В первостатейном ресторане на Гран-плас...




 

Чудесным вечером начала лета девяносто первого года в ресторане экстра-класса на углу Гран-плас — рыночной площади с великолепными остроконечными фронтонами, являющейся сердцем города Брюсселя, как сам город ныне представляет собой сердце нашей замечательной Новой Европы, — смаковал я шампанское, сидя за крытым белой скатертью столом напротив Козимы. Брюссель, с его большими каменными общественными зданиями, увенчанными выпуклостями зеленых медных крыш, покрытых ярь-медянкой, лучился теплотой первых июньских дней. Снаружи по большой булыжником мощенной площади расхаживали уже вечерние туристы, а вечерние пьянчужки собирались на верандочках кафе. Внутри же, за густыми тюлевыми шторами и бархатными драпировками, в тиши, вы чувствовали: заведение «Ля Рошетт» — нечто особое. Похоже, оно было сердцем сердца сердца матушки-Европы. Пока мы, заняв столик на двоих возле окна, потягивали наши пузырьки, Козима, нагнувшись так, что обнаружилась роскошная ложбинка, о существовании которой я и не подозревал, спокойно объяснила мне, что власть и привилегии, политика и удовольствия обыкновенно сталкиваются и переплетаются около столов с диванчиками ресторана «Ля Рошетт».

Мимо нас проследовали чередою серебристые тележки; в них большие розовые омары совершали свой последний скорбный путь, дабы стимулировать раздумья группы европейских министров иностранных дел, собравшихся в непринужденной обстановке для нанесения заключительных штрихов на смутный образ следующего года. В другом углу, вся в темном, стая высших еврократов — Членов комиссии и Гендиректоров, Глав кабинетов, Директоров и Главных должностных лиц А4, никак не меньше и не ниже — просила метрдотеля по имени Арман подать все как обычно, доставая из изящных кейсов документы, нужные для рассмотрения какой-нибудь существенной проблемы Европейского сообщества: к примеру говоря, уровня шума, производимого газонокосилками, работающими на бензине, в городских и пригородных зонах, или что-нибудь еще касательно Еврогрядущего, что волновало их в тот вечер. В выгородках, наклонившись над бутылками лучших бордо и бургундского, евроюристы и евролоббисты, еврозаправилы и евроворотилы вовсю ворочали и заправляли, а гладенькие голоспинные евромалышки, привезенные ими с собой украшения ради, зевали без утайки, глядясь в пудреницы, и кокетливо осматривали зал. Делегация арабских шейхов в парадных балахонах восседала за центральным столиком, смакуя запрещенные в их странах алкогольные ликеры; их слуги, в чью обязанность входило пробовать еду перед подачей господину, в подобающем им черном тихо приютились позади.

Пианист концертного, а то и выше, уровня что-то неназойливо наигрывал на заднем плане. Над самой головой у нас звенели и сверкали хрустальные громады люстр. Почти незримые официанты в темных парах, держа руку за спиной, роняли маленькие, лодочками, хлебцы с травами, икрой и всякой экзотической вкуснятиной на наши тарелки, искусно нас соблазняя на сложные чувственные радости предстоящего гастрономического приключения. «Да, Козима, вот это в самом деле класс», — сказал я, оглядевшись. «Пожалуй», — согласилась Брукнер. «Может быть, я лучше и не видывал, — добавил я. — А вы часто здесь бываете?» «Не то чтобы, — сказала Козима. — Это примерно месячный оклад. Но по работе мне, естественно, приходится сюда захаживать и контролировать расходы этих, из Комиссии». «Естественно, — сказал я. — Только объясните мне, в чем состоит ваша работа? Вы как-то говорили, что вы вроде шерпа на Говяжьей горе».

«Не совсем, — ответствовала Козима. — Глядите, кто сидит под зеркалом». «И кто же там?» — осведомился я. «Король бельгийцев, — отвечала Козима, — вы что, не узнаете?» «Боюсь, что нет», — признался я. «Жаль, его никто не узнает, — посетовала Козима. — Но уж того, кто только что вошел, надеюсь, знаете? Вон, вон, костюм от Ива Сен-Лорана. Почетный легион в петлице». Я поглядел на небольшого шустрика, осматривавшего птичьим глазом ресторан. Заметно было: птица важная, но кто он — убей бог... «Пожалуй, нет, — ответил я, — а кто это?» «Всего лишь заместитель председателя Еврокомиссии, Жака Делора, — объяснила Козима, — все время сюда ходит». «Стало быть, он обладает властью?» — спросил я. «Властью? — переспросила Козима. — Его назначили ответственным за девяносто второй год. Я тоже на него работаю. Его зовут Жан-Люк Вильнёв». «Как интересно», — сказал я. «В действительности он совсем не то», — проговорила, доверительно ко мне склоняясь, Козима. «Ну, это уж само собою», — отозвался я. Теперь я знал, что я вернулся, окончательно вернулся в странный заговорщицкий евромир Козимы Брукнер.

 

Как же я там оказался, с ней наедине — в сердце сердца сердца Новой Европы, где, как при дворе могущественного короля в Средневековье, проходили встречи царственных особ и полномочных представителей, куда министры мировых держав съезжались совещаться, юристы — представлять чьи-либо интересы, нынешние царедворцы — делать при дворе карьеру, заправилы — заправлять, а воротилы, разумеется, ворочать, сирые, убогие и иноземцы — клянчить крошки с барского стола Европы? Ну, случилось это, как обычно и бывает. Прибыв гигантским аэробусом из Аргентины, я провел, признаться, парочку недель в унынии, не зная, за что взяться. Несколько месяцев умом моим владели поиски, которые меня смутили, раздразнили, распалили, увлекли — и увенчались разочарованием. Я был встревожен и напуган той историей, которую поведала мне Гертла. Правду говорила она или нет, не в этом даже дело. Я обременен был знанием того, чего знать вовсе не хотел.

Как так вышло? Я был славный современный либеральный гуманист — если это не слишком пышное определение той хаотичной мешанины из терпимости, вседозволенности, прагматизма, моральной неустойчивости, общей взвинченности и (вы помните) деконструктивного скептицизма, которые в конечном счете стали управлять моей скромной жизнью. Я жил (я знал это прекрасно, так как мне твердили это все специалисты) в эпоху безысторийной истории, во время после времени, когда были сотворены великие метаповествования. Точно какой-нибудь американец, слишком долго пробывший на западном побережье, я воспринимал недавнее прошлое Европы как удобное подспорье для теперешнего бытия: как давно покинутую родину, как унавоженную почву для застарелых политических обид, как заповедник тем для постоянной ностальгии, как источник импорта дизайнерских идей. Иначе говоря, я пользовался с удовольствием плодами с евродрева, срывая с него ровно то, что требовалось мне как украшение, как среда, как интеллектуальный фон, идейная подкормка и подпитка. Срывая плод, я не давал себе труда взглянуть внимательно на древо.

Далее, от избытка профессиональной любознательности, я, нахальный карьерист, желавший доискаться до истории, стал все-таки присматриваться к суковатому стволу внимательней и обнаружил, что мне не по нраву то, на что я натолкнулся. Знакомое, чтоб не сказать дружелюбное прошлое оборотилось отвратительными спутанными зарослями, тут и там я натыкался на обман, неясности, измены. История, обрушенная на меня в пампасах Гертлой, была, конечно, старой-престарой, фактически тридцатипятилетней сказкой, начавшейся еще до моего рождения, во времена, к которым отношения я не имел. Но то была история Криминале, которого я встретил (после долгих поисков) и, встретив, полюбил. Все в нем пришлось по нраву мне. Он оказался человечным и благожелательным, великодушным и серьезным. Он мне не сделал ничего дурного, а, напротив, лишь хорошее. Его идеи доставили мне удовольствие, его мыслям свойственна была оригинальность. Он мне доверил свой секрет, он одарил меня в каком-то смысле мимолетной дружбой, и даже — на Женевском озере — он угостил меня сигарами. Мне вовсе не хотелось, чтобы честь его была замарана.

Мне это было и не нужно. Программа «Эльдорадо» приказала долго жить, что было констатировано всеми прежде заинтересованными сторонами. С Роз я совсем утратил связь. Лавиния больше не стояла у меня над душой, требуя сенсаций и разоблачений, преступлений и романов, поездок, путешествий и билетов в оперу. Если бы материал давала нынешняя моя газета, он пошел бы на последней полосе, после гораздо более привычных скандалов в королевском семействе, которые владеют душами британцев. Мне не нужно было сводить счеты, одерживать над кем-то верх. Я не знал простого способа проверить, правду ли сказала Гертла. Даже если правду, я припомнил и другое, сказанное ею: если б Криминале принял сторону Ирини, он, возможно, угодил бы, как она, в тюрьму и стал никем. И мы бы не имели Басло Криминале. Плод дерева был безупречен, так зачем пытаться показать, что он подгнил?

Поэтому я сделал то, что, вероятно, сделала бы в этом положении большая часть славных современных либеральных гуманистов, то есть ничего. Загвоздка в том, что люди любопытны, иначе говоря, снедаемы потребностью вести расследование. Если дал ты любопытству пищу, оно будет жить в тебе. Вот почему в последующие недели вы имели (при желании) возможность нередко меня видеть сидящим в одиночку в каком-нибудь из айлингтонских кабаков с большущей кружкой легкого пивка в одной руке и маленьким немецким словариком в другой, читающим — то есть, конечно, перечитывающим — Кодичилово жизнеописание Криминале. А перечитывать — совсем не то же, что читать, вы видите уже иное. Теперь я знал, что Кодичилову книженцию почти наверняка писал совсем не Кодичил, а кто-то из людей, которых я узнал в последние несколько месяцев. И если автор был сомнителен, таков же был, бесспорно, и предмет. Книжный Криминале был ненастоящий и, разумеется, не мой — мой же, в свою очередь, бесспорно, не был настоящим Криминале. И если изменились автор и предмет, то изменился и читатель. После происшедшего за время моих странствий я был, конечно, не совсем тем человеком, который излагал так весело свои дурацкие суждения в букеровской телепередаче.

То есть книга «Басло Криминале: жизнь и философия» (Вена, Шницер-ферлаг, 1987, 192 стр.) во всех отношениях была теперь не той, которую я — или он — читал дотоле. Мой сассекский руководитель (он — может быть, вам это будет небезынтересно — оставил посреди семестра свою должность и открыл в Хоуве французский ресторан, известный экспериментальными меню из киви), вероятно, мной гордился бы, так как я взял текст без автора, обратил внимание на исчезновение предмета и из текста вычитал не то, о чем там было сказано, а то, о чем там речи не велось. Теперь и в самом деле я деконструировал: читал, выискивая опущения и элизии, неясности, отсутствия, шпации и преломления, лингвистические и идеологические противоречия. Но я читал это фактически как вымысел, что я и должен был, конечно, прежде всего делать. Однако же теперь у меня было преимущество: знание альтернативных фактов, которые, конечно, тоже были вымышлены и которые необходимо было сопоставить с книжным вымыслом. Я должен был проверить допущения насчет альтернативных авторов, попробовать подставить на страницы книги и альтернативных Криминале. В этом тексте мне было над чем работать.

Теперь, когда я умудрен был новым знанием, мне стало совершенно ясно, что это за книга: последовательно апологетическая, благостно викторианская история о благородном человеке благородного ума, который сталкивается с противодействием, переживает разные невзгоды, но в итоге побеждает, и кончается все в меру хорошо. Иначе говоря, сплошная лакировка. Повествование соответствовало линии развития новой истории Европы, будучи ее довольно точным отражением. Начиналось оно в пору Хиросимы и Холокоста, angoisse[3]и Angst[4], крушения старых довоенных философий и потребности в возникновении новых. Оно погружало нас в чудовищный позорный хаос, царивший после сорок пятого в Европе, и показывало, как росли мечты о том, чтобы построить новую, антифашистскую Утопию. Оно позволяло проследить, как эти славные новые мечты с течением времени были извращены и прокляты, потом переносило нас в эпоху «Адидас» и «Ай-би-эм», в многообразную материалистическую посттехнологическую эру, времена экономического чуда, когда расплывчатая пролетарская мечта уступила место буржуазной революции конца XX века — «хай-тех», разбросанной, мультинациональной. Начиналось оно с жесткой идеологии, заканчивалось произвольной, неопределенной метафизикой. Ежели вы европеец, то вы скажете, что это более или менее наша общая история.

Это был, конечно, также романтический рассказ о мужчине и о его музах — басло-криминалевская версия любовниц Борхеса. Среди руин — физических, моральных, политических и философских — послевоенного разбитого Берлина двое студентов — Басло, молодой филолог из Болгарии, имевший философские наклонности, и Пиа — рьяная противница нацизма и марксистка — встретились и поженились. Они отдавали свои силы антифашизму и строительству передового, социалистического будущего. Но потом их жизни почему-то разделились. Где, как и почему — неясно, но я понял: это было связано с различием их взглядов на восстания рабочих в 1953 году в Восточной Германии (о котором я совершенно позабыл). Непросто разобраться, кто на чьей был стороне, но я предположил, что Криминале осуждал репрессии Ульбрихта. Затем Пиа из этой истории исчезла, как она исчезла и вообще из жизни (о чем узнал я из других источников). Далее я ожидал, что на любовном горизонте Криминале появится Ирини. Но она не появилась, о ней нет ни слова. Следующей значительной фигурой и в любви, и в жизни Криминале оказалась Гертла, венгерская писательница и художница, игравшая роль его музы почти до самого конца этой истории.

Они встретились и полюбили друг друга... но когда и где? Здесь с датами какая-то невнятица, период с 1954-го по 1958-й рассматривается как неделимый. Холодная война в разгаре, Криминале сделался теперь социал-демократом-реформистом. Он все время подвергается нападкам более молодых критиков сталинизма, в особенности одного (не Шандора ли Холло?). С книгами его беда: одни запрещены в марксистских странах, вероятно, по распоряжению русских, другие вышли, но затем были изъяты. И все же в силу странного «эзоповского» соглашения (они были употребительны в те времена в марксистском мире) Басло разрешили — даже подбивали — напечатать их на Западе. Это не давало мне покоя с той поры, как я прочел впервые книгу в доме Роз. Тогда я был наивен, а теперь стал понимать побольше. Это и была одна из тех договоренностей (Илдико их называла «закулисными»), которые порою допускались временем и фарисейством партии. Хотя теперь я понимал, что, вероятно, по политическим причинам Криминале специально попросили быть посредником между Востоком и Западом. Так или иначе, быть это могло, когда его влияние начало распространяться, репутация его как реформатора — расти, он стал ездить по миру и приобрел международную известность.

Обращало на себя внимание отсутствие упоминания о событиях 1956 года в Венгрии: о правительстве демократических реформ Имре Надя, о вторжении русских, подавлении восстания и массовых арестах, о тюремном заключении Надя. В отличие от ссылки на восстание в Германии, где, как предполагалось, Криминале занял негативную позицию, в данном случае он роли не играл. Складывалось впечатление, что он и Гертла были в это время далеко от Будапешта. Акцент делается на его поездках, растущей его славе, философской независимости, на продолжавшихся его шатаниях меж Лениным и Марксом, Хайдеггером и Сартром. О личной жизни его тоже говорилось мало. Бесспорна была постоянная роль Гертлы, изображенной здесь совсем иначе по сравнению с тем, что она мне рассказала в Аргентине о себе и своих отношениях с режимом. Здесь она играла роль, скорей похожую на роль таинственной Ирини. Верная супруга, интеллектуальная помощница, а главное — отважная соратница, дерзкая ревизионистка. Даже когда брак распался (о чем сказано без объяснений), Гертла продолжала оставаться интеллектуальной музой Криминале.

Дальше в книге появляется, конечно же, Сепульхра, наша Бесподобная. Ей отведена, однако, незначительная роль прельстительной модели, девицы из низов богемы, ставшей сексуальным, равно как и секретарским придатком несомненно уже выдающегося деятеля. Конечно, каждый, видевший и Гертлу, и Сепульхру, знал, что внешне вторую с первой не сравнить. Но все равно это недобрый портрет, который можно было так же, как и описание Ирини, опустить совсем. О прочих дамах его сердца — я осознавал теперь, что их должно быть много, — не было вообще ни слова. С особым тщанием я искал упоминание об Илдико — естественно, что в тексте я охотился за нею так же, как и в жизни, — но признаков ее нигде не находил. Как не нашел нигде даже намека на то, что Криминале — колосс на глиняных ногах, что, с точки зрения автора, он совершил когда-то какой-либо нешуточный просчет — моральный, философский или политический. И все-таки, как я уже заметил, книга оставляла впечатление довольно сдержанной, критической. Это особенно касалось одного раздела, который прежде я понять не мог.

Последнее неудивительно, поскольку эта в высшей степени туманная глава посвящена тому, что в книге называется «молчанием Криминале». Все вертится вокруг ряда глубинных понятий философии и сногсшибательных немецких существительных, обозначающих категории мышления, не отраженные даже в моем большом немецком словаре. Речь там идет о криминалевской интерпретации Мартина Хайдеггера, немецкого философа, с которым у Басло Криминале произошел в печати знаменитый спор (как вы, наверно, помните, по поводу иронии). Нападки Криминале печатались в английском переводе, и, сравнив их с книгой, я сумел на этот раз гораздо лучше разобраться, в чем там было дело. В двух словах, они поспорили о том, может ли мысль быть выше обстоятельств. Предметом спора стало знаменитое молчание Хайдеггера после 1945 года, когда общепризнанно великий немец отказался дать какой-либо отчет или какое-либо объяснение деятельности, которую он при нацизме вел в обоих качествах — и как философ, и как ректор университета. (Между прочим, если вам придет охота досконально изучить этот вопрос, то знайте: понаписано о сем изрядно.) Несмотря на временное отстранение от преподавания Хайдеггер открыто заявлял, что философия его настолько выше исторического эпизода гитлеризма и Холокоста и настолько далека от них, что нет необходимости в признаниях, объяснениях, оправданиях.

С точки зрения Криминале, Хайдеггер здесь занимал позицию Гегеля. «Если мир расходится с моими принципами, что ж, тем хуже для него». Но, по утверждению Криминале, это его ввергло в существенную философскую ошибку. Она явилась результатом двух противоречащих друг другу представлений: мысль выше истории, но в то же время мысль творит историю. Для Хайдеггера задача философа — двигать вперед историю, и, стало быть, задача немецкого философа (а немцев Хайдеггер считал истинно философской нацией) — двигать вперед историю Германии. И он пытался это сделать. Так он поставил философию в немыслимое положение. Он, несомненно, был основополагающей фигурой современной философии. И он ставил ее над историей; однако философия участвовала в сотворении истории, и результат был пагубным. Криминале утверждал, что это неизбежно, так как история никогда не отвечала требованиям философии, ибо история — это сплошь путаница, противоречия и неопределенность. Это и привело к «молчанию Хайдеггера», каковое стало выражением бессилия и ознаменованием конца не только его философии, но и представления о том, что же является задачей философа.

По сей причине Криминале стал на противоположную позицию: занятие философа он называл «мышлением с историей». Это значило, что философия сама является в действительности «формой иронии» — одно из наиболее известных его замечаний. Став свидетельницей краха, она уничтожила и самое себя. Она не утверждает, будто правда — это то, что соответствует действительности. Она допускает, что от времени и от судьбы нельзя уйти. Тем не менее, с точки зрения автора (что только подстегнуло мое любопытство: кто же, кто он?), это заманило Криминале в противоположную ловушку. Он считал, что философия есть непременно путаница, историческая дезориентация и нравственный сумбур. Но этот взгляд лишал его возможности свободно мыслить, даже принимать решения. Поэтому если одна тропа вела к «молчанию Хайдеггера», то другой путь вел к тому, что было названо «молчанием Криминале», не позволившим ему выработать ту или иную форму независимости — умственной или этической. «Знакомое состояние, — подумал я, — я и сам в подобном нахожусь».

Конечно, для меня все это было в высшей степени туманно, как, наверно, и для вас. Это напомнило мне чем-то тот семестр, когда мы в Сассексе с моим руководителем разбирали сложную проблему зонта Ницше (был ли его зонт, как думал Деррида, герменевтическим приемом, или это был предмет, который позволял ему не мокнуть под дождем). Оба молчания были философскими. И оба странным образом попахивали благородством и предательством одновременно. Хайдеггер не выступил против эпохи зла, быть может, потому, что это было нереально, а может, просто оттого, что он не видел ее наступления, как в нашем веке многие и многие. Но когда представилась возможность, то он не «признался» — вероятно, потому, что нелегко признать неверной продуманную мысль или вообще все происшедшее в наш исторический период. То же самое можно сказать о Криминале. Его молчание стало философским парадоксом, но он тоже «не признался», так что противоречие было налицо. Если Криминале, героический мыслитель, предал, мог ли он каким-то образом «признаться»?

Следует ли называть это предательством? Да; если принять историю, которую мне рассказала Гертла в пампе, то философия или идеологическая убежденность не спасли его. И в самом деле, о предательствах и о предательском молчании рассказывает чуть не каждая страница. Было романтическое: он любил Ирини, однако допустил, чтобы ее заставили умолкнуть и чтобы она исчезла. Было интеллектуальное предательство: радикал и ревизионист, как следовало из рассказа Гертлы, подписал дьявольский пакт со сталинизмом в 1956 году. В ту пору это было политическим предательством: он стал ставленником заговорщицкого, аморального режима и системы, по сути своей репрессивной, и все, что после этого он говорил и делал, неизбежно вызывает подозрения. Он совершил и личное предательство: заведя знакомства и друзей на Западе средь высокопоставленных особ, все доводил до сведения Гертлы, которая сама «беседовала под одеялом» с венгерской (стало быть, наверняка и с русской) тайной полицией. Не исключается предательство финансовое — при посредстве спецсчетов в Швейцарии, так занимавших Илдико и Козиму.

Но чтобы оценить все это, важно было все-таки решить, кто книгу написал, составить представление об отсутствующем авторе. Тут выбор был богатый: Отто Кодичил, сам Криминале, вероятно, Шандор Холло, Гертла Риверо. Думал я и о других: Сепульхре, например, и даже Илдико. Но, откладывая книгу, я почти не сомневался, что на самом деле это Гертла. В каком-то смысле она вышла героиней. Если книга обеляла Криминале, еще в большей мере обеляла она Гертлу или мое представление о Гертле. Я проверил то, что мог.

Возможность у нее имелась: в середине восьмидесятых, когда появилась книга, Гертла проживала еще в Будапеште и могла ее отправить Кодичилу с Холло. Основание — тоже. Книга появилась в пору, когда марксизм-ленинизм трещал по швам и в горбачевском Советском Союзе в замечательную пору гласности, а после — перестройки, и в восточно-европейских странах — короче говоря, почти везде, за исключением Китая и семинарских аудиторий кое в каких британских и американских университетах. Преобразования распространялись — ход истории остановить нельзя. Бессмысленная бесчеловечность системы, огороженной тюремными стенами, бессовестные махинации торговцев властью и крутых парней были настолько очевидны, что даже старые партийные лошадки и сторонники жесткого курса на всякий случай занимались переписыванием своих биографий. Образ Криминале как Выдающегося мыслителя эпохи гласности, стойкого, но чуткого революционера и одновременно реформатора, идеолога сближения и примирения был маской идеальной.

Во всем этом имелась лишь одна неясность. Если маска требовалась только для защиты Гертлы, почему ей захотелось вдруг сорвать ее? С чего бы утверждать нечто отличное и противоположное сейчас, и не только мне, но через меня, известного, порядочного журнеца, внешнему миру? Зачем, если она работала на тайную полицию, которая, по сути дела, подкупила Криминале, ей хотелось, чтобы это стало явным — особенно во времена, когда повсюду открываются досье, все сводят меж собою счеты, всяк доказывает собственную добродетельность? Сначала я было решил, как вам известно, что всему причиной ревность умной, сильной женщины, утрачивающей в пору перемен свое влияние на мировую знаменитость. Такое было не впервые. Слышал я подобное и про любовниц Борхеса, припомнил нечто вроде о великих схватках меж любовницами и друзьями Жана-Поля Сартра за «право» на его идеи, когда в конце, больной, менял он свои взгляды. Но теперь мне все это казалось ерундой. Если она, изменив позицию, срывала маску с Криминале, подставляла ему ножку, на то должна была существовать иная, более весомая причина.

Придя к такому выводу, я понятия не имел, что мне дальше делать. Была тайна Криминале, тайна Гертлы и Бог весть еще какие тайны. Я решил все это выбросить из головы. Как Жан-Поль Сартр в летние каникулы, я ощутил потребность отдохнуть немного от всего этого Angst. На столе у меня громоздились только вышедшие книги, появляющиеся по весне, как крокусы. Я занимался своим делом, пустив эту историю на самотек. Но однажды, когда я работал за компьютером в своем открытом всем ветрам редакционном кабинете, меня вдруг осенило, что я знаю человека, который может дать ответ. Я снял трубку, позвонил в Брюссель, в Европейскую комиссию. Последовали, как обычно, болтовня на разных языках, ошибочные подключения, крики «чао!», просьбы не класть трубку. Наконец на том конце послышался знакомый голос: «А, ja, Брукнер?»

«Брукнер, угадайте, кто? — сказал я. — Ваш связной из Лондона». «А, ja, какой связной из Лондона?» — спросила Брукнер. «Можно говорить сейчас?» — осведомился я. «Ну почему же нет, мы здесь, в Комиссии, все время говорим», — ответствовала Брукнер. «Это Фрэнсис Джей, вы помните?» — сказал я. «А, ja, ja», — откликнулась она. «Я обещал звонить, если узнаю что-нибудь про Басло...» «Подождите, я переключусь на более верную линию с кое-каким приспособлением», — сказала Брукнер. «Полагаю, стоит», — терпеливо согласился я. Мгновеньем позже я услышал снова ее голос с каким-то странным усилением. «Так что, мой друг, вы что-нибудь узнали?» «Может быть, это не так уж важно, — сказал я, — но я был в Аргентине и общался со второй женой Криминале». «С Гертлой Риверо?» «А вы знаете ее?» «Конечно, — отвечала Брукнер. — Вы ее там сами видели? И как она?» «Еще раз вышла замуж, богата, начинает жизнь сначала». «Представляю, — отвечала Брукнер, — ну так что же вы узнали?»

Новости мои, конечно, скучные и толку от них чуть, подумал я, но все же продолжал: «Она мне рассказала массу всякой всячины про политическое его прошлое, про его связи с венгерским режимом и так далее». «Это представляет интерес?» — спросила Брукнер. «Если это правда, это динамит под его репутацию, — ответил я. — Беда, что я не знаю, верить ли хоть одному ее словечку». «Вы позвонили мне, а сами не уверены, что это правда?» «Я считаю, это нужно тщательно проверить, — сказал я, — поэтому и позвонил. Подумал, окажись вы в Лондоне, мы пошли б куда-нибудь перекусить и сопоставили бы наши записи. Я вовсе не спешу это публиковать». «А что, вы собирались?» «Она хочет этого», — сказал я. Воцарилась пауза, потом Козима произнесла: «Пожалуйста, послушайте меня внимательно. Вот что вам надо сделать: поезжайте прямо сейчас в аэропорт и прилетайте сюда, в Брюссель». «Я не могу, ведь у меня дела здесь», — возразил я. «Европа вам заплатит, — изрекла она, не обратив внимания. — Не говорите никому о том, что делаете. Не упоминайте о Риверо. Приходите в центр, на Гран-плас. В углу найдете ресторан, называется он «Ля Рошетт». Все знают его с виду. В восемь я вас буду ждать. Вы снова сделали все очень хорошо, мой друг». Почему-то, когда Козима распоряжалась, все повиновались.

В тот же самый день я снова оказался в битком набитом мерзком «Хитроу-2», попал на рейс «Сабины» до Брюсселя, в «Завентеме» прошел контроль, взял такси и покатил по улицам, прочерченным трамвайными путями, в центр. Побывать в кондитерских и шоколадных, прежде чем на ратуше куранты пробьют восемь, я уже не успевал. У «Ля Рошетт» стояла вереница черных лимузинов, на которые шоферы наводили глянец. Я устремился через благородный полутемный вход; к двери подлетел метрдотель. «Месье, я очень сожалею, но мы принимаем лишь гостей, которые заранее забронировали столик», — сообщил он. «У вас здесь ужинает член Европейской комиссии», — сказал я. «Все наши гости именно оттуда, месье, — ответил он. — Одни они себе и могут позволить «Ля Рошетт». «Я встречаюсь тут с мисс Брукнер», — объяснил я. «А-а, мисс Брукнер! Она любит тихий столик у окна», — сказал метрдотель, с очевидным отвращением освобождая меня от рюкзака и куртки и давая галстук с большой вешалки.

Он преподнес мне фирменный аперитив; мисс Брукнер еще не было. Я сел за столик, пробежал глазами цены в красиво напечатанном меню и быстро понял, почему брюссельцы знают «Ля Рошетт» лишь с виду. Вскоре появилась Козима. Я сразу же заметил, что она выглядит иначе. Рассталась со своей обычной кожаной экипировкой а-ля рокер и надела дорогое мягкое сизого цвета платье. Признаюсь, что, на мой пост-панковый тканелюбивый девятидесятнический взгляд, она сразу сделалась гораздо привлекательней. «Арман, это особый гость, из Лондона, — сказала она усадившему ее метрдотелю. — Уделите ему должное внимание». «Аншантэ, месье, мы счастливы вас видеть в «Ля Рошетт», — сказал Арман. — Не желаете ли лучшего шампанского?» «Давайте, — согласилась Брукнер. — А омары как сегодня?» «Бесподобные!» — вскричал Арман. «Попробуете?» — обратилась ко мне Брукнер. Стрельнув в меню глазами, я, должно быть, цветом уподобился крахмалу. «О, прошу вас, не волнуйтесь, — успокоила меня она, — Европа с удовольствием заплатит».

Над головами нашими посверкивали и позвякивали люстры; порхали тихие официанты, раздавался звон бокалов для шампанского. Я окинул взглядом зал: там маневрировали министры, бормотали бюрократы, полемизировали парламентарии, спорили советники, кликушествовали члены Комиссии, аргументировали адвокаты. «Кто все это такие? — спросил я. — И почему здесь тьма народу из Еврокомиссии?» «Эта Новая Европа — удивительная вещь, — сказала Козима. — Это огромная и сложная мегастрана. Вы видите брюссельскую элиту наших дней, новый класс, людей из Берлеймона». «Из Берлеймона?» «На рю де ля Люа, громадное такое здание четвероногое, где много флагов, знаете? — сказала Козима. — Это Комиссия, где я работаю! Я и еще полторы тысячи бюрократов».

«Вот вы где трудитесь. И что же вы там делаете?» «Думаю, вы представляете», — сказала Брукнер. «Не вполне конкретно, — отозвался я. — Знаю только, что вы занимаетесь преследованием людей и постоянно надзираете за ними». «Полагаю, как и вы», — парировала Козима. «Я — по иным причинам», — уточнил я. «Можете не приводить их, я про вас почти все знаю». Я взглянул на нее. «Вы наводили справки обо мне?» «Конечно, как и обо всех», — сказала Брукнер. «Вам, наверно, обо мне известно больше, чем мне самому», — заметил я не без тревоги. «Может быть», — не отрицала Козима. «Профессор Кодичил сказал бы: где тот человек, который может про себя все объяснить?» «Он так говорил? — спросила Козима. — Ну, вы насчет его, конечно, были правы». «Это вы о чем?» «Он действительно был в центре этих дел». «Каких?» — осведомился я. «Ну, этого, конечно, я вам не могу сказать», — ответствовала вечная загадка Козима.

«Итак, вам обо мне известно, — сказал я. — Может быть, теперь расскажете побольше о себе?» «С чего бы это?» — удивилась Козима. «Потому что я не понимаю, что же общего имеет дело Криминале с этими людьми из Берлеймона». «Прошу вас, друг мой, вы не знаете, какое отребье может слушать нас», — изрекла, оглядываясь, Козима. «Отребье?» — удивился я и тоже осмотрелся. Отребьем, на мой взгляд, не пахло. Тут были король бельгийцев, европейские министры иностранных дел (узнал я Геншера и Хэрда), арабские шейхи, заместитель председателя Еврокомиссии, уединившийся в укромном уголке. «Естественно», — сказала Козима. «По-моему, это отребье высшего разряда», — заметил я. «Многие из них — не те, кого они изображают из себя, — сказала Козима, — я вижу, вы и впрямь не понимаете, что представляет собой наша Новая Европа». «Может быть», — ответил я.

«Если вы желаете ее понять, представьте-ка себе Швейцарию, — порекомендовала Козима. — Вы помните страну, где мы встречались в прошлый раз?» «Я никогда ее не позабуду, Козима», — ответил я. «Они имеют меж собою много общего, — сказала она. — Обе суть конфедерации со сложным управлением, обе богаты. Это позволяет вам сегодня есть омаров». «В подобные мгновения я всей душой за Новую Европу», — отозвался я. «И там, и там объединились разные культуры, много разных языков. В Европе девять официальных плюс еврояз». «А это что?» — спросил я. «В основном акронимы, к примеру, ЕМВК ЕВС ведет к ЭВС и ЕВЕ[5], — сказала Козима. — Еще и там, и там — чудесные места, не правда ли? В полях полно скота, зерна и виноградников; все субсидируется. Там и там — чудесные озера, горы. Я надеюсь, вам известны наши славные озера? Винные, Молочные и Масляные. Наши замечательные горы?» «Да, Пшеничная, Говяжья, Сливочная», — отвечал я.

«Вы действительно прекрасно знаете нашу страну — сказала восхищенно Козима. — Но понимаете ли вы, как сложно ею управлять? Триста миллионов человек, одна четвертая всех мировых ресурсов. Кто же этим занимается?» «Парламент», — предположил я. «Может, вам известно, где он? — вопросила Козима. — А то никто его найти не может. Собираются они всего четыре раза в месяц. Большей частью пропадают в поездах между Страсбуром и Брюсселем». «Ну тогда, наверно, главы европейских государств». «Шутите, — сказала Козима. — Они не могут ни о чем договориться, особенно теперь, когда вступили вы, британцы. Нет же, это делает Комиссия». «Ну да, да, Жак Делор», — сказал я, вспоминая с нежностью (в который раз уж) Илдико в обтягивающей майке. «Если б ему не хотелось стать для разнообразия президентом Франции, — сказала Козима. — Поэтому решающая роль принадлежит тому, кого я вам показывала, Жану-Люку Вильнёву. Но у Комиссии свои проблемы. Разросшаяся наша бюрократия свела б с ума и Франца Кафку».

«Честно говоря, я думал, что он и так был малость не в себе», — заметил я. «О нет, он жив и обитает в Берлеймоне, — отвечала Козима. — Вы знаете, что через считанные месяцы его снесут? Из-за того, что это здание не соответствует нормам содержания асбеста, придуманным людьми, которым хочется работать в нем». «Франц был бы восхищен», — признался я. «А тем, что пятьдесят чиновников в пятидесяти кабинетах разрабатывают идеальную евросвинью?» «И этим тоже», — согласился я. «Еще Европа наша доверху полна бумажных урожаев и бумажного скота, — сказала Козима. — Олив, что не растут нигде, но фермеры за счет их богатеют, невидимых коров, которые, преодолев границу, вмиг удваивают свою стоимость, бумажных свинок, залезающих в ирландские фургоны и прибывающих в Румынию с возмещением экспортной пошлины. Вы представляете систему, где люди день-деньской проводят, занимаясь обсуждением бюджетов и субсидий, а вечером, придя в такой вот ресторан, строят планы, как бы их забрать назад? Может, вам теперь ясней, в чем заключается моя работа?»

«Да, — проронил я, когда лучшее шампанское сменил отменный совиньон. — В том, чтоб вечерами посещать такие дорогие рестораны, выясняя, как вашим коллегам удается обеспечивать себе возможность вечерами посещать такие дорогие рестораны». «Именно, — промолвила она, вдруг едва слышно прихихикнув — Видите ли, где большой бюджет, там обычно и большой мухлеж. Поэтому здесь все-таки не без отребья». «Все равно неясно, зачем вы приезжали



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: