Благо в Таганроге – филиал этой фирмы, благодетельствующей Россию торговлей её хлебом. Доставили Петра I в полной сохранности и пьедестальчик ему сделали. Мастер Эдуардо из Одессы озаботился.
Примечание к с.46 " Бесконечного тупика»
Философия это естественное искусство.
Что такое философия? Её можно определить как свободное и непредубеждённое мышление, направленное на рассмотрение вечных вопросов. Философское мышление свободно и непредубеждено, так как совершенно не ясны его конечные результаты и отсутствуют какие‑либо установки, искажающие естественный ход рассуждений. Далее, философия есть мышление, направленное на «рассмотрение», а не на «решение». Философия сама по себе ничего не решает и решить не может. Объект её настолько грандиозен, что познать его человек принципиально не в состоянии. Объектом философии являются проблемы принципиально неразрешимые. Именно поэтому ими занимается не наука, а философия. (848) Эти проблемы носят название вечных вопросов: что есть истина и что есть ложь; что есть добро и что – зло; есть ли Бог; смертен ли человек, в чём смысл жизни; что есть бытие и др. Ответить на эти вопросы нельзя. Но о них можно и нужно думать. Процесс мышления о подобных фундаментальных проблемах возвеличивает человека, переводит его в иной, высший разрез бытия. Именно в этом и заключается подлинная цель философии. Она не даёт человеку знания, но поворачивает бытие иной, неожиданной для него стороной, заставляет глубже и оригинальнее почувствовать свою экзистенцию и взглянуть на своё сиюминутное существование немного со стороны. Философия «смазывает» мир, делает его странным и загадочным. Как сказано, «философия начинается с удивления».
Отсюда ясно, что форма той или иной философской системы, вызывающая некое эстетическое переживание, и является её подлинной сущностью. Что касается содержания философии, то его просто нет, и быть не может. Предмет философии – «ничто». И Хайдеггер, построив свою систему на рассмотрении этой фундаментальной категории, лишь обнажил до предела нигилистическую суть «свободного мышления». Оно свободно от содержания. Следовательно, философия это искусство, а не наука. В науке важен конкретный материал, продукт, результат; в искусстве – интерпретация. Если один писатель в прекрасной литературной форме апологетизирует убийство, а другой в форме безобразной доказывает его отвратительность, то как‑либо противопоставлять эти две концепции невозможно. Дело в том, что в последнем случае речь идет о НЕпроизведении, и его просто нельзя сравнивать, вводить в рамки литературного анализа. Оно не хорошее и не плохое. Его просто нет. Привычка проецировать друг на друга два разноуровневые понятия: художественность и этичность, гуманность – нелепа. Эти понятия, конечно, соединимы, но несопоставимы. Сопоставить их можно только в рамках так называемого «реализма» как эстетической концепции, отрицающей эстетическую значимость художественного произведения. Из элементарного нигилизма материализма – как философского, так и эстетического – вытекает прямая связь с социальной и политической деструкцией, с одной стороны, и с научным знанием – с другой. В последнем случае материализм является идеальной наукой, наукой, сошедшей с ума и заболевшей манией величия. Материализм это наука, где объект изучения – ничто и, следовательно, сама наука как субъект – всё. Мечта науки – стать материализмом. Она всё познаёт, познаёт, и вот когда всё познает, превратится в ничто, во всё. Идеальное (абсолютное) отражение как сама реальность. Но реальная (нормальная) наука бесконечна. В этом её принципиальное отличие от искусства и культуры. Вспыхнув однажды, она разгорается всё шире и шире, захватывает всё новые и новые области, но при этом не выгорает за недостатком материала, а, наоборот, подобно некоторым типам атомных реакторов, ПОРОЖДАЕТ новое топливо. Возникают науки второго порядка, потом третьего, четвёртого и так до бесконечности. Иное дело культура. Культура – конечна. Она рождается, развивается, а потом гибнет.
Этот аспект взаимоотношений между наукой и культурой со всей остротой выявился в проблеме соотнесения философии Платона и Аристотеля.
Аристотель это ученик Платона, потративший всю жизнь на упорядочение и шлифовку философских взглядов своего учителя. Но не только. В одном отношении Аристотель действительно равен Платону и является при этом его своеобразным антиподом – я имею в виду саму манеру философствования. Мышление Платона образно, построено на ассоциациях и аналогиях, часто расслаивается на несколько потенциальных уровней восприятия («иронич‑ность» и т. д.). Аристотель – подчёркнуто сух, корректен, одним словом, научен. И здесь именно Аристотель является основоположником грандиозной философской программы – программы трансформации философии в науку, то есть, иными словами, программы преодоления конечного характера философской мысли и создания возможности для её бесконечного развития. Эта идея заранее была обречена на неудачу. Философия могла стать бессмертной, но лишь путём отказа от своей сущности и превращения в науку.
Аристотелизм развивался в несколько этапов. Пролог – формирование грекоязычной философии – был естественным и совершенно оригинальным. Всю досократическую мысль в этом отношении можно рассматривать как создание условий и самого инструментария для разработки девственного пласта философии.
Этого периода мы не наблюдаем во вторичных и третичных философских традициях. Его там заменило компиляторство. Не наблюдаем мы там и второго периода – творческого. Это период сократический, и его выразителем явился, в сущности, один человек – Платон. Платон создал мировую философию. Именно он впервые поставил в явной форме вечные вопросы и именно он создал диа‑лектическую форму их рассмотрения. После него ничего принципиально нового просто не могло быть создано. Великий мыслитель один выработал пласт мировой философии. Конечно, не полностью, с огрехами. Но, по большому счёту, после Платона там было делать нечего. Это не означало, что на этом развитие философии закончилось. Наоборот, теперь‑то она и появилась на свет. Но СОЗДАТЬ философию уже было нельзя. Такое бывает в истории один раз.
После этого настал третий этап развития – период эклектизма. Неприятное слово «эклектизм» звучит почти как ругательство, но на самом деле это высший тип философствования.