Левочка же мучительно сражался со своим произведением. Работа шла медленно, рывками, по мере того, как замысел романа обретал более четкие очертания. Даже название – «Война и мир», которое он впервые услышал от Прудона, пришло к нему не сразу. Первоначально он хотел написать роман о восстании 1825 года и его участниках, сосланных в Сибирь Николаем I и получивших возможность вернуться домой в 1856 году милостью императора Александра II. Он даже набросал три вполне законченных отрывка. Его заинтересовало в декабристах то, что все эти революционеры, происходившие из дворянства и состоявшие по большей части на военной службе, были искренними идеалистами. Изучая их прошлое, столкнулся с тем, что почти все они принимали участие в военной кампании против Наполеона и что либеральные идеи приобрели, будучи во Франции после победы над врагом. Поэтому, чтобы понять их, следовало обратиться к 1812–1814 годам, эпохе, эхо которой еще доносилось, но которая отошла уже достаточно далеко, чтобы можно было взглянуть на нее спокойно. С другой стороны, патриотическую войну, принесшую славу России, следовало рассматривать как продолжение войны 1805 года, доставившей лишь разочарования. Нельзя было описать триумф России над Францией и Бонапартом, не показав предварительно поражений и позора, так как, если победа была не случайна, а следствием характера войска и русского народа, надо было более четко прописать этот характер в момент неудачи и поражения. Расширив рамки сюжета, вынужден был изменить сам замысел. Речь теперь шла не о декабристах, но о тех событиях в жизни страны, которые привели к восстанию 14 декабря, о противопоставлении великих событий и личной семейной жизни. В неопубликованном предисловии Толстой говорил, что описание высших чиновников, купцов, семинаристов, мужиков оставляет его равнодушным, так как не вполне ему понятно. Хотя по мере написания романа взгляд его изменился. В одном он был уверен – реальные лица, Наполеон, Александр, Кутузов, Багратион, Сперанский, Мюрат – должны действовать наравне с вымышленными.
|
Что за блистательный период! Как могло оказаться, что никто из русских писателей до тех пор к нему не обращался? Оставалось еще достаточно свидетелей происходившего, с кем можно было поговорить. Сам он в детстве слышал рассказы родных, друзей семьи, старых слуг, некоторые эпизоды вошли в роман. Да и нравы общества мало изменились за прошедшие 60 лет. Толстой чувствовал себя достаточно уверенно, описывая своих героев: он хорошо знал военную жизнь, побывав на Кавказе и в Севастополе, аристократическую жизнь Москвы, помещичью – собственную и соседей по Ясной Поляне. Что до персонажей – недостатка в прототипах не было. Его дед, Илья Андреевич Толстой, стал в романе Ильей Андреевичем Ростовым, отец, Николай Ильич Толстой, подарил черты своего характера и отчасти судьбу Николаю Ростову, Наташа Ростова позаимствовала какие‑то черты у его жены и ее сестры (Толстой говорил, что он смешал Соню с Таней и получилась Наташа): Наташа до замужества – это Таня, после – скорее Соня. Старый князь Николай Болконский – почти точная копия князя Николая Волконского, деда Льва Николаевича по материнской линии, а усадьба Лысые Горы напоминает Ясную Поляну. Его обожаемая дочь, чистая, набожная и молчаливая княжна Марья – мать писателя Мария Волконская, которую он совсем не знал, но к которой испытывал невероятную нежность. Французская компаньонка M‑lle Hénissienne нашла свое отражение в M‑lle Bourienne, Долохов сочетал черты партизана Дорохова, его сына, дальнего родственника Толстого, прозванного Толстой‑Американец, и партизана Фигнера, Василий Денисов много получил от Дениса Давыдова, и только Андрей Болконский и Пьер Безухов не имели реальных прототипов.
|
Всю зиму 1863/64 года Толстой знакомился с эпохой, которую хотел воскресить в своем романе. Из Москвы ему присылал документы тесть, сам он покупал все попадавшиеся под руку свидетельства войны 1812 года: Михайловский‑Данилевский, Богданович, Жихарев, Глинка, Давыдов, Липранди, Корф, «Исторические документы о пребывании французов в Москве в 1812 году», «Воспоминания артиллериста», «Дипломатическая переписка» Жозефа де Местра, «Воспоминания» Мармона… Он пишет Фету, что невозможно представить себе, как тяжела эта подготовительная работа, что страшно мучительно размышлять о том, что может произойти с героями произведения обширного и комбинировать миллионы разных проектов, чтобы выбрать из них одну миллионную долю.
Сначала роман назывался «1805 год». Первые главы были готовы, когда 26 сентября 1864 года Толстого, который охотился на зайца недалеко от Телятников, сбросила лошадь, прыгая через овраг. Он ударился так сильно, что потерял сознание. Первая мысль, посетившая его, едва он пришел в себя, была: «Я же писатель», и несмотря на чудовищную боль, все его существо наполнила радость. Ясно было, что‑то случилось с правой рукой, но само происшествие казалось столь далеким, будто он проспал годы. Лошадь убежала, нечеловеческим усилием поднявшись, он побрел к дороге, которая была примерно в одной версте.
|
На обочине упал без сил. Мужики, проезжавшие мимо на телеге, заметили и подобрали его. Ему не хотелось сразу возвращаться домой, чтобы не пугать Соню, она была вновь беременна. Но слуги рассказали ей обо всем, она прибежала, обезумев от страха за своего Левочку, увела его, бледного и дрожащего, домой, послала за доктором. У того было мало опыта, он восемь раз пытался вправить руку, но так неловко, что причинял пострадавшему невероятную боль. На другой день приехал доктор из Тулы. Толстому дали хлороформ, и два здоровенных крестьянина вправили руку, слушаясь указаний врача. Но пациент был не из примерных, через шесть недель, которые ему были предписаны на выздоровление, вновь отправился на охоту и сбил повязку. Рука стала болеть, Лев Николаевич не мог ее поднять. Спросил совета у доктора Берса, тот велел немедленно ехать в Москву. К несчастью, Соня, только родившая девочку,[399]была слишком слаба, чтобы сопровождать его.
Лев Николаевич остановился в Кремле у Берсов. Доктор собрал консилиум: одни советовали ванны, другие – специальную гимнастику, третьи настаивали на хирургическом вмешательстве. Обеспокоенный нерешительностью медиков, Толстой не знал, на что решиться. Двадцать седьмого ноября пошел в Большой театр – давали оперу Россини «Моисей». Живая, яркая музыка, хорошие голоса, прекрасные танцовщики неожиданно пробудили в нем такую легкость и желание жить, что он принял самое радикальное решение. На другой день госпожа Берс вымыла «операционную», хирурги Попов и Гаак следили за приготовлениями. Лев Николаевич оставался спокоен. Потребовалась немалая доза хлороформа, чтобы усыпить его. В тот момент, когда сознание покидало его, он приподнялся и закричал: «Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…»
Потом упал и затих. Что это было, старинные «правила для жизни» вдруг вспомнились? Два санитара налегли на руку, чтобы сломать в тех местах, где она неудачно срослась. Потом кости соединили и наложили гипс. Таня, присутствовавшая при операции, не могла отвести глаз от бледного лица Толстого. Вместе с матерью бодрствовала у его постели всю ночь. Он страдал от тошноты после хлороформа. Наутро почувствовал себя лучше и решил писать, но так как правая рука не работала, попросил Таню быть его секретарем. После вынужденного простоя, вызванного болезнью, Лев Николаевич был одержим работой и диктовал целыми днями, без устали. Девушка едва за ним поспевала. Казалось, он вовсе не замечал ее: шагал по комнате, как зачарованный, иногда говорил очень медленно, а то быстро и прерывисто, как человек, которого переполняют слова. Порой замирал в удивлении: «Нет, пошло, не годится. Вычеркни!»
Таня зачеркивала только что написанное и, парализованная уважением, ожидала продолжения. «У меня бывало чувство, что я делаю что‑то нескромное, что я делаюсь невольной свидетельницей внутреннего его мира, скрытого от меня и ото всех», – вспоминала она позже. Когда он «приходил в себя», видел усталое лицо свояченицы, и обычно говорил: «Я тебя замучил. Поезжай кататься на коньках».
Но подчас был как будто не в настроении и диктовал совершенно равнодушно. В такие дни говорил, что без эмоций ничего порядочного не напишешь. Параллельно занимался поиском документов, ездил по библиотекам, в Румянцевской, например, ему разрешили посмотреть архивы царского двора, брал книги у профессоров Ешевского и Попова, слушал воспоминания очевидцев интересовавших его событий. Неимоверное количество материала и радовало, и раздражало одновременно – он боялся утонуть в деталях. Нужно было немало усилий, чтобы «оторваться» от обилия исторической информации и вернуться к героям, не историческим, а романа.
Как‑то вечером состоялось чтение первых глав у Перфильевых. Гости собрались в полутемной гостиной. На столике стояли свечи и графин с водой. Лев Николаевич начал немного неуверенно, но потом увлекся, стал менять интонацию в диалогах: со своей седой бородой, грубым морщинистым лицом и стальными глазами был то молодой девушкой, то стариком или русским офицером, иностранным дипломатом или слугой. Лица вокруг него светились любопытством: увлекал ли слушателей сам рассказ или они пытались узнать друзей и знакомых в персонажах? После чтения Таня написала Поливанову: «Какая прелесть начало этого романа! Скольких я узнала в нем!.. Про семью Ростовых говорили, что это живые люди. А мне‑то как они близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой быть. Вера – ведь это настоящая Лиза. Ее степенность и отношения ее к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова – так напоминает мамá, особенно когда она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька хитро подмигивала мне, но, кажется, что никто этого не заметил. Но вот, будете смеяться: моя кукла – большая – Мими попала в роман! Помните, как мы вас венчали с ней, и я настаивала, чтобы вы поцеловали ее, а вы не хотели и повесили ее на дверь, а я пожаловалась мамá. Да, многое, многое найдете в романе; не рвите моего письма, пока не прочтете романа. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех, я люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Левочка.
Был перерыв, пошли пить чай. Казалось, все были очарованы чтением.
Тут начались разговоры на дамской половине стола, кого Левочка описал, и многих называли, и Варенька вдруг громко сказала: „Мама, а ведь Марья Дмитриевна Ахросимова это вы, она вас так напоминает“. – „Не знаю, не знаю, Варенька, меня не стоит описывать“, – говорила Настасья Сергеевна.[400]Левочка засмеялся и ничего не сказал.
Папá от чтения и успеха Левочки был на седьмом небе. Мне было весело глядеть на него. Жаль, что не было Сони».[401]
Завершив первую часть «1805 года», Толстой договорился с Катковым о публикации его в «Русском вестнике», с оплатой 300 рублей за печатный лист в шестнадцать страниц. Двадцать седьмого ноября 1864 года секретарь редакции приехал за рукописью. После его ухода Лев Николаевич почувствовал раздражение, как будто его обокрали. Пока страницы эти были у него, всегда мог к ним вернуться. Теперь, став товаром, были не в его власти. Жена писала, что раньше ругала за то, что вносит слишком много правки, а теперь ей жаль, что он продал свой роман.
Впервые Соня и Лев Николаевич разлучались так надолго. Их взаимные упреки на расстоянии исчезли, каждый склонен был идеализировать другого, хотя письма, которыми обменивались практически ежедневно, полны самых банальных советов друг другу, происшествий с детьми, сообщений об их самочувствии, но все эти самые обыденные события освещены любовью. «Без тебя я ничто», – писала Соня. Он отвечал: «За обедом позвонили, газеты, Таня все сбегала, позвонили другой раз – твое письмо. Просили у меня все читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут, и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка, и весело, и грустно, и приятно – плакать хочется». Второго декабря, через пять дней после операции, продиктовав Тане письмо, добавил собственной рукой: «Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми любовями люблю все это время. Милый мой друг. И чем больше люблю, тем больше боюсь».
Пятого декабря Соня отвечает, что принесли письмо и какое огромное счастье читать каракули, сделанные его больной рукой. Через два дня снова: о том, что, войдя в кабинет мужа, вспомнила, как он одевался перед шкафом, как собака радовалась и прыгала вокруг, как, сидя за столом, Толстой писал, а Соня боязливо приоткрывала дверь и смотрела, не помешает ли ему, и, угадывая ее смущение, он говорил: «Входи!», и это было именно то, чего ей хотелось.
Двенадцатого декабря он наконец уехал из Москвы, поздоровевший, повеселевший, полный желания увидеть Соню и вернуться к патриархальной жизни в Ясной Поляне и работе. Обычно зимой гостей было немного – снег заметал все дороги. Но на этот раз накануне Рождества Толстой решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами из цветов и зеленой драпировкой, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья – Бибиковы, Дьяковы. Сергей Николаевич привез своих детей от цыганки Маши и чемоданы тряпья для переодевания. В празднике принимали участие и слуги: Дуняша наряжена была старым воякой, который ехал верхом на старой кляче – двух мужиках, накрытых коричневой тканью, повар изображал кормилицу, жена кучера – важного господина, дети – негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали петарды и бенгальские огни, плясали, праздник продолжался всю ночь. Толстой радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника «услышать» можно в его романе – праздник у Ростовых. Через несколько дней он писал своему другу Фету: «Я рад, что вы любите мою жену, хотя я ее и меньше люблю моего романа, а все‑таки, вы знаете – жена. Ходит. Кто такой? Жена».[402]
Лев Николаевич всегда говорил, что суждения окружающих по поводу его произведений не волнуют его. Теперь же проявлял редкое нетерпение, ожидая откликов друзей на «1805 год». В том же письме Фету просит: «Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю, тем более, чем более я вырастаю большой, мне дорого – Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера…»
Публикация первой части романа (главы I–XXVIII) началась в феврале 1865 года, и поначалу даже самые благожелательные читатели были разочарованы неспешностью повествования, обилием деталей, авторскими отступлениями и множеством диалогов по‑французски. Боткин плохо скрывал свое разочарование, утверждая, что это только предисловие, грунт для будущей картины. Борисов писал Тургеневу, что Фету все это не понравилось. Иван Сергеевич, чьим мнением так дорожил Толстой, отвечал ему: «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется – положительно – плох, скучен и неудачен… Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом „правды“ выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев – как это все мизерно на широком полотне исторического романа!.. И как все это холодно, сухо – как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе… И что это за барышни! Все какие‑то золотушные кривляки».[403]
Хотя реакция публики на первые главы была еще неизвестна, по тысячам неуловимых признаков Толстой угадывал, что его не поняли. Но дело зашло уже слишком далеко, чтобы отчаиваться. Иногда ему казалось, что мир, в котором живут его герои, ближе ему того мира, в котором живет он с Соней, и говорил о них с женой, как если бы они были из плоти и крови. «Пишу, переделываю, – сохранила его настроения запись в дневнике от 7 марта 1865 года. – Все ясно, но количество предстоящей работы ужасает». Зная свой переменчивый характер, Лев Николаевич садился за работу каждый день, вне зависимости от результата, просто, чтобы не выйти из колеи. Одиннадцатого марта в Ясную заехал Дьяков, Толстой обрадовался ему, но вечером записал: «Был Дьяков. День пропал…»
С Соней, наоборот, чувствовал себя хорошо, как никогда раньше. Встреча их была очень нежной, даже дети, к которым он еще недавно относился с некоторым безразличием, теперь его очаровали. Пишет, например, о сыне Сергее: «Я его начинаю любить. Совсем новое чувство». Тяготение к семейной жизни находилось в полной гармонии с его романом. Происходило это оттого, что он ценил атмосферу покоя, о которой писал в книге, или потому, что герои его были счастливы так, как ему самому хотелось бы? Наступал период духовной зрелости, и Толстой чувствовал необходимость сделать свою палитру светлее, писать о людях благородных, не слишком экстравагантных, но волнующих своим человеческим теплом.
К Пасхе оставил на время свой роман – каждый год с наступлением весны ему хотелось отложить перо и заняться имением. Он доставал семена цветов, чтобы украсить двор перед домом, сажал березы, ловил рыбу, охотился на зайца и бекаса. По его словам, только охотники и помещики чувствуют красоту природы. Хотя теперь наслаждался обществом жены, ему стало не хватать Тани – выдумщицы и непоседы. В феврале написал ей письмо, приглашая приехать.
Она появилась с первыми солнечными лучами, чтобы провести у сестры весну и все лето. В Ясной обосновалась и Мария Николаевна с детьми. Другие приглашенные приезжали кто на день, кто на неделю: Сергей Николаевич, дочери князя Горчакова, писатель Соллогуб с сыновьями, князь Львов, Дьяков, Бибиков… Толстой продолжал работать, но с перерывами. Иногда гости видели его выходящим из кабинета с отсутствующим, измученным, но счастливым видом. Казалось, ему трудно вернуться к реальной жизни после долгих часов, проведенных в обществе своих героев. По словам Тани, он всегда отличался возвышенностью духа, смелостью, весельем, здоровьем. Когда был доволен собой, глаза его блестели, он потирал руки и с задорной кровожадностью заявлял, что оставил в чернильнице часть своей жизни. Вечером, чтобы отдохнуть, раскладывал пасьянс с тетушкой, придавая результату большое значение, – когда пасьянс сходился, ему казалось, что и продолжение романа удастся. Иногда вслух читал близким написанное своим теплым, проникновенным голосом. С первых слов слушатели бывали очарованы, и требовалась немалая смелость, чтобы сделать какое‑то критическое замечание – слишком длинно, повтор, сыро… Соне не очень нравились военные сцены, она говорила об этом. Но муж редко с нею соглашался. Он чувствовал себя все увереннее и увереннее профессионально. Окончательно сформировывался его взгляд на литературу. «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий – Braddon, мои „Казаки“, будущее; 2) в картине нравов, построенных на историческом событии, – „Одиссея“, „Илиада“, „1805 год“; 3) в красоте и веселости положений – „Пиквик“ – „Отъезжее поле“ и 4) в характерах людей – „Гамлет“ – мои будущие».[404]В то время он был еще далек от искусства идеологизированного, проповедником которого станет впоследствии, и своему молодому собрату по перу Петру Боборыкину писал: «Цели художества несоизмеримы (как говорят математики) с целями социальными. Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».[405]
Книги, которые он в то время читал, укрепляли его в этом убеждении. Восхищался «Отверженными» Гюго – эпическим, бурным романом, в котором вымышленные персонажи соседствовали с реальными. Не остался равнодушным к «Хроникам времен Карла IX», считал, что их автор, Проспер Мериме, «умен и чуток, а таланта нет». А вот «Консуэло» просто возненавидел – «что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства и морали. Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле с трюфелями, стерлядями и ананасами».[406]Мечтал, чтобы его «1805 год» обладал масштабом, ясностью и изящной глубиной «Одиссеи» и «Илиады». Сама возможность создания великого произведения увлекала его.
Но полнота чувств нарушалась, стоило выйти за пределы кабинета. Нищета крестьянской жизни ужасала. В 1865 году разразилась страшная засуха. Потрескавшаяся земля ничего не родила, скотина исхудала, мужики ходили голодные, служили молебны о дожде. «У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины и всех проберет и расшевелит, пожалуй, так, что и нам под тенистыми липами в кисейных платьях и с желтым сливочным маслом на расписном блюде – достанется. Право, страшная у нас погода, хлеба и луга», – пишет он Фету 16 мая.
Боязнь народного восстания с наступлением лета становилась все сильнее. Палило солнце, Толстой воображал, как бедные придут сводить счеты с богатыми, обезумевших женщин, запертых в доме, косы и вилы, угрозы… Любя и сочувствуя мужикам, Лев Николаевич не забывал о том, что хозяин он. Да, он друг им, но не ровня. Подавленный тяжелыми предчувствиями, поделился сомнениями с тестем, тот ответил, что, не дай Бог, разразится подобная катастрофа, это было бы страшнее Пугачевского бунта, но верит, что все обойдется, и только кое‑где недовольство и полное обнищание от голода найдут выход в неоправданной ярости против помещиков.
Никакого кровавого восстания в Ясной не произошло, Толстой успокоился на рассмотрении вопроса с точки зрения теоретической. В ночь на 13 августа он занес в дневник: «La propriété c'est le vol[407]останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные – приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта – она факт – выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик – который говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против земельной собственности».
За три дня до того, как была сделана эта запись, 10 августа 1865 года, обличитель земельной собственности выгодно приобрел у своего соседа Бибикова 28 десятин земли в деревне Телятники – всего за 280 рублей. Он испытывал одинаковое удовольствие от мечтаний о том времени, когда луга, поля и леса станут всеобщим достоянием, и от возможности скакать верхом по полям, которые станут принадлежать ему. Упрочивать свое материальное положение, вздыхая о всеобщем равенстве, так свойственно современному человеку! Главное – время от времени чувствовать себя виноватым. И вне связи с предыдущими соображениями Толстой вдруг записывает, что каждый человек обманывает по двадцать раз на дню.
Когда ему надоедало размышлять обо всем этом, любовался женой, детьми, свояченицей и чувствовал себя помолодевшим. Тоненькая Таня, с искрящимися глазами, черными курчавыми волосами, большим подвижным ртом, была душой семьи. Смешного слова, выразительного ее взгляда достаточно было, чтобы смягчить сестру или вызвать у Льва Николаевича столь шедшую ему улыбку. Вечерами она пела, аккомпанируя себе на фортепьяно. Фет, очарованный чистотой ее голоса, посвятил ей впоследствии стихотворение: «Сияла ночь. Луной был полон сад».
Толстой часто уводил Таню на прогулку в лес или верхом, оставляя дома грустную Соню. Он наслаждался обществом этого юного существа, но писатель не дремал в нем – и не упускал случая расспросить ее о юношеских увлечениях, кузеном Александром Кузминским, Анатолем Шостаком. Так, сама того не ведая, она становилась Наташей Ростовой, Анатоль Шостак – Анатолем Курагиным, с которым хотела сбежать Наташа.
Соня была недовольна этими прогулками: «На Таню сердита, она втирается слишком в жизнь Левочки, – замечает она 3 мая 1865 года. – В Никольское, на охоту, верхом, пешком. Вчера прорвалась в первый раз ревность. Нынче от нее больно. Я ей уступаю лошадь и считаю это хорошо с моей стороны, к себе всегда снисходителен слишком. Они на тяге в лесу одни. Мне приходит в голову бог знает что».
Но Соню должно было успокаивать то, что, восхищаясь ее Левочкой, Таня влюблена была в его брата, Сергея Николаевича. Ей было только девятнадцать, ему – тридцать девять, но он был не лишен обаяния – слегка потрепанный жизнью, беспечно элегантный, голубоглазый. Про него говорили, что много повидал, да и сам он любил повздыхать, что в жизни много есть хорошего, помимо пения соловьев, любви, лунного света и музыки. Таня находила его обворожительным. Их влюбленность продолжалась два года, и, несмотря на разницу в возрасте, Берсы не прочь были, чтобы их младшая дочь тоже вышла за Толстого. Соня страстно одобряла этот план, думая то ли о счастье сестры, то ли о собственном спокойствии. И принялась устраивать свадьбу. Заинтересованные лица, поощряемые ею, подчинились. «Третьего дня все решилось у Тани с Сережей, – записывает она в дневнике 9 июня. – Они женятся. Весело на них смотреть, а на ее счастие я радуюсь больше, чем когда‑то радовалась своему… Свадьба через 20 дней или больше…» После месяца переговоров и совещаний, поцелуев, мечтаний на балконе и планов на будущее грянул гром, и Соня в ярости поверяла дневнику: «Ничего не сделалось. Сережа обманул Таню. Он поступил как самый подлый человек… Все, что я буду в состоянии мстить ему, я буду стараться».
Хотя подобный исход можно было бы предвидеть: уже многие годы у Сергея Николаевича была связь с цыганкой Марией Шишкиной, которая жила у него в Пирогове и у которой были от него дети.[408]Но связь эта казалась Соне ничего не значащей, и она убедила себя, что свояк сумеет расстаться с несчастной накануне женитьбы. Сергея же терзали угрызения совести: будучи рядом с Таней, казалось, готов был пожертвовать всем ради нее, но, возвратясь в Пирогово, не в силах был прогнать свою сожительницу. Попросил брата объяснить свои колебания свояченице. Тане, выслушавшей сбивчивый рассказ Толстого, стало так стыдно и горько, что девушка решила расстаться с жизнью и в тот же вечер сообщила жениху, что возвращает ему его слово. Он отвечал: «Вы дали нищему миллион, а теперь отнимаете его!», но, тем не менее, покорился этому решению. Толстой, узнав о столь благородном шаге Татьяны, написал ее родителям: «Я всегда не только любовался ее веселостью, но и чувствовал в ней прекрасную душу. И она теперь показала ее этим великодушным поступком, о котором я не могу ни говорить, ни думать без слез. Он виноват кругом, и неизвиним никак… Мне было бы легче, ежели бы он был чужой и не мой брат. Но ей, чистой, страстной и энергической натуре, больше делать было нечего. Стоило ей это ужасно, но у нее есть лучшее утешение в жизни – знать, что она поступила хорошо ».
Бледная, с покрасневшими глазами, Таня проводила бессонные ночи, слоняясь по комнатам, отказываясь от еды, не доверяя никому. Чтобы развлечь, Лев Николаевич и Соня увезли ее сначала в Никольское, потом в Покровское к Марии Николаевне. Но недалеко был Сергей Николаевич, и она не переставала думать о нем. Толстой окружил ее такой заботой и вниманием, что понемногу она начала приходить в себя – снова в доме раздавался ее смех и чудный голос. Иногда Таня говорила, что не может больше жить подле сестры и хочет вернуться в Москву к родителям. На что Толстой возражал, что живет она у них не просто так – а служит моделью портрета, который с нее пишется. Так, сочувствуя ей по‑человечески, наблюдал ее как писатель. Иначе как страдала бы Наташа Ростова или Кити Щербатова?
Поглощенный героями романа, Толстой забывал о собственных неприятностях, хотя заботы о физическом состоянии не оставляли его и, как всегда, прежде волновало моральное совершенствование. В дневнике есть подробный отчет и о том, и о другом. Представляя войну 1805 года, какой ее увидели князь Андрей, Денисов, Николай Ростов, параллельно подробно фиксирует в дневнике состояние своего здоровья: «Шума в ухе нет, и легко, но отрыжка и дурной язык, особенно утром» (30 октября), «Та же строгая гигиена, спал хорошо… была головная боль» (31 октября), «Ночью тяжесть дыханья и была сухость рта, и к утру нечистый язык» (2 ноября), «Ужин произвел приятный сон, газы и опасный шум в ухе, но язык лучше» (3 ноября).
Праздники прошли грустно – Таня уехала в Москву. После трудной работы Толстому тоже захотелось окунуться в московскую жизнь, возродить светские впечатления, необходимые для романа. «Мне необходимо умение точно судить о людях, потому что я стараюсь описать их»,[409]– делится он с Александрой Толстой.
В конце января 1866 года Лев Николаевич с беременной Соней и двумя детьми выезжает в Москву. Они снимают шестикомнатную квартиру в бельэтаже на Дмитровке за сто пятьдесят рублей в месяц, которые включали отопление, самовар, воду, посуду. Дети проводили дни у бабушки и дедушки, Соня вдруг страстно увлеклась музыкой и ходила на концерты, Толстой правил черновики, встречался с друзьями, занимался гимнастикой. Он прочитал у Перфильевых еще несколько не опубликованных пока глав своего романа и договорился с художником Башиловым, что тот проиллюстрирует отдельное издание «1805 года». Беседы с ним пробудили у Льва Николаевича интерес к изящным искусствам, он стал посещать занятия скульптурой, но, вылепив из глины лошадь, совершенно к ним охладел. Гораздо больше его занимала жена. Соня, несмотря на беременность, продолжала нравиться мужчинам, к тому же они встретили в Москве ее старинного поклонника Митрофана Поливанова: она была неловко кокетлива с ним, он, по мнению Толстого, вел себя дерзко. Терзаемый ревностью, Лев Николаевич упрекал жену. «Лева меня судил слишком строго и резко, – заносила она в дневник. – Но я и этому рада, он дорожит мной…»[410]