Наше отечество во времени, 12.04.1908




"Я люблю моё столетие, потому что оно – отечество, которым я обладаю во времени". Уже потому люблю, что оно позволяет мне широко раздвинуть рамки моего отечества в пространстве.

"Vaterlandslose Gesellen" ("субъекты без отечества"), – сказал в 1897 году рассерженный отказом рейхстага в ассигновании кредитов на 2 новых крейсера германский император про тех своих соотечественников (Социал-демократы. К 1914 году они исправились! – VI. 22. Л.Т.), которых не опьяняет лошадиный топот национального величия. Пусть так. Пусть они лишены того официального отечества, которое представлено канцлером, тюремщиком и пастором. Но поистине блаженны сии лишённые отечества: ибо унаследуют мир!

Я люблю моё отечество во времени – этот в бурях и грозах рождённый двадцатый век. Он таит в себе безграничные возможности. Его территория – мир. Тогда как его предшественники теснились на ничтожных оазисах вне исторической пустыни.

Великая революция XVIII века была делом каких-нибудь 25 миллионов французов. Лафайета[169] называли гражданином обоих полушарий, Анахарсис Клотц[170] воображал себя представителем человечества. Это был наивный, почти детский самообман. Что они знали о мире, о человечестве – эти бедные варвары восемнадцатого века, не имевшие ни железной дороги, ни телеграфа? Лафайэт был французом и дрался за независимость молодых американцев, божественный Анахарсис был немецким бароном и заседал во французском Конвенте, – и ограниченному воображению их современников казалось, что эти "космополиты" объединяют в себе мир. Что знали тогда о необъятной России? Обо всем азиатском материке? Об Африке? Это были географические термины, прикрывавшие историческую пустоту. Ни восемнадцатый век, ни даже девятнадцатый не знали всемирной истории. Только мы теперь стоим, по-видимому, у её порога.

"Всемирная история" у Вебера или у Шлоссера[171] – печальная компиляция, в которой отсутствует самое главное: единый внутренне-связанный процесс обще-человеческого развития. "Всемирная история" у Гегеля – целостный процесс. Но увы! – это лишь идеалистическая абстракция, в которой бесследно проваливается реальное человечество. Не нужно, однако, историков обвинять в том, в чём виновата сама история. Это она создала несколько замкнутых миров – европейский, азиатский, африканский... – И надолго отказывалась от всякого общения с огромным большинством человечества. Даже те историки, которые не удовлетворялись хронологией скрещенных мечей и хотели быть историками культуры, имели в конце концов дело со сливками немногих наций. Народные массы представляли элемент внеисторический. История была аристократична, как те классы, которые её делали.

Наше время именно потому великое время, – достоин сожаления, кто этого не видит! – что оно впервые закладывает основы всемирной истории. На наших глазах оно превращает понятие человечества из гуманитарной фикции в историческую реальность.

Арена исторических действий становится необозримо великой, а земной шар – обидно малым. Чугунные полосы рельс и проволока телеграфа одели весь земной шар в искусственную сеть, точно школьный глобус.

Деревней был мир до нашествия капитала. И вот пришел капитал и опустошил резервуары деревни, эти питомники национального тупоумия, и туго набил человеческим мясом и человеческим мозгом каменные сундуки городов. Через все препятствия, он физически сблизил народы земли, и на основе их материального общения повел работу их духовной ассимиляции. Он разворошил до дна старые культуры и беспощадно растворил в своём рыночном космополитизме те комбинации косности и лени, которые считались раз навсегда сложившимися национальными характерами.

Уже Гейне в середине прошлого века убедился в том, что старые стереотипные характеристики народов, встречаемые нами в учёных компендиях и пивных погребах, не могут больше приносить пользу и только вводят в заблуждения. Стоит вспомнить шаблонную характеристику блазированных, корректных и чопорных англичан, созданную глубокими психологами, наблюдавшими английских туристов за швейцарскими табльдотами: сколь многое она нам может объяснить в революциях XVII века, в чартистском движении[172] или в доблестном неистовстве современных суфражисток![173] Правда, до вчерашнего дня могло ещё казаться, что народы Востока сохраняют в неприкосновенности свой национальный тип. Он стоит перед нами в скульптуре лермонтовского стиха[174]:

Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин;
И склонясь в дыму кальяна
На цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран.
Вот у ног Иерусалима,
Богом сожжена
Безглагольна, недвижима
Мертвая страна.
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Всё, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя"...

Но вот – о, чудо! – Старые тысячелетние цивилизации, которые казались раз навсегда сданными в музей истории, ныне пробуждаются от исторической летаргии, берут одр свой и идут...

Мы видали недавно этих "сонных грузин"... Они успели показать нам (в 1905 году),[175] что не одним вином политы их "шальвары". И они успели убедить нас, что с обликом новой Грузии нужно знакомиться не по вдохновенным строкам Лермонтова, а по человеческим документам, собранным в канцелярии наместника кавказского...

А страна жёлтого Нила? Её главная забота теперь – туземная индустрия по английским образцам. И – увы! – не сорок веков, а 100 миллионов фунтов стерлингов государственного долга смотрят ныне с вершины её пирамид.

Уже не дремлет, а дерзко бунтует Тегеран.[176] Свои восточные базары он запирает со знаменем западной конституции в руках. Он выстраивается в уличную процессию, он борется и завоевывает себе парламент... И оглушительный шум парламентской жизни заглушает журчание жемчужных фонтанов. Уже не дремлет Тегеран!

На наших глазах поднялась из небытия островная Япония и предстала пионером капиталистической культуры пред великим азиатским материком, как некогда её учительница, островная Англия, – пред материком Европы. Своё историческое выступление она ознаменовала тем, что дала арийцам жестокий урок,[177] который расходящимися кругами отразился во всей Азии. Мёртвое равновесие Дальнего Востока непоправимо нарушено. Теперь Япония беспрепятственно пережёвывает железными челюстями капиталистического государства несчастную Корею...

Но что такое сама Япония в сравнении с двумя гигантами Азии – Китаем и Индией, которые лихорадочно ликвидируют свою священную обособленность и кастовую окаменелость для капиталистического расцвета?

200 тысяч англичан при помощи бюрократического деспотизма держали в абсолютном повиновении 260 милл. индусов. Но историческая энергия этой нации, казавшаяся навсегда истощённой, воскресла в новых поколениях. Индусская индустрия уверенно расчищает путь для индусской революции. И уже извозчики Калькутты посредством стачки демонстрируют свою солидарность с бурным политическим движением, руководимым индусской интеллигенцией.

Ещё более значительный процесс совершается в Китае. Его крестьянство, насчитывающее 300-400 миллионов голов, этот тяжелый пласт застоя, косности, "китаизма", – пошатнулось в своих тысячелетних основах. Оно ежегодно выделяет сотни тысяч, миллионы пауперов, которые на дымящихся драконах переносятся через океаны в Америку, Австралию и Африку, где опаляются огнём капиталистической культуры. Старые китайские города, остававшиеся в течение веков мёртвыми деревнями колоссального объёма, превращаются в центры новой индустрии, новых социальных отношений и новых политических страстей. Со времени русско-японской войны происходит быстрый расцвет китайской прессы. Она говорит не только с богатыми классами на языке мандаринов, но и с массой – на языке массы.

Против насильнической династии манчжуров растёт республиканское движение. В Китае – в стране богдыхана, "сына солнца и брата луны"! Самые разнообразные источники свидетельствуют, что Китай стоит накануне великой катастрофы. "Уже громко стучит революция у портала", – пишет, напр., орган евангелической миссии.

"Горит Восток зарёю новой". Совершающееся в нём политическое обновление раскрепостит его силы, даст могучий толчок росту материальной культуры, – и, может быть, в результате этого центр тяжести исторического развития передвинется на материк Азии.

В начале прошлого века Англия была фабрикой Европы. К концу его Европа стала фабрикой мира. Теперь Англия, оттеснённая индустрией Америки и Германии, – только денежный ящик мирового капитализма. И скоро, может быть, вся Европа отступит пред индустрией Азии, которая от "дряхлости" переходит к новой молодости и готовится превратить богатую, но дряхлеющую Европу в свою банкирскую контору.

Это не далекие, туманные перспективы. Перевороты и изменения, на которые по старому масштабу требовались бы века, теперь совершаются в десятилетия, даже в годы. История стала торопливой, – гораздо более торопливой, чем наша мысль.

И в то время как азиатское варварство перерождается в варварство капиталистическое, Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений. Ни одна европейская страна не проделала в течение XIX века такой поразительной эволюции, как отечество Франклина и Вашингтона.[178]

Свободная демократия, путём восстания завоевавшая свою независимость, была в течение долгого ряда десятилетий самым консервативным фактором мирового развития.[179] Когда европейское хозяйство или европейская политика изнемогали под бременем своих внутренних противоречий, тогда на выручку им приходила Америка. Она не только поглощала избыточные товары и капиталы, но и давала приют обнищавшему мужику, разорившемуся ремесленнику и безработному пролетарию Европы, этим элементам недовольства и революционных брожений. Страна девственных степей и неисчерпаемых богатств, она стала страною свободных фермеров и громоотводом европейского капитализма. Но она сама пала жертвой своей миссии – и из "свободной демократии" стала подножием ног пятиглавой диктатуры Моргана, Рокфеллера, Вандербильта, Гарримэна и Карнеджи.[180] В середине XIX столетия всё национальное богатство Соединенных Штатов оценивалось в каких-нибудь 10 миллиардов долларов, в 1890 году – в 65 миллиардов, а в 1900 – уже в 106 миллиардов долларов. В то время как 60 лет тому назад на одну семью приходилось только 1.200 долларов, в начале нашего века приходилось уже 5.000 долларов. Достояние нации страшно возросло! Но оно не принадлежит нации. Ещё в эпоху гражданской войны

(Гражданская война за уничтожение невольничества в Северо-Американских Соединенных Штатах – возникла вследствие экономических противоречий между рабовладельческим, плантаторским Югом и промышленным Севером, отменившим у себя рабство. Противоречия эти обнаружились еще в начале XIX столетия в вопросах о таможенном тарифе и о принятии в Союз новых нерабовладельческих штатов. До середины 50-х годов равновесие поддерживалось целым рядом компромиссных решений конгресса (высшего законодательного учреждения колоний). В 1854 г.партия вигов, представлявшая интересы промышленности, но державшаяся по отношению к рабству политики компромиссов, распалась, и образовалась новая республиканская партия – противница рабства и сторонница протекционистского тарифа. В 1860 г.на пост президента был избран Авраам Линкольн, один из самых решительных и стойких республиканцев. Тогда южные штаты, опасавшиеся крайних мер против рабовладельцев, выделились из состава федерации, что послужило поводом для начала военных действий. Война окончилась полным торжеством республиканцев, негры были освобождены от рабства и получили гражданские и политические права. Бурное развитие северо-американской промышленности в годы, последовавшие за гражданской войной, доставило Америке видное место на мировом рынке. В настоящее время республиканская партия Америки служит выразительницей империалистских стремлений монополистических организаций финансового капитала и является послушным орудием в руках миллиардеров)

богатства Соединенных Штатов были распределены сравнительно равномерно. В 1854 году молодая демократия насчитывала не более 50 миллионеров, на долю которых приходился 1 проц. национального капитала. В 1890 году мы видим уже 31.100 миллионеров, сосредоточивших у себя 56 проц. достояния страны. И, наконец, теперь один процент населения держит в своих руках девяносто девять процентов национального богатства. Архи-буржуазный парижский журнал "Censeur" вынужден признать, что "в Америке предсказания Карла Маркса относительно экономической эволюции осуществились наиболее полно путём крайней концентрации производства в небольшом числе огромных предприятий и путём крайней концентрации капиталов в руках всё более и более уменьшающегося числа лиц". Страна независимых фермеров стала страной чудовищных трестов и злой безработицы. Из 6 миллионов фермеров треть превратилась в безземельных арендаторов, а участки другой трети отягощены ипотекой. Средний городской слой беднеет и пролетаризируется. С другой стороны, в начале XX века появляется в Соединенных Штатах левиафан капиталистической концентрации – стальной трест с капиталом в 2½ миллиарда руб. Он подчинил себе всю промышленность. Ему принадлежат угольные копи, железные дороги, каналы, области железной руды, заводы для её обработки, механические и машиностроительные заводы, целый флот океанских пароходов, золотые, серебряные и медные копи, перья журналистов, мозги учёных, совесть судей и голоса законодателей... Социальные противоположности обострились до последней крайности, и равновесие становится всё менее и менее устойчивым.

Учёные экономисты выражали уверенность, что тресты раз-навсегда упразднят промышленные кризисы и связанные с ними бедствия, – оказалось, что учёные экономисты ошиблись и на этот раз; неограниченное господство трестов не предупредило октябрьского краха (1907 года), который разразился на нью-йоркской бирже, а затем перешёл на индустрию. Число безработных в настоящее время достигает уже 4½ миллионов душ, – и эта голодная и мятежная армия растёт со дня на день. Для всякого, кто умеет оценивать явления в их общей связи, ясно, что глубокий промышленный кризис в этой стране режущих контрастов должен рано или поздно, но неизбежно стать исходным моментом социальных потрясений.

И, наконец, мы возвращаемся в нашу старую Европу. После франко-прусской войны и подавления Парижской Коммуны – в течение четырёх десятилетий – она наслаждается "миром" и "порядком". Это значит, что дипломатия с величайшими усилиями балансирует на канате европейского равновесия, а потенциальная гражданская война – при величайшем напряжении политических страстей – не вспыхивает за всё это время огнем революции. Но в течение этих четырёх десятилетий социальное развитие с беспощадным автоматизмом подкапывало все устои "мира" и "порядка". Хозяйственное соперничество государств превратилось в борьбу за рынок с мечом в руке. На свои, трудами поколений накопленные богатства Европа покрыла весь мир щетиною штыков и разбросала пловучие крепости броненосцев по великим пустыням вод. Милитаризм справляет свой дикий шабаш, рождая новые и новые опасности военных столкновений и затем "предупреждая" их дальнейшим умножением пушек и броненосцев. На Ближнем Востоке и на Дальнем, на севере Африки и на юге – всюду имеются плоскости острых трений между государствами Европы. Призрак войны не исчезает с политического горизонта ни на час.

Все нации Европы внутренно раскололись на два лагеря, враждебных друг другу, как нищета и роскошь, как труд и праздность. Мы видим, с какой отчётливостью этот процесс происходит теперь в Англии, в классической стране политического компромисса. Только на днях здесь совершилось выступление на историческую арену колоссальной Партии Труда, в то время как либерализм и консерватизм исчерпали своё политическое противоречие и знают только одну программу: охранение того, что есть. "Скорее с консерваторами, чем с социалистами!" – сказал недавно либеральный лорд Розбери, – и по-своему он совершенно прав.

В Германии обострение социальных противоречий привело к тому, что все партии господствующих классов – от диких помещиков Пруссии до мещанских демократов юга – заключили блок против партии труда. Между этой последней и силами реакции нет более никакого политического буфера.

Во Франции крайнее левое крыло буржуазной демократии в лице "якобинца" Клемансо,[181] великого низвергателя министерств, взяло в свои руки государственную власть только для того, чтобы сохранить её во всей её неприкосновенности, как машину репрессий против рабочих масс. Глубокие, непримиримые, острые противоречия – везде. Опасности открытых социальных взрывов – всюду. Горючего материала – горы. И если широко развернется торгово-промышленный кризис, в полосу которого теперь вступил капиталистический мир с Северной Америкой во главе, можно с уверенностью предсказать, что всемирная история развернёт пред нами в близком будущем новую полную драматизма главу.

Господа реакционеры думают, что психология – самый разрушительный фактор: "мысль – вот гадина!". Нет ничего ошибочнее. Психика – самая консервативная стихия. Она ленива и любит гипноз рутины. "Великая в обычае есть сила, – говорит Годунов, – привычка людям бич или узда" ("Смерть Иоанна Грозного"). И если б не было мятежных фактов, косность мысли была бы лучшей гарантией порядка.

Но мятежные факты имеют свою внутреннюю логику. Наша ленивая мысль упорствует в их непризнании до последнего часа. Свою самоуверенную ограниченность она принимает за высшую трезвость. Жалкая! Она всегда в конце концов расшибает свой лоб о факты. "Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, – писал когда-то Достоевский, – опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп...".

Господа реакционеры ошибаются. Если б наша коллективная судьба зависела только от мужества нашей мысли, мы и до сих пор питались бы травой в обществе царя Навуходоносора. Не мысль поставила нас на задние лапы, не она согнала нас в общинные, городские и государственные стада, не она ввела префектов в их священные канцелярии, и – да позволено будет прибавить – не она их выведет оттуда.

Большие события – те, которые каменными столбами отмечают повороты исторической дороги, – создаются в результате пересечения больших причин. А эти последние, независимо от нашей воли, слагаются в ходе нашего общественного бытия. И в этом их непреодолимая сила.

Событий мы не делаем. Самое большее, если мы их предвидим.

Весь мир с изумлением устремил на восток свои взоры в тот момент, когда по нём проносился вихрь потрясающих событий. А многие ли верили в них, когда эти события безмолвно трепетали в социальных недрах, как младенец во чреве матери?

Ныне великие и грозные события дрожат от напряжения в социальных глубинах всего "культурного" человечества. Кто пытается уловить их общий облик и назвать их по имени, того официальная мудрость считает фантастом. Политическим реализмом она величает холопство мысли перед мусором повседневности.

33. О смерти и об эросе, "Одесские Новости" №7510 от 06.05.1908

В воздухе стоял смешанный аромат кофе, табаку и массы человеческих тел. Был уже второй час ночи. Cafe d'Harcourt, самое бойкое на St.-Michel, было безобразно переполнено. Вокруг столиков теснились, мешая друг другу локтями и коленями. Проходы были наполовину заставлены добавочными стульями. Из театров, cabarets, с улицы, бог знает откуда ещё, набились сюда студенты, commis (приказчики), журналисты, девицы квартала, – пёстрая богема латинского городка. Курили, пили, входили и выходили, толкали друг друга и не извинялись. Теснота создавала какую-то нелепую физическую интимность. Под ногами лежали кучи древесных опилок – готовились чистить пол к завтрашнему дню. Гризетки переходили от столика к столику походкой своей профессии. Гарсоны в белых передниках, залитых вином и кофе, усталые, но непогрешимые в автоматизме своих движений, бесцеремонно проталкивались среди публики с брезгливым выражением людей, которые каждый день видят одно и то же.

– Как хотите, – произнёс совсем ещё молодой русский приват-доцент, – но вы слишком уж легко разделались нынче с интеллигенцией, с декадентской литературой, с проблемой пола и со страхом смерти... Так нельзя. Я, положим, филолог, в общественных вопросах дилетант, но всё же решительно и раз навсегда отказываюсь себе представить, как это ответственность министерства разрешит проблему пола.

– Да я разве вам это обещал?

Человек пять-шесть русских сгрудились вокруг маленького столика. Всем хотелось принимать участие в разговоре – по крайней мере, ухом. Столик был грязен, кофейная жижа, смешанная с табачным пеплом, стояла на его мраморе круглыми лужицами, окурки и обгоревшие спички валялись кучами в пепельницах, на блюдцах, даже в стаканах.

– Прямо вы этого не сказали, но ведь это вытекает-с. У вас "Жизнь человека", "Елеазар"[182]182, Ведекинд, арцыбашевщина[183]183 стоят в прямом антагонизме со всеми "платформами", а особенно с вашей собственной. Либо одно, либо другое. Но ведь это же страшный произвол и натяжка. Насколько я понимаю вас – не только вас лично, но всех вас, – вы вовсе не иконоборцы: ни искусства, ни любви вы не отрицаете. Вы не утверждаете – по крайней мере, публично, – что политика имеет право на всего человека целиком. Но не станете же вы отрицать, что вопросы пола составляют добрый кусок жизни. И смерть – и смерть тоже составляет добрый кусок жизни. То есть мысли о смерти, зловещий отблеск, который она бросает на наши дела, и, наконец, если позволите, просто страх смерти. Декаданс, столь осуждаемое вами искусство современности, знает почти исключительно эти два момента: экстаз двух тел и разлуку тела с душою. Конечно, этим ещё не исчерпывается жизнь. Но, как хотите, эти темы тоже чего-нибудь да стоят.

Что вы этому противопоставляете? Расширение бюджетных прав Думы? Извините, но это, т.е. одно это – жидко. Даже в высшей степени жидко. Прибавьте сюда и всеобщее, равное и даже все обобществления... Не поймите меня, пожалуйста, криво: я всему этому совершенно искренно и горячо сочувствую. И тем не менее, в упор вам говорю: на интимнейших весах моей совести все ваши призывы не уравновешивают загадки смерти. Публично я вам этого, вероятно, не сказал бы, просто, чтоб не показаться смешным: но здесь, да ещё в этот поздний час, когда нервы у всех у нас напряжены, обычные автоматические ассоциации ослаблены, и мы становимся внимательнее к собственной внутренней стихии, – и я отваживаюсь на эту дерзость. То, что мы все, здесь присутствующие, умрём, то, что издохнет всё человечество, и то, что лопнет и обратится в труху весь земной шар, – это же имеет, чёрт возьми, некоторое значение даже рядом с бюджетом посланника в Токио, даже лицом к лицу с вопросом о том, как следует производить и как следует распределять... Поняли?

– Понять-то понял...

– Погодите! Прежде у людей было авторитетнейшее примирение житейского "служения" с уверенностью в неизбежном конце. Это примирение давала вера. А нынче кто или что его даст? Может быть, исторический материализм?

– Может быть...

– Пустяки-с. Исторический материализм в лучшем случае попытается объяснить происхождение тех или других общественных настроений (эротизм, мистицизм) борьбой разных социальных сил. Хорошо ли он это сделает или плохо, мне сейчас всё равно. Но ведь я-то, которому вы преподнесёте ваши сомнительные объяснения, всё-таки умру, и все те перспективы, которые развернёт предо мною ваш исторический материализм, я, если даже уверую в них, для своего душевного обихода, всё-таки вставлю в перспективу моей неизбежной смерти. Я спрашиваю: где же я найду примирение и избавление – не от смерти, конечно, а от психологического раздвоения, ею ежечасно порождаемого? Где? Вне мистики – нигде. Нигде. Это нужно честно признать. Но так как на мистику, на самоубийство разума я неспособен, то обращаюсь к искусству. Оно меня понимает и не отталкивает. Оно знает мои часы безумной бессонницы, когда кажется, что видишь самое дно бездны небытия. Оно знает тяжкие противоречия моего духа и находит для них звуки и краски... Я понимаю, что это только суррогат. Но вы-то что мне предлагаете? Объективный анализ? Аргументы неизбежности? Имманентное развитие-с? Отрицание отрицания? Да ведь этого для меня – не для интеллекта моего, для воли моей – страшно мало. Вы меня с этим психологически, морально, религиозно свяжите! Вы нащупайте в моей душе религиозную петлю, зацепите её крючком вашего исторического детерминизма, тогда и волоките меня. Я с радостью повлекусь, "осанна!" кричать буду. А вы ведь не только не ищете, вы издеваетесь. "Принимая во внимание резкое повышение учётного процента на нью-йоркской бирже, с одной стороны, а равно консолидацию французской реакции вокруг министерства Клемансо"... – вот всё, что вы можете предложить. Этого мало, оскорбительно мало... Да ведь солнце-то потухнет? Я вас спрашиваю: потухнет? Ведь это тоже объективный процесс, да ещё и почище всякого другого. Вот вам уж и две объективности. С одной стороны, учётный процент где-то там, на каком-то клочке какой-то маленькой планеты, а с другой, во всей машине нашего мира пар на исходе...

– Ну, ещё положим не совсем на исходе, – возразил весело журналист, на которого велась атака. – Garcon, un grogue americain, s'il vous plait!

– Не сегодня, так через двести тысяч лет! Принципиально это совершенно одно и то же. Важно то, что та социальная объективность, которою вы – простите – столь бесцеремонно хотите прикрыть мою личность, сама, как крышкой, придавлена сверху безотраднейшей космической объективностью. И глядя на эти две крышки, да ещё крепко памятуя, что третьей "крышки", то есть личной смерти, ему уже никак не миновать, притом же не через двести тысяч лет, а значительно раньше, господин интеллигент возьмет да и скажет: "Чёрт с вами со всеми!". Наденет шляпу на ухо и уйдёт в нехорошее место. Вот вам и нью-йоркский учёт! Вот вам и Клемансо-с!

Все рассмеялись.

– Я, с своей стороны, – обратился к журналисту застенчивый белокурый мальчик лет двадцати двух, – хочу сказать вам, если позволите, несколько слов по поводу так называемого "анархизма плоти", о котором вы сегодня с таким презрением упомянули в вашем реферате... Дело, конечно, не в названии, но я думаю, что это всё-таки честная и смелая попытка ответить на огромный и трагический вопрос. Это прежде всего призыв подойти к делу просто, освободиться от совершенно призрачных и тем не менее страшно мучительных противоречий. Если хотите – это новая реабилитация жизни, необходимая время от времени в обществе, которое, как паук, ткет из себя паутину предрассудков и ложной морали. Фельетонисты теперь усердно подбирают примеры излишеств и уродств новой литературы. Как будто всякая борьба – политическая, социальная, религиозная – не создаёт своих эксцессов. Но ядро-то всё-таки здоровое и прогрессивное...

– Господа! – сказал журналист, который после публичного реферата, закончившегося горячими прениями, все ещё чувствовал себя, как ядро, выпущённое из пушечного жерла. – Мне в сущности невозможно принять сражение на той почве, которую вы сейчас избираете. Не угодно ли: от меня требуют, чтоб я мимоходом создал такое вероучение, которое помогло бы интеллигенту преодолеть скорлупу своей индивидуальности, осилить страх смерти и претенциозный скептицизм, которое мистически связало бы его "бессознательное", душу его души, с нынешней великой эпохой. Но ведь это же – извините пожалуйста, – прямое издевательство над моей точкой зрения. Это всё равно, как если бы я прослушал научный реферат об историческом происхождении библии и затем потребовал, чтоб докладчик определил мне на основании Апокалипсиса дату второго пришествия. Mais ce n'est pas mon metier, messieurs, мог бы я вам сказать, не моя профессия, только и всего. Однако, я попробую – не возразить вам, ибо это невозможно – а противопоставить вашему самочувствию своё самочувствие... Начнём так. Вы говорите, что без мистики или какого-то суррогата её обойтись невозможно. Однако, смотрите: мы обходимся. Нас сотни тысяч, миллионы, большие миллионы... Мы растём в числе каждый день. Прошу понять: мистика нам просто не нужна. По всему складу наших понятий и наших страстей – не можем, не хотим, не согласны и неспособны верить в киевскую ведьму. А вопрос – это и вы знаете – в конце концов, сводится именно к ней. Вон г.Бердяев начал с больших мистических высот, а кончил всё-таки верой в ведьму – на помеле и с хвостом – и нынче вместе с чиновником Лебедевым (помните, у Достоевского?) убежденно твердит, что неверие в ведьму "есть французская мысль, есть легкая мысль". А вы, почтеннейший профессор, посредине застряли: разум тянет вас к нам, а чувством вы – с Лебедевым...

– Позвольте, – перебил приват-доцент, как бы сразу овладев какою-то мыслью, – я допускаю, что вам мистику заменяет борьба, азарт её, пыл её, порыв и натиск. Допускаю. Но тому новому человеку, которому вы не передадите в наследство вашей борьбы, – ему как быть? Мысль у него будет свободна, душа безмятежна, досуга достаточно. Вдруг возьмёт да и спросит: а дальше что? – и, не найдя ответа, возвратит вам "входной билет".

– Во-первых, вы меня напрасно изволили прервать. Во-вторых, вы весьма неискусно строите будущего человека по образу и подобию своему. В-третьих, скажу вам откровенно: самочувствие будущего человека не причинило мне ещё ни одной бессонной ночи. Пусть он сам устраивает порядок у себя внутри, с нас довольно и того, что мы передали ему хорошее хозяйство извне. Сейчас-то вопрос во всяком случае не в этом. Дело в том, что вы или, вернее, те, с кем вы не смеете соглашаться, отказываются верить в самую возможность пришествия будущего человека без костылей мистики. Сознательно или бессознательно вы повторяете Ренана. "С помощью химер – говорит он где-то – гориллу удалось побудить к удивительным нравственным усилиям; когда не станет химер, исчезнет и та искусственная энергия, которую они вызывали". На вашем языке это значит, что, испугавшись охлаждения солнца, человек наденет мозги набекрень и уйдёт в скверное место. Но ведь это-то именно и есть клевета на человека. Здесь-то и проявляется цинизм маленького умственного бонвивана, который смеет думать, что только фальшивые приманки и наживки на уде истории могут спасти человечество от рецидива дикости. В этом брезгливом социальном нигилизме, дополненном портативной мистикой и эротикой – а у пошехонских пессимистов просто клубничкой с разговорами – я вижу не развитие от человека к сверхчеловеку, а эволюцию вспять, от мещанина – к горилле, хотя бы и философствующей. И поруку дальнейшего развития – это раз навсегда! – мы ищем и находим не в переживаниях отдельной души, а в неотразимом, глубоко реалистическом, от всяких химер свободном напоре масс!

"Общественная жизнь есть жизнь практическая по существу" – сказал величайший материалист прошлого века. – Всё таинственное, всё то, что ведет теорию к мистицизму, находит рациональное решение в человеческой практике. И с другой стороны, крупнейший индивидуалист-декадент подошёл к той же мысли с противоположного конца: "новейшее, шумливое, торгующее временем, гордое собою, глупо-гордое трудолюбие, – говорит он, – более всего прочего воспитывает и приуготовляет именно к неверию". Поймите, ведь только досужее, уставшее от бездействия субъективное сознание конструирует "неразрешимый конфликт" между социальной повинностью и повинностью смерти. Общественная практика тут противоречия не знает, и мы видим, как из века в век старшие поколения расчищают дорогу для младших, для ещё не пришедших. Мы хотим это инстинктивное творчество пропитать напряжённым сознанием. Не потому, что этого требует бог, или мораль, или любовь к грядущим поколениям, – а потому, что это украшает, и обогащает, и осмысливает нашу собственную жизнь. Но тут-то и начинается, по-вашему, трагедия: разрыв субъективного с объективным, восстание сознавшей себя личности против общественного тягла. Верно ли? Для всех ли верно? Для многих ли верно? Оглянитесь кругом, говорю вам снова: вас – горсть, а нам – несть числа...

... Реалистическая активность и изнывающая от бездействия мистичность! Эта антитеза подтверждается на классах, группах, на отдельных лицах. Скажу грубо: в нашу эпоху человек сидячего образа жизни (то есть, во всех смыслах – сидячего), если он не патентованное бревно, непременно кончает расстройством идейного пищеварения. Только широкая практика, активность, только воля в действии может обеспечить правильный душевный бюджет. Позвольте наскоро параболу или притчу. Было тихо и недвижно в воздухе, паруса висели безжизненно, размышляли над своим назначением и роптали на бесцельность мироздания. Но подул сильный ветер и напряг паруса. И вот они уже больше не умствовали по поводу своего назначения, а радостно осуществляли его и уносили корабль в открытое море. Парабола моя, может быть, плоха, да мысль хороша.

О, разрешите мне загадку жизни
Древнюю, полную муки загадку!" –
Скажите мне, что есть человек?

спрашивает пассивный созерцатель, воля которого висит бесцельно, как парус во время штиля.

Откуда пришёл он? Куда он пойдёт?
И кто там над нами на звёздах живет?
И дурак ожидает ответа...

говорит о нём Гейне...

Но я не досказал притчи. Среди парусов были дырявые – от природы или от времени, это всё равно. Буря свистала в их отверстиях, но они не напрягались. Злобствуя на собственную ненужность, они от резонёрства и жалоб перешли к циничному мирохульству. А это грех смертный, иже не простится вовек!..

... Вы берёте этих душевно-дырявых под свою защиту. Вы говорите, что мы им ничего не даём. Что современное искусство, на которое мы нападаем, даёт им хоть суррогат веры. Если хотите, это верно: в импрессионизме, несмело мистическом, на что-то намекающем, "религиозные" (то есть попросту видовые, социальные) инстинкты наслаждаются сами собою, не ища проявления вовне. Особая мастурбация души! Это искусство не только потакает социальному безволию интеллигенции, но и систематически усиливает его... В одном вышедшем на днях немецком философском памфлете я встретил такое приблизительно замечание: "Искусство почти безнравственно – как опиум. Оно доставляет духу мимолётное удовлетворение и оскопляет его по отношению к постулатам реального мира, из них же первый – удовлетворение миром в его реальности". По отношению к современной литературе это убийственно верно. Она спиною стоит к большому реальному миру и, вместо удовлетворения им в его реальности, сеет лишь безответственную брезгливость к нему. В ней есть какой-то расслабляющий аристократизм, как в Версилове, который немощно жаловался, что действительность всегда попахивает сапогом... Под удовлетворением реальностью сущего вы, конечно, не поймёте удовлетворения сущим. Наоборот, совершенно и абсолютно наоборот: великий и настойчивый протест против сущего возможен только на почве безусловного признания мира в его неотразимой реальности. И с другой стороны: мистическое самовознесение над миром означает в действительности примирение с сущим во всём его реальном безобразии. И говорю вам от глубины сердца: когда скверно пахнущий сапог действительности растирает в порошок философские и эстетические дисциплины не от мира сего, я ничего не испытываю, кроме злейшего злорадства. Литературы вашей не приемлю: не потому что она символична, не потому что она импрессионистична, не потому что она мистична, даже не потому, наконец, что в большинстве своём она плоха, – но потому что она заражена проказой безнадёжности, потому что в своей злобствующей безысходности она – хула, подловатая, трусливая хула на суверенный Сапог действительности (с прописной буквы произношу: сапог), – не на сущее, пред которым она в грязи волочится, но на реальное, на действительное, то есть на само человечество в его бу<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-09-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: