Элис Хоффман
Ледяная королева
Элис Хоффман
Ледяная королева
ГЛАВА 1
СНЕГ
I
С желаниями нужно быть поосторожнее. Я это знаю точно. Они жестоки и безжалостны. Обжигают язык, когда ты их озвучиваешь, и сказанного уже не воротишь. Потом твои желания терзают тебя, преследуют. Я за свою жизнь высказала их чересчур много. Первое – когда мне было восемь лет. И пожелала я тогда не мороженое, не красивое платье, не чтобы у меня были длинные светлые волосы, нет. Первое мое желание оказалось из тех, от которых дрожь берет, которые сидят в горле, как прожорливая красная жаба, и душат тебя, пока не выскажешь их вслух. А потом вся жизнь твоя в одно мгновение меняется, так что даже не успеваешь пожелать, чтобы все стало как было.
Да, я оказалась не в то время не в том месте, но разве не так начинаются все истории? Приходит в город какой‑то человек, а там случается драка. Или жених в день свадьбы сваливается со скалы. Или женщина подходит к окну, а там вдруг пуля, или осколок стекла, или сосулька, прозрачно‑голубоватая обыкновенная сосулька пронзает ей грудь. Мне было всего восемь лет, и я топнула ножкой и произнесла вслух одно‑единственное свое желание, и весь мир рухнул. Во всяком случае, мой. Но только он один у меня и был. Разумеется, я была эгоисткой, но разве не все восьмилетние девочки – или как минимум большинство из них – считают себя центром вселенной? Разве не верят они искренне, что им должны повиноваться все воды морские и звезды небесные? А также ветры и ураганы. Когда ночью я закрывала глаза, мне казалось, что все в мире засыпают вместе со мной. Я была уверена, что имею право брать от жизни все, что мне нужно. А также – что я заслуживаю всего, что мне нужно.
|
Я произнесла то свое желание в январе, в самый холодный месяц, когда дом у нас совсем выстыл, а счет за отопление лежал неоплаченный. Произошло это шестнадцатого числа, в день рождения моей матери. Отца у нас с братом не было. Он сбежал, оставив нам в наследство темный цвет глаз и ничего больше. Мы с Недом целиком и полностью сидели на шее у матери. Нам, и в особенности мне, не приходило в голову, что ей нужно было еще что‑то, что у нее могла быть какая‑то жизнь, где не было места для нас. Я дулась, даже если что‑то ее отвлекало: счета, которые нужно разобрать, дела, которые нужно переделать, тарелки, которые нужно перемыть, и горы белья, которые нужно отволочь в прачечную. Конца им всем, этим делам, не было. И переделать их все было невозможно. В тот самый вечер мама собралась отметить свой день рождения в компании вместе с двумя подругами. Мне не нравилась ни одна, не понравилась и их нелепая затея пойти в ресторанчик под названием «Синяя птица», шумную забегаловку, которую у нас в городке любили за то, что там подавали сэндвичи с ростбифом и картошку фри с подливкой. На себя в тот день у мамы было всего несколько часов. Так вот скромно она собралась провести день рождения.
Я об этом не думала.
Может быть, я пошла в отца, унаследовав вместе с цветом глаз и его эгоизм. Так или иначе, я хотела, чтобы вечером она осталась дома и заплела мне волосы, которые у меня были длинные, до самого пояса. Если их не заплести, то, распущенные, они могли спутаться ночью. К тому же тогда брат сказал, что у нас на чердаке есть летучие мыши. И я испугалась, что ночью они залетят ко мне в комнату и устроят гнездо в волосах. Я не хотела оставаться с ним дома одна, потому что он не обращал на меня внимания и больше интересовался учебниками, чем живым человеком. Мы с ним ссорились по любому поводу, включая последнюю на тарелке печенину, которую часто хватали одновременно. «Пусти! Я первый!» И что бы там ни оставалось, что бы мы ни делили, оно частенько рассыпалось у нас в руках. У Неда не было времени утешать меня, когда я начинала плакать; а чтобы он мне почитал книжку, нужно было его еще уломать. «Я сделаю за тебя, что велела мама. Я отдам тебе завтрачные деньги. Только, пожалуйста, почитай».
|
Мама не слушала моего нытья. Она была занята. Она торопилась, Она надела плащ и голубой шарф. Волосы у нее были светлые. Она сама их стригла, изворачиваясь перед зеркалом, чтобы увидеть затылок. У нее не было денег на парикмахерскую, но она все равно была красивая. Мы не говорили про свою бедность, никогда не обсуждали, чего у нас нет. Мы ели макароны три раза в неделю и – хочешь не хочешь – ложились спать в свитерах. Понимала ли я тогда, что в тот вечер моей матери исполнялось всего тридцать лет, что она молода, красива и у нее в кои‑то веки хорошее настроение? Для меня она была просто мама. Ни больше ни меньше. Я не признавала ничего в ее жизни, что не касалось меня.
Когда она вышла, я бросилась за ней следом. Я выскочила босиком на крыльцо, и ноги у меня тут же замерзли. По нашей зеленой рифленой крыше колотил ледяной дождь. Стоял грохот, будто шла стрельба. Капли, едва коснувшись деревянного крыльца, мгновенно превращались в ледышки, и крыльцо стало будто стеклянное. Я умоляла ее остаться дома. Я, королева мироздания. Девочка, которая думала только о себе. Теперь‑то мне известно, что самые изощренные аргументы находятся именно в оправдание глупостей. Мгновение, которое вдруг изменяет жизнь, невидимо и неощутимо; оно растворено во времени, будто сахар в воде. Но попробуйте объяснить все это восьмилетней девочке или любому другому ребенку, и посмотрим, поверят ли вам.
|
Когда мать сказала, что Бетси с Амандой ее уже ждут, что она и так опоздала, вот тогда я произнесла вслух свое желание. Я сразу почувствовала, что эти слова обожгли рот. Почувствовала их горечь, но не остановилась. Я договорила их все до конца, сказала, что не хочу ее больше видеть, никогда. Сказала в лицо. Что хочу, чтобы ее больше не было, чтоб она пропала, тут же, прямо на этом месте.
Мама рассмеялась и поцеловала меня на прощание. Губы у нее были холодные, дыхание чистое. Лицо было белое, будто снег. Она сказала мне шепотом что‑то еще, но я не стала слушать. Я хотела только одного: чтобы желание исполнилось. Я не думала ни о ком, только о себе.
Мама села в машину, и та не сразу завелась, так что пришлось несколько раз нажать на акселератор. В воздухе повисли выхлопы. Мотор ревел, и навес в нашем внутреннем дворике вибрировал от его рева. Мне стало горько. Самым странным мне показалось то, что, когда я пожелала, чтоб она пропала, мне от этого сделалось больно.
– Иди в дом, идиотка, – крикнул брат. – Единственное, чего ты добьешься, так это отморозишь себе задницу.
Нед у нас был умный. Он был старше меня на четыре года и все знал про созвездия, про красных муравьев, про летучих мышей и про беспозвоночных. Он не раз мне говорил, что на эмоции жалко тратить время. Мне не нравилось его слушать, особенно когда он был прав, так что в тот вечер я ему не ответила. Он крикнул из комнаты, что почитает мне, хоть сказку – а сказки он презирал. Так что услышать от него такое предложение было странно, немыслимо, нелогично. Но и этого оказалось мало, чтобы я вернулась в дом. Я не могла оторвать глаз от пустой улицы. И вскоре брат бросил меня уговаривать. А кто бы не бросил? Ноги у меня посинели и заболели, но я все равно торчала на крыльце. До тех пор, пока во рту не перестало жечь. Тогда я наконец вошла в дом, но встала возле окна и смотрела не отрываясь, и даже Нед подошел поинтересоваться, на что я уставилась, но там ничего не было. Только снег.
Моя мать разбилась на боковой дороге, не доехав до хайвея. В полицейском рапорте написали, что виноваты гололед и лысая резина, которую давно следовало сменить. Но мы жили бедно, я уже говорила об этом. Мы не могли себе позволить новые шины. Мать опаздывала сначала на полчаса, потом на час, а потом ее подруга Бетти позвонила в полицию. На следующее утро к нам приехала бабушка, и я в первый раз в жизни сама заплела себе косу и тут же отрезала ее садовыми ножницами. Косу я бросила летучим мышам. Мне было на нее наплевать. Я подумала, что, наверное, брат прав. Не нужно ничего чувствовать. Не нужно даже пробовать чувствовать.
После похорон мы с Недом переехали жить к бабушке. Все свои вещи мы взять с собой не могли, и брат оставил дома колонию красных муравьев, а я все игрушки. Я стала слишком взрослой, чтобы в них играть. То, что я сделала со своей головой, бабушка назвала «садовой стрижкой», но вот как бы она назвала то, что я сделала с мамой? Можно было бы догадаться, но я не хотела об этом думать. Бабушка у нас была слишком добрая, чтобы открывать ей глаза на то, кого она приютила под своей крышей. Я убила маму словами и возненавидела слова. И быстро научилась держать язык за зубами.
По ночам я мысленно, беззвучно рассказывала себе одну и ту же историю, которую тогда любила больше, чем все свои книжки. История была про девочку, к которой все были жестоки – и судьба, и семья, и даже погода. Эта девочка в кровь разбила свои босые ножки, ступая по каменистым тропинкам, а вороны когтями растрепали ей волосы. Девочка ходила от дома к дому и просилась на ночлег. Она стучалась во все двери, но никто из соседей ей не открыл, и в конце концов девочка перестала разговаривать. Она поселилась одна на склоне горы, где каждый день шел снег. Она жила там под открытым небом, потому что не было у нее ни крыши над головой, ни стен, чтобы укрыться от ветра, и вскоре она заледенела насквозь: ее тело, кости и кровь – все стало ледяное. Теперь она походила на бриллиант, и сверкание ее было видно издалека. Она стала такой прекрасной, что сразу у всех появилась в ней нужда: люди приходили к ней, только чтобы поговорить, но она никому не отвечала. Вороны садились к ней на плечи, а она их не прогоняла. Зачем ей было их гнать? Если бы ворона только попробовала клюнуть ее хоть разок, клюв бы раскололся, будто о камень. Никто теперь не мог сделать ей больно. Вскоре ее трудно уже было различить на фоне белого снега, эту королеву льда. Она научилась слушать ледяное безмолвие, а сердце у нее приобрело цвет чистого серебра. И сделалось таким крепким, что его теперь нельзя было разбить. Даже камнем.
– Физиологически исключено, – сказал мой брат, когда я однажды решилась рассказать ему свою сказку. – При постоянно низких температурах сердце на самом деле замерзло бы, а потом растрескалось. А потом растаяло бы от собственной крови, потому что кровь остыть не может.
Больше я с ним таких вещей не обсуждала.
Я усвоила свою новую роль. В школе я была тихой девочкой, отличной подружкой, всегда и во всем на вторых ролях. Я не желала привлекать к себе лишнего внимания. Не стремилась быть первой. Кроме того, я себе запретила определенный набор слов; я не могла заставить себя произнести их вслух: «любовь», «потеря» или «утрата» – от них мне в буквальном смысле делалось дурно, и в конце концов я отказалась от них. Однако внучкой я оказалась хорошей: я была быстрая и послушная и стала бабушкиной любимицей. Чем больше она мне давала заданий, тем меньше оставалось времени на мысли. Я подметала, стирала, допоздна засиживалась над уроками. В школе, к концу последнего класса, одноклассники доверяли мне свои секреты, и я умела слушать. Я готова была поддержать и помочь, особенно подруг, особенно в старших классах и особенно когда речь шла о бойфрендах. А бойфренды – не все, конечно, – время от времени со мной спали, во‑первых, в благодарность за совет, который помог им разрешить любовную драму, а во‑вторых, просто так, заодно, чтобы не упустить случая затащить в постель девушку, ничего за это не требующую.
Брат мой уехал сначала в Гарвард, потом в Корнелл, где защищал диссертацию: он стал метеорологом – идеальный выбор для человека, который желал с помощью логики объяснить весь наш нелогичный мир. Потом ему предложили место во Флориде, в Орловском университете, а через короткое время он стал там профессором и женился на математичке по имени Нина, которую обожал за рациональность мышления и за прекрасный цвет лица. Что до меня, то я выбрала себе специальность, неотъемлемой частью которой была тишина. Учиться же своим библиотечным наукам я решила, не уезжая далеко от дома: сначала в нашем провинциальном университете (так что между мной и бабушкой было всего несколько миль и несколько крохотных городков), а потом в Сити‑колледже. Брат посмеивался надо мной за то, что я называла это наукой, но я серьезно относилась к своему делу. Потом я получила работу библиографа, и снова ко мне, как в школьные времена, стали идти за помощью, а я снова давала советы. В библиотеке я подружилась с напарницей, добросовестной девушкой, которая собирала у нас деньги к свадьбам и крестинам. Потом она переехала на Гавайи, а перед отъездом оставила мне свою кошку Гизеллу, хотя у меня на кошек была аллергия.
В той моей жизни была и другая часть. Та, где была настоящая я. Я, которая помнила ледяной дождь, каждую его каплю. Я, которой по ночам снилось серебряное заледеневшее сердце. Я, которая все знала про смерть. Я знала тысячу способов, как расстаться с жизнью; у меня, как у всякого знатока, были свои предпочтения: укус пчелы, смертельная инъекция и электрошок. Все они у меня были классифицированы, хотя кое‑какие из категорий оставались неполными, к ним относились: категория смертей от несчастного случая, смертей по договору, смертей во избежание будущего, смертей как отмены прошлого. Сомневаюсь, что в библиотеке кто‑нибудь, кроме меня, знал, что трупное окоченение длится около четырех часов. Или что нагретый мышьяк пахнет чесноком. Ко мне за информацией об инфекциях, ядах и способах самоубийства обращался даже капитан городской полиции Джек Лайонс, который в школе учился в одном классе с моим братом. И который, как и мой брат, мне доверял.
Однажды взявшись классифицировать смертельные случаи, я увлеклась и уже не могла остановиться. Видимо, это и было мое призвание или даже страсть. Я порой заказывала учебник по медицине и по энтомологии, запрашивала по межбиблиотечному абонементу «Пособие для фармацевтов» Мерка – и все, только чтобы выяснить по запросу от Джека Лайонса, каково действие определенного токсина. А моей настольной книгой стало практическое руководство «Сто способов покончить с жизнью», изданное для смертельно больных людей, которые и хотели бы ускорить свой уход, но не знают как. Время от времени я спрашивала у Джека, не знает ли он какого‑нибудь специалиста, у которого я могла бы проконсультироваться по этим вопросам, но Джек неизменно отвечал:
– Лучше тебя все равно никто этого не знает. Однозначно.
Я с ним не соглашалась. Я говорила мало, но свое мнение имела, и, когда, например, у меня спрашивали, чьи сказки выбрать для восьмилетнего мальчика – Андерсена или братьев Гримм, я всегда советовала братьев. Там было про труп, закопанный под можжевельником, про мальчишку, настолько же глупого, насколько и храброго, чтобы усесться играть в карты со Смертью, про мерзких сестриц, которые по собственной вине, из‑за собственного отвратительного характера загнали себя в тупик, а потом одни вешались, а другие бились головой о стену. Несколько раз разгневанные мамаши и учителя, которым потом долго приходилось выбивать у детей из головы то, что засело там по моей рекомендации, писали на меня жалобы. Но мое мнение оставалось при мне. Мир Андерсена был полок персонажей добродетельных и целомудренных. А я предпочитала читать про эгоистичных девиц, которые шли в лес и теряли дорогу, а потом ломились сквозь кусты напролом, и про их братьев, которые по неосторожности и легкомыслию вдруг превращались в осла или в лебедя, а потом этого, например, лебедя кусали блохи, так что перья были в крови. Я не верила в заслуженные воздаяния. Не верила в рациональный, благоустроенный мир, существование которого легко и удобно объяснить искусственной логикой. Не верила ни в секторные, ни в векторные диаграммы, которыми ученые описывают род людской, отделяя плохих от хороших, и в которых до того и после того прямо противоположны друг другу.
Вечером, когда я шла после работы домой, а ветер гнал передо мной листья и весь Нью‑Джерси был погружен в тишину и вечерний сумрак, я не удивилась бы, даже вдруг увидев, например, человека со сложенными за спиной крыльями на ступеньках городской ратуши или голодного волка на углу Пятой и Мейн‑стрит. В конце концов, кому, как не мне, было знать, что такое сила истинного желания. Невидимое, неизбежное, оно по воздействию подобно движению бабочки, которая вдруг взмахнет крылышками где‑то по ту сторону земного шара, и все изменится – все, включая погоду. В основе теории хаоса, как объяснял мне когда‑то брат, лежит одна теорема, согласно которой любое, самое малозначительное действие одного объекта способно влиять на другой объект, вне зависимости от дальности расстояния между ними. Брат мог называть это как угодно, у меня это называлось судьбой.
Впрочем, я тогда об этом еще не знала. Прошло тринадцать, а потом и пятнадцать лет, а я все так же работала в библиотеке. Ходила я с той же стрижкой «под эльфа», какую соорудила себе в восьмилетнем возрасте, она стала у меня чем‑то вроде «товарного знака». И люди ждали от меня все того же: помощи без вопросов и облегчения жизни. Никому в голову не приходило подумать, а кто я‑то такая? Иногда я, так сказать, встречалась с Джеком Лайонсом. Он звонил мне на работу, что‑нибудь спрашивал, а потом позже, вечером, ждал меня на библиотечной парковке. Этим мы занимались в машине. Торопливо, пугаясь каждой теки, как ненормальные. Но риск был у нас в крови. И время мы выбирали, когда вот‑вот должен был подъехать кто‑нибудь из начальства или когда валил снег и возле машины успевало намести сугроб фута в три. Видимо, подсознательно я хотела, чтобы нас кто‑нибудь застукал, но этого не произошло. Когда мы с Джеком были вдвоем, все будто вымирали и мы оставались одни во всем мире. Джек знал, что я не люблю слов, и это была чистая правда, я их не любила, но потому, что не доверяла себе, и только себе. Всем остальным доверяла. Зато Джек мог болтать без умолку. Мог, например, ляпнуть, что любит меня, хотя, разумеется, ни о какой любви не шло и речи, но это было неважно. Важно было другое. Что была девушка, чье сердце заковано в ледяную броню, которая смотрела на свои горы. В тех горах всегда царила холодная тишина, настолько холодная и прозрачная, что там не обо что было уколоться. В те времена мне казалось, что дальше, за этими горами, ничего нет, во всяком случае, ничего такого, ради чего имело бы смысл сделать хотя бы шаг.
Каждый раз Джек после свидания позволял мне уйти и никогда не просил разрешения подвезти до дома. Видимо, он понимал меня лучше, чем все остальные. Видимо, знал, что я не заслуживала ни доброго отношения, ни преданности, ни счастья. Но однажды он привез маргаритки – букет был привядший, купленный на лотке по пути в библиотеку, но все равно это были цветы. И это был конец. Джек все испортил. Он привез цветы – как будто мы перестали быть друг другу чужими, как будто нас связывало теперь нечто большее, чем обычный секс и любопытство, замешанное на смерти; и все было кончено. Я поняла, что он может и впрямь ко мне привязаться, и прекратила встречи.
Без него событий в моей жизни не стало окончательно. А вскоре слегла бабушка, и я переселилась к ней, чтобы проще было ухаживать за ней. Мой брат жил во Флориде и был слишком занят своей жизнью, а у меня ее все равно не было, а были только работа в библиотеке и одинокие вечерние прогулки. Бабушка любила меня искренне, всей душой, хотя я могла отблагодарить ее за это лишь куриным бульоном, тостами с маслом, бесконечными чашками «английского утреннего чая» с медом и лимоном и бесконечными книгами из библиотеки. Книги у нас тогда лежали по всему дому: в кухне, под кроватями, за валиками дивана – слишком много книг для одного человека. Наверное, мне казалось, что, пока ей будет интересно жить, она не умрет; она решит задержаться, чтобы дочитать книгу, потому что читать она обожала. «Хочу добраться здесь до глубины», – говорила она про очередной роман, как будто речь шла об озере или пруде. И мне казалось, что так будет всегда, однако номер не удался.
– Ты должна радоваться жизни, – сказала мне бабушка однажды вечером, когда я помогала ей пить чай.
Самой ей было уже трудно даже держать чашку. Она пила чай крохотными глотками, будто птичка. Я поддерживала ей голову, а волосы у нее пахли лимоном и пылью. Мне хотелось плакать, хотя я забыла, что такое слезы. Умение плакать отличается от умения ездить на велосипеде – стоит не потренироваться какое‑то время, и тут же забываешь, как это делается. Потом можешь сколько угодно кривляться перед зеркалом, резать лук, смотреть душещипательные киношки. Не помогает.
В тот вечер бабушкины слова застигли меня врасплох. Я‑то думала, что она одна на всем свете понимает, что я давным‑давно выбыла из игры. Я не заслуживаю радости жизни. Неужели даже моя единственная драгоценная родная душа, бабушка, тоже этого не понимала? К тому времени я прожила на свете лет больше, чем было моей матери, когда холодным вечером она отправилась в ресторанчик, где ее ждали подруги. Кто я такая, чтобы мне было дозволено радоваться?
– Ты видишь в жизни один только негатив, – продолжала бабушка.
– Весь позитивный семейный генофонд достался тебе, – ответила я.
Но она меня удивила. Учитывая состояние ее дел, учитывая состояние дел в мире.
Перед концом, измученная болезнью, перестала радоваться жизни даже бабушка. Она стала плакать во сне. Это было невыносимо. Я оставляла присматривать за ней кошку, которая досталась мне по наследству, и та лежала, свернувшись клубком на функциональной кровати, взятой в больнице напрокат, а я сама выходила на крыльцо глотнуть свежего воздуха. В воздухе чувствовался привкус соли. Была весна, и сосновая пыльца летала повсюду; одежда от нее была желтой, будто покрытая серной пылью. В ту ночь я пожелала, чтобы жизнь моя изменилась и я начала бы ее заново, все равно где, в Париже или в Лондоне. Или в Италии, или хоть в Нью‑Йорке, где я училась в старших классах. Сменить кожу, уйти и не оглядываться. Я тогда не знала, как начинают новую жизнь. Все мои знания ограничивались смертью, и не успела я понять, что делаю, как пожелала, чтобы бабушкины страдания закончились. Пожелала, чтобы мир этот выпустил ее из своих лап.
Потом я уснула на диванчике, а она умерла. Рядом с ней оставалась кошка, которая разбудила меня своим мяуканьем, и я сразу поняла, что случилось. Нед мог приехать в Нью‑Джерси только через несколько дней, потому что в Орловском университете шла сессионная неделя, и пришлось отложить похороны. Он увидел, что мои дела плохи, едва только вошел в комнату. Я была похожа на птичку, которую выпустили на свободу из клетки, а она не умела летать и была в состоянии лишь вспорхнуть на подоконник. Всю свою жизнь в душе я лелеяла планы побега из Нью‑Джерси, а теперь не могла себя заставить даже переступить порог гостиной. Я почти ничего не ела, кроме разве что кукурузных хлопьев с молоком. Перестала мыться, и от меня, как от всякой заброшенной развалины, исходил слабый запах плесени. В библиотеку мне пришлось съездить – чтобы сказать, что я не вернусь. Все огорчились. Джек прислал милую записку на полицейском бланке, где сообщал, что соскучился по мне больше, чем сам ожидал, и надеется, что я вернусь. Только я и не думала возвращаться. Мне не хотелось переодеваться и не нужны были ни библиографические изыскания, ни автосекс с чужим человеком, который был мне безразличен. Порой я с утра до вечера так и просиживала в халате. У меня не было сил умываться, смотреть в зеркало, открывать дверь, выходить из дома.
С братом мы много лет не разговаривали по‑настоящему, оба слишком занятые и жившие далеко друг от друга. Но после похорон бабушки он сел рядом со мной на диванчик. У него, как и у меня, была аллергия на кошек, и скоро из‑за Гизеллы и у него глаза заслезились.
– Так нельзя, – сказал Нед. – Тебе нельзя здесь оставаться.
В его словах была логика. Как будто логика имела значение. Точно так же, как и в прошлый раз. Я вспомнила утро в день смерти матери; бабушка тогда еще не приехала, я проснулась и пошла, как была в пижаме, в кухню, где увидела Неда. Наверное, он успел умыться. Вид у него был опрятный даже тогда. «Еще рано, – сказал тогда Нед, – иди ложись». И я пошла и легла. Два дня спустя мы с ним сидели на складных стульчиках возле свежей могилы. Кроме нас пришли несколько подруг матери; они были все в черном. Нед был тоже одет в черный костюм, взятый, наверное, напрокат. Раньше я этого костюма не видела. Сама я надела темно‑синее платье; оно было с кружевным воротником, но я его отрезала теми же ножницами, какими отрезала косу. Гроб был простой, сосновый, закрытый. Но я к тому времени прочла уже достаточно сказок и точно знала, что иногда мертвые только кажутся мертвыми. Вдруг мама тоже просто уснула, заколдованная злой феей, тогда она могла в любую минуту проснуться и закричать: «Выпустите меня!» Могла в любую минуту. Небо было серое, земля промерзшая. А потом я увидела, что Нед плачет. Он плакал тихо. Совсем беззвучно. Раньше я никогда не видела, как он плачет, и потому быстро отвела глаза. И заметила то, чего не видела раньше. Гроб был забит. «Последний гвоздь вбит»[1].
На бабушкиных похоронах мы с Недом были вдвоем. Ее хоронили на том же кладбище, в таком же сосновом ящике. На могилу к маме мы никогда не ходили и так и не поставили там надгробия. Я была этому рада. Я не хотела знать, где она лежит. А вдруг она и не лежит там вовсе. А вдруг я все это время зря думала, что она мертвая, а она взяла и выбралась из могилы в ту самую секунду, когда мы вышли за кладбищенскую ограду, и сбежала, исчезнув в холодной темноте. Прошло больше двадцати лет, но я поискала глазами мамины следы. Следы на кладбище были только птичьи. И еще цепочка лисьих.
После похорон Нед занялся не только бабушкиными бумагами, но и моим устройством, чтобы я могла начать жизнь заново. В Орлонской публичной библиотеке он нашел мне работу и подыскал съемный домик, который располагался всего в нескольких кварталах от университетского кампуса. Мы обсудили все достоинства переезда. Практических преимуществ в нем я не видела. Если бы у меня были деньги, я предпочла бы провести еще двадцать лет в банном халате в бабушкином доме. Но переспорить Неда оказалось непросто, он как минимум был последователен, а трудности его не пугали, даже если трудностью стала его сестра.
Пока я, хлюпая носом, грызла свои кукурузные хлопья, Нед сам упаковал вещи, нашел агента по недвижимости и сменил резину на моей машине. И вот оно подошло, время отъезда. Я должна была покинуть Нью‑Джерси. Мои коллеги в библиотеке хотели устроить отвальную, но меня не было и некому оказалось заняться организацией. Кошку я забрала с собой. Тут у меня не оставалось выбора. Гизелла сама прыгнула в машину и уютно устроилась на коленях у брата, чтобы он всю дорогу до Флориды нюхал кошачью шерсть.
В тот день, в день нашего отъезда, было невероятно жарко. В яростном солнечном свете небо казалось сернисто‑желтым; лишь у горизонта серой каймой собирались облака. Влажность поднялась до девяноста восьми процентов.
– Это чтобы ты быстрее освоилась во Флориде, – сказал Нед, оживленный и веселый на удивление.
Впереди над хайвеем небо прочертил зигзаг молнии, беззвучной и такой яркой, что осветился весь горизонт. Брат любил подобную погоду, его кафедра как раз занималась молниями, а он был одним из кураторов проекта.
– Не будь гроз, земля растеряла бы свое электрическое поле в течение часа, – сказал Нед.
Я вела машину, а он комментировал грозовые явления. Я привыкла быть одна, привыкла разговаривать сама с собой и, не слушая его, вдруг бездумно озвучила еще одно желание, от которого ожгло рот. Пожелала, чтобы в меня ударила молния.
– Какого черта, – сказал мой брат.
Одним из направлений его работы в Орловском университете были совместные с биологами и медиками исследования травм, полученных в результате попадания молнии.
– Ты представления не имеешь, что происходит с человеком, когда в него попадает молния. Ни малейшего представления.
Мне было все равно. Я уже дважды накликала смерть, и горечь собственных слов снова обожгла мне рот.
Исправлять что‑то было поздно.
II
На новом месте кошке не понравилось. Ее трудно в этом упрекнуть. Орлон далеко не райский уголок. Кроме того, кошки живут привычкой и любят скорее дом, а не человека. Во всяком случае, с навязанной мне кошкой дело обстояло именно так, и она не скучала даже по своей первой хозяйке, из чьих рук я получила ее в наследство. Никогда она у меня не сидела на подоконнике, будто ожидая, когда за ней приедут и отвезут домой. Нет, на людей она, похоже, вовсе не обращала внимания. Моя радость. Моя любимица.
«Гизелла», – звала я ее из сада в дом, но она и ухом не вела и лишь от раздражения слегка подергивала хвостом, будто я была еще одной досаждавшей ей мухой, которые в Орлоне летали сотнями. Даже моя собственная кошка меня не любила. А чего я хотела? На новом месте ничего не изменилось, разве только влажность здесь была больше, чем в Нью‑Джерси, было больше солнца и больше мух. Библиотека, куда я устроилась, финансировалась плохо, весь штат состоял из единственной сотрудницы по имени Фрэнсис Йорк. Она работала здесь уже сорок лет и начала терять зрение, поэтому было решено взять еще одного человека в помощь. Именно мне, вообще не достойной ничьего доверия, предстояло стать ее глазами.