Вернувшись в Ясную, они поменялись ролями – теперь Соня была недовольна, что ее оставляют одну. В конце мая 1866 года она родила третьего ребенка – мальчика Илью, и, несмотря на страдания, которые доставляло ей кормление, делала это сама. Из соображений удобства они с мужем стали спать в разных комнатах. У Льва Николаевича, занятого романом, совсем не оставалось времени на управление имением, к тому же он не мог не признать, что его прямое вмешательство в дела не принесло положительных результатов. Поэтому вновь пришлось нанять управляющего, у которого, к несчастью, оказалась жена довольно привлекательная, да еще и образованная женщина, много читавшая и имевшая на все свой взгляд. Соня была недовольна: этот Левочка проводил часы в беседах с «нигилисткой», которую переполняла гордость. «Напрасно Левочка так горячо ораторствует с Марией Ивановной, – пишет она в дневнике 19 июля. – Теперь скоро час ночи, а я спать не могу. Точно предчувствие дурное, что будет эта управительская жена‑нигилистка моей bête‑noire», «Нынче Лева ходил в тот дом под каким‑то предлогом. Мария Ивановна мне это сказала, да еще разговаривал с ней под ее балконом. Зачем в дождь было ходить в тот дом? Она ему нравится, это очевидно, и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла, и почему‑то особенно ласкова с ней. Скоро ли окажется негоден ее муж, и они уедут отсюда?» (22 июля). Через две недели Соня успокоилась и признала, что ревность ее была «почти неосновательна».
Она продолжала бы подозревать мужа, но важное событие отвлекало его внимание: в начале июля два офицера, дружившие с семейством Берсов, поручики 65‑го Московского пехотного полка Колокольцов и Стасюлевич, бывшие на маневрах недалеко от Ясной Поляны, пришли ко Льву Николаевичу и в большом волнении рассказали об унтер‑офицере Шабунине, который дал пощечину своему начальнику. По словам Стасюлевича, Шабунин, пьяница и человек взбалмошный, считал, что начальник его преследует, – тот не только частенько отправлял подчиненного в карцер за невоздержанность и плохую выправку, но заставлял также по много раз переписывать один и тот же документ, ссылаясь на то, что почерк плох и буквы никуда не годятся. Несчастный решился на дерзкий поступок, потому что постоянно ощущал вину перед ироничным, холодным начальником. По военному уставу проступок был очень серьезен, его могли приговорить к смертной казни. Поручики должны были присутствовать на заседании военного трибунала вместе с полковником Юношей, командиром полка. Они попросили Толстого выступить в защиту обвиняемого, и тот согласился – его подтолкнула к этому трудность задачи.
|
Он поехал в деревню Озерки, получил разрешение на свидание с Шабуниным – в избе, служившей тюрьмой. И оказался лицом к лицу с коренастым, рыжеволосым человеком с глупыми глазами, который на каждый его вопрос отвечал: «Великолепно!» Но дурак этот был живым существом, а потому, если взглянуть по‑божески, значил ничуть не меньше, чем его командир. Можно ли отнять у человека жизнь за то, что он влепил оплеуху другому? Несоответствие преступления наказанию было вопиющим. Толстой целую ночь составлял речь в его защиту, пользуясь скудными сведениями, которые удалось собрать. Умело, не отвергая необходимости показательного наказания Шабунина за его проступок, привлек внимание судей к тому, что на виновного распространялись положения статей 109 и 116, предполагающие смягчение наказания при слабоумии. Виновный к тому же находился под воздействием алкоголя, и его состояние потому можно считать близким к помешательству. А можно ли приговорить умалишенного? В конце своей речи Толстой настаивал на том, что суд должен руководствоваться российским законодательством, которое всегда склоняет чашу весов в сторону милосердия.
|
Военный трибунал заседал 16 июля в помещичьем доме имения Ясенки. Прокурор прибыл из Москвы. Смущенный этим Толстой прочитал написанное им слово в защиту не слишком уверенно. В какой‑то момент слезы навернулись ему на глаза. Провинившийся слушал слова в свою защиту, широко раскрыв глаза. Наконец, судьи удалились на совещание. Толстой был уверен, что речь его склонит их к милости, да и рассчитывал на содействие присяжных – Стасюлевича и Колокольцова. Но при обсуждении только Стасюлевич настаивал на частичной невиновности Шабунина. Полковник Юноша был сторонником статьи 604, которая предусматривала смертную казнь. Колокольцов, который еще недавно просил Льва Николаевича защитить беднягу, проголосовал так же, как начальство, боясь разонравиться. Его голос оказался решающим. По словам Толстого, это был храбрый малый, веселого нрава, которого в тот момент занимала только его лошадь, на которой он так замечательно гарцевал. Шабунина приговорили к расстрелу.
Толстой немедленно решил просить для него высшей милости. Как всегда, когда речь шла о вмешательстве высоких чинов, обратился к «бабушке». Та отнесла военному министру Милютину ходатайство племянника, который в спешке забыл указать номер полка, в котором служил Шабунин. Милютин воспользовался этим предлогом и ответил, что не может подать императору такое прошение. Предупрежденный об этом затруднении, взбешенный Толстой помчался в Тулу и по телеграфу передал недостающие данные. Слишком поздно. Время на обжалование решения суда истекло.
|
Шабунина расстреляли 9 августа перед толпой крестьян из соседних деревень. Пока он был под стражей, они носили ему в тюрьму яйца и пироги. Когда появился, бледный и спокойный, перекрестились – судили его чересчур строго, а жертв официального правосудия всегда жалели. Шабунин поцеловал крест, который протянул ему священник, дал завязать себе глаза и привязать себя к столбу. Двенадцать солдат прицелились, глухо зазвучали барабаны. Когда раздался залп, крестьяне встали на колени и стали молиться. Полк с оркестром во главе прошел мимо могилы – так было принято. Позже она стала местом паломничества, и начальство велело разровнять ее, были выставлены часовые, которые следили за тем, чтобы на месте казни никто не собирался.
Толстой чувствовал двойную ответственность за эту смерть: не сумел убедить судей, а потом допустил непростительную небрежность, составляя прошение о помиловании. Он станет упрекать себя в этой постыдной глупости и 42 года спустя признает, что должен был громко заявить о том, что смертная казнь противоречит самой природе человека и что судьи в мундирах не вправе распоряжаться судьбой себе подобных, просить Александра II не о помиловании несчастного, так как никто из людей не властен в этом вопросе, но молиться, чтобы найти выход из ситуации, когда он является соучастником всех преступлений, совершаемых от имени закона.
Надо думать, подобные рассуждения не тронули бы ни судей, ни царя, и вместо того, чтобы помочь Шабунину, лишили бы его последней надежды. Но сам Толстой только так мог жить в согласии со своей совестью. Чем старше он становился, тем меньше для него значили конкретные результаты приложения его теорий, больше – приносимое ими моральное удовлетворение.
В 1866 году он еще не думал о важности своего существования для этого мира, а потому был искренне огорчен тем, что усилия его были напрасны. Когда‑то он возмущался французами с их гильотиной, теперь – русскими и их наказаниями. Вероятно, тление было явлением не национальным, что‑то витало в воздухе эпохи. Чтобы выздороветь, надо было отвернуться от цивилизации.
После грубого столкновения с реальностью Толстой с облегчением вернулся к роману. Как будто чтобы развеять его дурное настроение, Башилов прислал первые иллюстрации. Лев Николаевич радовался, как ребенок, при виде своих героев, которые казались ему живыми людьми, а потому написал художнику, предлагая внести изменения, чтобы они стали более «похожими». «Hélène – нельзя ли сделать погрудастее (пластичная красота форм – ее характернейшая черта)… Лицо его [Пьера] хорошо (только бы во лбу ему придать побольше склонности к философствованию – морщинку или шишки над бровями)… князь Андрей велик ростом и недостаточно презрительно‑ленив и грациозно‑развалившийся… Портрет княгини Болконской – прелесть… Портрет Ипполита, которого вы ошибочно назвали Анатолем, – прекрасен, но нельзя ли, подняв его верхнюю губу и больше задрав его ногу, сделать его более идиотом и карикатурнее?»[411]Позже он попросит исправить портрет Наташи: «В поцелуе – нельзя ли Наташе придать тип Танечки Берс?»[412]
Таким образом Толстой лишний раз признавал «родство» Наташи и Тани, которая сумела справиться со своими любовными разочарованиями. Семнадцатого сентября 1866 года в день Сониных именин она была весела как прежде. Обед накрыли на вновь отстроенной веранде, на скатерти лежали цветы, среди листвы развешаны были бумажные фонарики. Вдруг раздались звуки веселого марша из оперы Обера «Немая из Портичи». Удивленная Соня повернулась к мужу, который тихо посмеивался себе в бороду. В конце аллеи показался военный оркестр в парадной форме: Лев Николаевич хотел сделать жене сюрприз и попросил полковника Юношу прислать этих музыкантов. Не прошло и двух месяцев с того дня, как полковник приговорил к смерти Шабунина. Решительно, писатель‑адвокат не держал зла на судью, который к нему не прислушался: чувства – одно, светская жизнь – совсем другое. И Юноша лично открыл бал. Пришли и присяжные – Стасюлевич и Колокольцов, так в доме защитника собрался военный трибунал в полном составе. И оркестр, прошедший строем перед расстрелянным, играл теперь вальсы приглашенным. Одетые в легкие белые платья девушки не сводили глаз с офицеров. Толстой был оживлен, Соня наслаждалась танцами. У возбужденного, смеющегося хозяина не было ни минуты покоя, он танцевал с Соней, Таней, гостьями. Вместо шестой фигуры кадрили оркестр заиграл «Камаринского». Лев Николаевич обратился к Колокольцову: «Пройдись „русскую“, неужели Вы можете стоять на месте?»
«Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней… Лицо ее выражало восторженную нерешительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову. Кто‑то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала», – вспоминала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году. «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой‑француженкой, – этот дух, откуда взяла эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить?» – удивлялся Толстой Тане–Наташе в «Войне и мире».[413]
Вскоре после этого веселого праздника Таня заболела, ее мучил сухой кашель, в такие моменты Лев Николаевич кричал ей: «Молчи!», вновь думая о туберкулезе. Решено было ехать в Москву, десятого ноября, Соня, остававшаяся в Ясной с детьми, благословила мужа и сестру, отправлявшихся в путь. Толстой потребовал, чтобы Таня была в респираторе, защищавшем легкие и бронхи от холодного воздуха. Они ехали под дождем в почтовой карете.
В Москве приглашенные доктором Берсом для консультации коллеги сказали, что у девушки слабые легкие, посоветовали прекратить занятия пением, соблюдать строгий режим и поехать за границу, где под солнцем выздоровление пойдет быстрее. Толстой, успокоившись, вернулся к своим занятиям.
Соня, оставшись одна, не ревновала его к Тане, но очень скучала, не спала ночами и перебирала воспоминания, в том числе и о чудном вечере 17 сентября, когда он танцевал с ней и смотрел на нее с такою любовью. «Так грустно и пусто без Левы, – отмечает она 12 ноября. – Мне кажется, нельзя теснее жить нравственно, как я живу с ним. Мы ужасно счастливы во всем. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни». Муж оставил ей гору черновиков для переписки, и она с наслаждением работала. Отправляя ему готовый кусок, писала, что, посылая пакет в Москву, кажется, отпускает ребенка одного и боится, как бы с ним не случилось несчастья, что очень любит его роман и сомневается, что сможет так же полюбить следующий.
Толстой держал ее в курсе событий, регулярно писал из Москвы. Он жил у ее родителей в Кремле и каждое утро шел в библиотеку Румянцевского музея. Обнаружив документы, посвященные масонству, увлекся ими. Масоном станет Пьер Безухов. Но, читая эти ветхие страницы, дышавшие наивным стремлением к добру, Лев Николаевич испытывал невероятное уныние: «Грустно то, – делился он с женой, – что все эти масоны были дураки».[414]Ему хотелось не упустить ни мельчайшей детали из обыденной жизни его персонажей, и, чтобы лучше воскресить атмосферу, в которой они жили, решил купить подшивку «Московских ведомостей», которые издавались уже в 1812 году, и дал об этом объявление в газете, предлагая две тысячи рублей.
Вернувшись в Ясную восемнадцатого ноября, принялся писать и посвятил этому всю зиму. Работа так увлекала и волновала, что порой глаза его вдруг наполнялись слезами. Соня сопереживала и тоже не скрывала слез, когда муж читал ей вслух завершенные главы. Но все чаще у Толстого случались сильные головные боли. Он сообщал брату, что у него давление и боль такая странная, что он боится удара.
Раздражительный, уставший и перевозбужденный, Лев Николаевич был рад возвращению в Ясную Тани, которая побывала в Баден‑Бадене и Париже. Но скоро Толстого постигли новые огорчения – умерли жена его друга Дмитрия Дьякова и сестра Александры Толстой – Елизавета. Он боялся за своих близких, за себя. «Бывает время, когда забудешь про нее – про смерть, а бывает так, как нынешний год, что сидишь с своими дорогими, притаившись; боишься про своих напомнить и с ужасом слышишь, что она то там, то здесь бестолково и жестоко подрезывает иногда самых лучших и нужных».[415]
Соня снова была беременна. Она наняла английскую гувернантку Ханну Терсей. Эту чистоплотную, энергичную, образованную особу не за что было критиковать даже самому Толстому. Дети росли красивые и здоровые. И, тем не менее, он чувствовал, как в нем нарастало раздражение. Однажды майским днем, когда Соня, сидя на полу перед раскрытым комодом у себя в комнате, разбирала вещи, вошел Лев Николаевич, взглянул на нее как‑то совершенно по‑новому, и вдруг его охватила ярость.
– Зачем ты сидишь на полу? Встань!
– Сейчас, только уберу все.
– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет, спрашивая: «Левочка, что случилось?» Он взорвался: «Уйди, уйди!» Видя, что жена хочет подойти к нему, бросил на пол поднос с кофейником и чашкой, сорвал со стены барометр и тоже бросил на пол. На шум прибежала Таня, Сони в кабинете уже не было. «Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало жалко и страшно, – вспоминала Таня, – я никогда не видала его таким». Его самого тоже обеспокоил этот гнев, через несколько дней он решил вновь ехать в Москву, чтобы посоветоваться со специалистом.
Разлука с женой подействовала на него как обычно, 18 июня, полный нежности, он писал ей: «Вчера, подъезжая к Москве, как я увидал эту пыль и толпу и почувствовал жар и шум, так страшно и гадко стало, что захотелось поскорее бежать к тебе под крыло. Я всегда тебя еще больше люблю, когда от тебя уезжаю». И 20‑го: «Читал сейчас твое письмо, и не могу тебе описать всю нежность, – до слез нежность, которую к тебе чувствую, и не только теперь, но всякую минуту дня».
Толстой обещал Соне, что проконсультируется у доктора Захарьина. Тот прослушал и прощупал пациента с большим вниманием, сказал, что нервы расшатаны, в желчном пузыре – камни. Но так как больной отказывался принимать лекарства, договорились о курсе лечения в Карлсбаде, который Лев Николаевич проходить не собирался, как, впрочем, и соблюдать режим. Совершенно успокоившись по поводу своего здоровья, занялся изданием книги. По совету жены отказался от продолжения публикации в «Русском вестнике»: прохладная реакция критики и читателей на выход в 1866 году второй части романа со всей очевидностью доказала, что столь объемный труд нельзя разбивать на куски, которые, появляясь в периодическом издании, нарушают смысл и ослабляют впечатление. Теперь он решил издать роман целиком.
После многочисленных бесплодных попыток, договорился с издателем «Русских архивов» П. Бартеневым и владельцем типографии Рисом. Первое издание, без иллюстраций (по мнению Толстого, тому, что сделал художник Башилов, не хватало нерва жизни), должно было быть отпечатано в 4800 экземплярах, 6 книг стоимостью 8 рублей полностью следовали его композиции. Лев Николаевич в несколько платежей внес в типографию аванс – 4500 рублей, чтобы взять на себя некоторые издержки. Десять процентов тиража предполагалось отдать Бартеневу по твердой отпускной цене, 20 % – в магазины, остальное автор оставлял себе. Если роман окажется удачным, это сулило ему немалую прибыль. Теперь он должен был не только дописывать роман, но и вносить правку в первые две части, опубликованные в журнале, чтобы подготовить их к отдельному изданию. По договоренности с Бартеневым тот должен был просматривать корректуру после автора, чтобы вычитывать стилистические и грамматические ошибки.
Лев Николаевич вернулся в Ясную Поляну, довольный заключенной сделкой, и тут же узнал, что Таня собралась замуж за Александра Михайловича Кузминского, молодого, любезного и скучноватого судью. Свадьба чуть было не расстроилась, когда девушка (видимо, не без влияния поступка Толстого) дала жениху свой дневник, в котором были описаны ее взаимоотношения с Сергеем Николаевичем Толстым. В конце концов все уладилось. Лев Николаевич предпочел бы, чтобы Таня стала женой его друга Дьякова, который очень привязался к ней, овдовев, но согласился с мнением близких. Сергей Николаевич решил, наконец, упорядочить свою жизнь и оформить брак с цыганкой Марией Шишкиной. Занимаясь поисками священника, который благословил бы их союз, он встретил недалеко от Тулы Таню и Кузминского, которые ехали ему навстречу. Таня и Сергей Николаевич неловко приветствовали друг друга и разошлись, теперь уже навсегда.
Свадьба Тани состоялась 24 июля, Лев Николаевич был посаженым отцом, выглядел счастливым, хотя любимая свояченица покидала их с Соней дом. Но Наташа Ростова оставалась с ними.
Толстой прервал работу над продолжением романа и приступил к корректуре первых глав – в середине июля были получены первые гранки. Он внес столько исправлений, что возмущенный Бартенев написал ему двенадцатого августа: «Вы Бог знает что делаете. Эдак мы никогда не кончим поправок и печатания… большая половина вашего перемарывания не нужна… Я велел написать в типографии Вам счет за корректуры».
«Не марать так, как я мараю, я не могу, и твердо знаю, что маранье это идет в великую пользу, – отвечал писатель. – И не боюсь потому счетов типографии, которые, надеюсь, не будут уж очень придирчивы. То именно, что вам нравится, было бы много хуже, ежели бы не было раз 5 перемарано».[416]
Что касается глав, относящихся к вступлению Пьера в масонскую ложу (том II, часть вторая, главы III и IV), то правки было столько, что автор усомнился в том, что корректор сумеет в них разобраться, и потребовал прислать ему новые гранки. Тем не менее работа шла быстро, и 23 сентября Толстой опять приехал в Москву, чтобы встретиться с издателем и посетить Бородино. Его спутником в этой поездке стал двенадцатилетний Степан Берс, младший брат Сони.
За два дня они обошли вдоль и поперек огромное поле, грязное, покрытое мглою, с холмами и оврагами, где почти полвека назад произошла одна из самых кровопролитных битв за время наполеоновских войн. Что означала победа у Бородина для русских и французов? Столкновение двух армий Лев Николаевич представлял себе с невероятной отчетливостью – много читал о нем в книгах, но здесь, на месте, все воспринималось в новом свете. Он расспрашивал старых крестьян, которые путались в воспоминаниях, делал заметки, сверялся с картами, уточнял движение войск, размещал в этих местах своих героев. И дождливый туман 26 сентября 1867 года рассеивался – наступал солнечный осенний день 1812 года с полями ржи, военными, трепещущими на ветру знаменами, гулом пушек. Взволнованный этими видениями, Толстой пересказывал их своему маленькому компаньону, который слушал его вполуха. Ночь провели на постоялом дворе женского монастыря, на следующий день прогулялись по окрестностям и возвратились в Москву. «Я очень доволен, очень, – своей поездкой и даже тем, как я перенес ее, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной, – отчитывается он жене 27 сентября. – Только бы Бог дал здоровья и спокойствия, а я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было».
В Ясной Поляне его дожидались князь Андрей, Пьер, Наполеон, Кутузов… И, к сожалению, новые гранки. Он был вымотан, в голове туман. Сумеет ли завершить свой труд? Что скажет цензура? И делится своими сомнениями с Бартеневым в письме от 8 декабря: «Теперь, когда дело приближается к концу, на меня находит страх, как бы цензура или типография не сделала какой‑нибудь гадости». Он рассчитывал, что первые три тома увидят свет еще до конца 1867 года. Надо было что‑то делать с названием: «1805 год» не годился для произведения, действие которого простирается до 1812 года. Остановился на «Все хорошо, что хорошо кончается», казалось, это придаст книге очарование и поэтичность английского романа. Но вдруг его осенило, и 17 декабря «Московские ведомости» опубликовали анонс, в котором говорилось о скором выходе в свет произведения графа Толстого «Война и мир».
Небольшой труд Прудона, опубликованный в 1861 году и переведенный на русский в 1864‑м, подарил Толстому название, достойное масштабов его замысла. Первый тираж «Войны и мира» был раскуплен за несколько дней. Выход четвертого тома в мае следующего года стал подтверждением внимания публики к роману. Со всех сторон до Толстого доходили хвалебные отклики, он ускорил темп работы. Год 1868‑й посвящен был редактированию продолжения и бесконечной корректуре гранок. Лев Николаевич позволил себе лишь небольшой отдых летом: в погожие дни ходил на охоту, ловил рыбу, занимался имением, территория которого увеличилась за счет приобретения новых земель, часто ездил к брату Сергею, много читал, вперемежку историков и философов, хотел было перевести «Воспоминания о жизни на острове Святой Елены» или основать журнал, посвященный тому, что не могло иметь успеха в XIX веке, но пользовалось бы им в XX. Отношения с женой были такими теплыми и простыми, что она написала: «Теперь мы спорим иногда, но у ссор этих такие глубокие и тонкие причины, что их не было бы, если бы мы не любили друг друга так, как любим. Мы женаты уже шесть лет, а моя любовь становится только больше. Левочка часто говорит, что это уже не любовь, а столь прочное душевное слияние, что мы не смогли бы больше жить друг без друга. Я продолжаю любить его той же беспокойной, страстной, ревнивой и поэтичной любовью. Его надежность и спокойствие иногда сердят меня».[417]
Эта надежность и спокойствие – только видимость. «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение, – отмечает он в записных книжках. – Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».[418]Корректура пятого тома задержалась из‑за болезни детей. В апреле 1869 года писатель работал над второй частью «Эпилога». «…То, что я написал, особенно в эпилоге, не выдумано мной, а выворочено с болью из моей утробы»,[419]– делится он с Фетом. Наконец, 4 декабря последний том «Войны и мира» поступил в книжные магазины.
Расставшись с героями, с которыми прожил рядом шесть лет, Толстой ощутил чудовищную пустоту. В каком‑то тумане продолжал сосуществовать с тенями, которые отпустил в мир и в судьбу которых уже не мог вмешаться. Сумеет ли он написать еще что‑то после этого громадного романа, забравшего у него все самое лучшее. «Теперь для меня настало мертвое время, – признавался Лев Николаевич Фету. – Я не думаю, не пишу и чувствую». В этом же году, 20 мая, родился его четвертый ребенок, сын, которого назвали Львом.
Глава 4
«Война и мир»
Выход в свет «Войны и мира» в шести томах принес Толстому успех, которого трудно было ожидать после прохладного приема первых глав романа, опубликованных в «Русском вестнике». Читатели опустошали книжные лавки, дарили книгу друзьям, обменивались в письмах, шедших в разные уголки России, мнениями о героях. Чрезвычайное волнение царило и среди писателей – все понимали, что произошло нечто необычное, и – кипели, шумели, вспыхивали. Друг Фет, прочитав последний том, упрекал Льва Николаевича в том, что тот «депоэтизировал» в «Эпилоге» Наташу. Боткин делился с Фетом, что: «Исключая страниц о масонстве, которые малоинтересны и как‑то скучно изложены, этот роман во всех отношениях превосходен… Какая яркость и вместе глубина характеристики!.. И потом, какое это глубокое русское произведение!»[420]Гончаров сообщал Тургеневу в письме от 10 февраля 1868 года: «Главное известие берегу pour la bonne bouche:[421]это появление романа „Мир и война“, графа Льва Толстого. Он, то есть граф, сделался настоящим львом литературы». Другой литературный собрат, Салтыков‑Щедрин, скрежетал зубами, полагая, что военные сцены – сплошная ложь и неловкость, а Багратион и Кутузов – кукольные генералы. Достоевский, чей недавно вышедший роман «Идиот» был недоброжелательно встречен критиками, возмущался тем, что Страхов считал «Войну и мир» величайшим произведением русской литературы. «Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это – когда Вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого, – пишет он ему 24 марта 1870 года. – Это решительно невозможно сказать. Пушкин, Ломоносов – гении. Явиться с Арапом Петра Великого и с Белкиным – значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех пор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с „Войной и миром“ – значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением, нового слова. По‑моему это очень важно». Что до Тургенева, который яростно критиковал начало романа, – продолжение захватило его. «Сам роман возбудил во мне весьма живой интерес: есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных, – все бытовое, описательное (охота, катанье ночью и т. д.); но историческая прибавка, от которой, собственно, читатели в восторге, – кукольная комедия и шарлатанство… Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он все об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, – а он и знает только что эти мелочи… Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга» (письмо П. В. Анненкову, 26 (14) февраля 1868 года); «…Есть тут вещи, которые не умрут, пока будет существовать русская речь» (письмо И. П. Борисову, 10 марта (27 февраля) 1868 года); «Толстой – настоящий гигант между остальной литературной братьей – и производит на меня впечатление слона в зверинце: нескладно, даже нелепо – но огромно – и как умно!» (письмо И. П. Борисову, 12 (24) февраля 1869 года).
Но если Тургенев склонялся перед художественным даром Толстого, то с философией его согласиться не мог. «Беда, коли автодидакт, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать: непременно оседлает какую‑нибудь палочку, придумает какую‑нибудь одну систему, которая, повидимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать! – делится он с Анненковым в письме от 13(25) апреля. – Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы: смерть старого князя, Алпатыч, бунт в деревне, все это удивительно…» Погодин говорит Толстому, что плачет и смеется, читая роман, и в свои преклонные годы чувствует себя Наташей, и как жаль, что нет Пушкина, который был бы счастлив и потирал руки от удовольствия, читая «Войну и мир». Хотя спустя некоторое время, отложив книгу в сторону, написал статью, полную оговорок, утверждая, что автору нельзя простить его слишком вольное обращение с такими персонажами, как Багратион, Сперанский, Ростопчин, Ермолов, так как они принадлежат истории. По мнению критика, следует изучать их жизнь, опираясь на существующие факты, а не представлять их как людей слабых, порой отталкивающих, с легкостью, непозволительной даже для очень большого таланта.
Такого рода критика вполне отражала точку зрения писателей‑консерваторов во главе с П. А. Вяземским и А. С. Норовым. Князь Вяземский, друг Пушкина и Гоголя, негодовал, что Толстой развенчивает героев, полагая, что атеизм и исторический либерализм опустошают грядущую жизнь, хуля события прошлого и презрительно относясь к его персонажам. Норов, который в молодости принимал участие в Бородинском сражении, признавал, что бои описаны автором с точностью, достойной восхищения, сожалея одновременно, что генералы, чья слава и заслуги неотделимы от военных подвигов России, имена которых передаются из уст в уста, представлены как слепые, лишенные таланта, инструменты в руках истории, которыми правит случай. Один из критиков приписывал это отрицание героических деяний исключительно отсутствию патриотического чувства у автора, который, судя по фамилии, был, тем не менее, исконно русским. Он говорил, что, вероятно, это последствия влияния среды, в которой Толстой вырос, – в детстве и отрочестве его воспитывали гувернантки‑француженки, вскормленные иезуитами, и их мнение о войне 1812 года так глубоко проникло в сознание ребенка, что, став взрослым, граф Толстой не в состоянии оказался уйти от этих глупых, запутанных, католических суждений о событиях.