Ваш В. Суриков».
Так писал старший брат, горюя о нерадении младшего и еще упорнее налегая на занятия в Академии. А там, как всегда, давали конкурсные темы на библейские сюжеты. Вася честнейшим образом работал над ними, совершенствуясь в композиции. Все три темы он разрешил так блестяще, что получил за них денежные премии. А темы были такие: «Иродиаде приносят голову Иоанна Крестителя», «Изгнание торговцев из храма» и «Притча о богаче и нищем». А еще присудили Васе большую серебряную медаль за этюд с натуры. В марте он писал домой:
«6 марта 1873
Милые мама и Саша!
Пишу вам, что на экзамене 4 марта я получил награду за композицию или сочинение картины и еще большую серебряную медаль за живопись. Теперь у меня три медали. Остается получить еще большую серебряную медаль за рисунок, и я буду работать программу на золотую медаль. Петр Иванович Кузнецов, я слышал, выехал из Красноярска, скоро будет здесь… Я здоров. Целую вас, мамочка, Саша. Поклон всем знакомым.
В. Суриков».
Он писал: «Я здоров». Он всегда писал это своим в Красноярск. А между тем этой весной он вдруг стал чувствовать недомогание и сильную усталость, особенно к вечеру. Дышать становилось трудно, лихорадило, хотелось горячего. Но стоило ему выпить стакан чаю с сахаром, как весь он с головы до ног покрывался испариной, такой изнурительной, что тут же ложился в постель. «Дело дрянь! – думал Суриков. – Придется пойти к доктору».
Старик врач жил по соседству. Он осмотрел Сурикова, прослушал его, простукал сквозь свою ладонь, потом велел одеться и сказал, что недоволен его легкими.
– У вас в роду кто‑нибудь болел чахоткой?
– Болели, – нехотя ответил Василий. – Отец от нее умер, два дяди… Старшая сестра погибла совсем молодой от воспаления легких.
|
– Надо вам, батенька, поехать на лето куда‑нибудь полечиться, ну, хоть, что ли, в степь, на кумыс, подсушить легкие. А то вы здесь, в Петербурге, совсем расхвораетесь…
Удрученный, вышел Суриков от врача. «Грудная болезнь…» – думал он, шлепая черными калошами по серому мартовскому месиву. Шел мокрый снег, он забирался за воротник и таял холодными струйками. Было тоскливо до слез. Он не пошел домой, а отправился прямо к Кузнецовым, очень уж не хотелось оставаться одному.
Когда Петр Иванович узнал о Васином недуге, он разволновался и огорчился, словно тот был ему родным сыном. И тут же немедля было решено, что Вася поедет на лето в Сибирь. Он поселится у Кузнецовых в Узун‑Джуле, в Минусинских степях. Будет пить кумыс, ездить верхом, дышать целебным воздухом и рисовать с натуры. Лето не пропадет даром. Это был прекрасный выход из положения!
Суриков был счастлив. Он увидится наконец со своими, полечится на приволье в родных степях да еще попишет!
В апреле, по окончании занятий в Академии, Суриков собрался в дорогу. Домой, домой – в Красноярск!
Он уложил в чемодан кое‑какие подарки всем родным. На дно чемодана положил альбом для рисования. Захватил свежего белья, купленного в Гостином дворе, и летний пиджачок из белой чесучи, сшитый у хорошего портного. Приготовил этюдник с красками, кистями и холстами.
И вот в один из ярких весенних дней в вагон московского поезда вошел молодой человек столичной внешности. На нем был хороший костюм с черным бархатным воротником и цилиндр. Под белоснежным воротником рубашки завязан черный шелковый галстук. Лицо с темной бородкой было явно исхудавшим, глаза лихорадочно, но весело блестели.
|
Сбылась мечта – Суриков ехал в Сибирь! Теперь этот путь казался ему совсем другим. Все было гораздо проще и скорее, – то ли он стал опытнее и старше, то ли ездить стало легче. Только перебравшись через Урал, где‑то между Камышловым и Екатеринбургом, он послал с почтовой тройкой короткое письмо:
«Станция Белоярская, 4 июня 1873
Милые мама и Саша!
Я здоров. В Академии кончились экзамены. Я получил последнюю большую серебряную медаль. Самое важное – еду к вам в гости на лето! Теперь я около Тюмени. Скоро увидимся. Я думаю, что приеду числу к 18 июня. Целую вас.
В. Суриков».
Пусть эта записка хоть на день опередит его приезд. Пусть она даст матери ощутить радость долгожданной встречи. И ни слова о болезни.
Все тот же, да не тот!
Опять на столе в столовой кипел самовар, как в детстве, и пестрые чашки, словно цветы, рассыпались по столу; стоял запотевший глиняный кувшин с молоком из погреба, и струйки испарины скатывались с крутых боков прямо на камчатную серую скатерть. Как прежде, на окнах цвели малиновые фонарики фуксий, и старые, обитые сафьяном креслица чинно стояли вокруг стола в зальце.
Вася ходил по комнатам. Они были привычные, родные и все же какие‑то не те. Они, казалось, стали ниже, словно присели. И мама Прасковья Федоровна тоже стала будто пониже и посуше. Лицо у нее было румяное и все вдавлинками, как печеное яблоко.
А Саша вдруг стал выше Васи, и на верхней губе у него появился пушок. Он не отходил от брата и не сводил с него полных восхищения глаз.
|
Двор. Двор, на котором прошла половина детства! Конюшни стояли пустые – Суриковы не могли держать лошадей. Да сейчас они и не нужны были. Куда ездить? Вот кабы Василий жил дома, так без коня бы не обойтись, целыми днями ездил бы и верхом и в тарантасе на пейзажи и на охоту.
Все же он зашел в конюшню. Сухое сено, оставшееся еще от давних времен, торчало из кормушек белесыми стеблями. По стенам висела сбруя. Он потрогал хомут и ремни шлеи и подумал: «Ничего, еще пригодится». Саша ходил за братом по пятам.
Возле амбара разрослись черемухи. Под ними стояла скамья, дальше начинался огород. Отсюда был хорошо виден Караульный бугор с маленькой белой часовенкой.
Братья сели на скамью. Чуть подалее, между деревьями, была вырыта яма. Когда поспевала картошка, Саша с Васей праздновали урожай: раскладывали в яме костер и варили картошку, повесив над огнем таганок. А потом тут же уплетали ее под черемухой, сидя на скамье и поставив между собой: большую солонку– Это было у них в обычае.
Саша посмотрел на картофельное поле и сказал:
– Видишь? Дожидается наша ямка. Поспеет картошка, варить будем!
– Непременно будем, – засмеялся Василий, а сам подумал: «Ну как сказать ему, что я через два дня уеду?» Он посмотрел вверх, пряча глаза от Саши; давно отцветшая черемуха была сплошь покрыта гроздьями зеленых пуговок.
Вася наслаждался. Петербург со всеми его Неффами и Виллевальдами отошел куда‑то далеко‑далеко.
Саша сидел рядом с братом и все время сравнивал его с тем, которого он провожал четыре года назад, и никак не мог понять: изменился он или нет? И смеется так же, и привычки всё те же, и ходит по‑прежнему, размахивая правой рукой, – как будто все тот же, да не тот!
А Вася смотрел на Сашу и втайне любовался им. Саша стал красивый. Своим сложением, изяществом, высоким ростом он напоминал дядю Марка Васильевича. В тонких чертах лица и серых, широко раскрытых глазах была юношеская чистота. Душа его была доступна каждому, кто подходил к нему с добрым словом. Не обладая ни талантами, ни знаниями, ни особенным умом, Саша покорял бескорыстием и искренностью.
Василий собрался побранить его за лень и бесхарактерность, хотел убедить его в том, в чем сам был убежден: человек может добиться всего, если захочет! Но Саша с таким увлечением и вниманием слушал брата, что Василий вдруг решил:
– Слушай, давай‑ка, брат, я тебя нарисую! Надень белую рубаху и подвяжи свой галстучек.
Саша послушно кинулся в дом переодеться, и спустя десять минут они уже сидели в столовой. Саша позировал. За каких‑нибудь сорок минут Вася сделал тот портрет акварелью, в котором суждено было навечно воплотиться Сашиной юности и душевной чистоте.
Под вечер братья пошли в городской сад. Вася поднялся на круглую танцевальную площадку, которая называлась «ротондой», и вспомнил, как гимназистом он отплясывал здесь на гулянье. Беседка в саду показалась Василию смешной, наивной, но очень приятной, словно любимая старая игрушка.
На второй день решили навестить всех друзей и в первую очередь побежали к Бабушкиным– Вася так ждал свидания с Анютой! Но ее в Красноярске не оказалось, еще весной уехала учиться в Казань. А он и не знал ничего! Огорченный и потерянный, вернулся Вася домой. Прасковья Федоровна, зорко скользнув выцветшим глазом по хмурому лицу сына, уронила будто невзначай:
– Да‑а‑а… Уехала Анюточка в Казань. Как‑то она там будет одна? Легкими она давно хворает. Истаяла, однако…
Тогда Василию стало ясно все. Мать не передала Анюте ни одной из его записок. Он вдруг резко, всем корпусом повернулся к матери и, прищурившись, в упор посмотрел ей в лицо. Потом, закусив губу, повернулся на каблуках.
– Саша! – громко позвал он. – Идем к Кожуховским! – И выбежал из комнаты.
На третий день по случаю приезда Васи родня съехалась к Суриковым на обед. Давно дом на Благовещенской не видел в своих стенах такого оживления. За старшего во главе стола сидел дядя Степан Федорович Торгошин – казак с черной бородой и темным лицом. Он приехал с женой, Авдотьей Федоровной, – худенькой, белолицей, сероглазой, и с дочкой – красавицей Таней, любимой подружкой Васиного детства. «Тетка‑то Авдотья вовсе как монашка из скита», – думалось Васе. Он вглядывался в эти интересные, совсем особенные лица, следил за каждым движением, вслушивался в сибирский говор и речь – скуповатую, но точную и выразительную.
В эту минуту он был далек от мысли, что дядя Степан воплотится в чернобородого стрельца в картине «Утро стрелецкой казни», а тетка Авдотья послужит прототипом для «Боярыни Морозовой»…
Дядя Гаврила Федорович, старый холостяк, так и не завел своей семьи, прижившись в семье брата Степана.
Сестра Лиза с мужем – священником Капитоном Доможиловым – тоже приехала из Бузима и привезла свою дочку Танечку, прехорошенькую, смуглолицую степную девчонку. Старый казак Иван Александрович Торгошин, двоюродный брат хозяйки, приехал со своими красавицами дочками.
Пришла и «крестнинька» – Ольга Матвеевна Дурандина, из дома которой удирал Вася на девятую версту.
И не было только одной – самой любимой и близкой сестры Кати. Она умерла на втором году замужества в селе Тесь. Муж ее, Сергей Виноградов, приехал один. Вася посадил его рядом, им не нужно было ни слов, ни сочувствия. Они сидели бок о бок, радовались встрече и молча горевали о Кате.
Дядья пили водку, закусывали туруханской сельдью, вяленной по‑татарски на солнце, лакомились высушенным оленьим мясом. Паштет с курицей и рисом, запеченный на огромном оловянном блюде, занял добрую четверть стола. Василий уплетал «пашкет» и искал в нем, как в детстве, наперченных мясных катышков, положенных в фарш для пикантности. Потом пошли знаменитые пельмени, а за ними самовар, и гости принялись «гонять чаи» с вареньями, шанежками и «орешками», выпеченными из сдобного теста. Потом запели под Васину гитару. Пели вдохновенно и печальные казачьи песни, а веселые – плясовые…
Никогда еще Васе не было так хорошо и вместе с тем так тревожно на сердце. «Ну как сказать им, что я должен завтра уехать?» – думал он, перебирая лады на струнах.
А Прасковья Федоровна, сияя радостью, хлопотливо и бесшумно бегала мелкими шажками в своих мягких прюнелевых башмаках из столовой в кухню и обратно.
На рассвете торгошинские кони увозили захмелевших гостей. Дядья и тетки обнимали на прощанье племянника, гордясь своим столичным родственником, но не совсем понимая, что же, собственно, из него выйдет? Кем он будет? Иконописцем, что ли? Но то, что он ученик Академии художеств, внушало им уважение.
А утром Василий, сразу, без обиняков, как отрезал, заявил, что должен уехать в Минусинск, в Узун‑Джул, чтобы писать с натуры.
Прасковья Федоровна была сражена. Она даже не нашлась, что сказать, и только сидела, опустив руки на колени, закрыв глаза и сжав губы. А Саша убежал за амбар и там рыдал как маленький.
Через час за Васей заехал кучер Кузнецова и отвез его на пристань к пароходу, отходящему в Минусинск.
Так они и не узнали – ни мама, ни Саша, – что было главной причиной столь быстрого отъезда.
В степях
Кумыс – целебное питье, кисловатое на вкус, он пенится, шипит и пьянит. Наливают его в кружку прямо из бурдюка, конского или козьего. Суриков каждый день ездил в табун к татарам пить кумыс. За два месяца испарина исчезла, покашливание прекратилось, слабости не стало. Грудную болезнь как рукой сняло.
Жил он в Узун‑Джуле. На конюшне у Петра Ивановича отрядили ему гнедого конька. Он брал альбом, краски и уезжал в степь на весь день.
Увидит – сидят татары на земле, беседуют по‑своему, сейчас сойдет с коня, присядет в сторонке, набросает карандашом на листе группу людей, потом закрасит.
Для Сурикова было огромным удовольствием общаться с людьми, наблюдать их движения, позы, выражения лиц.
Степь к концу июля становилась рыжей. Воздух сухой, горячий, пахнет полынью, ветер теребит выгоревшие стебли. Чуть подалее степь переходит в холмы, заплатанные квадратами посевов, а за ними лесистые отроги Саян.
Интересно подкараулить на дороге лошадь, запряженную в телегу, уговорить мужика задержаться и быстро вписать в пейзаж эту лошадь под широкой дугой, да так, чтобы ухватить движение, чтобы телега не стояла на месте, чтобы колеса катились по дороге.
Василий ездил в горы на Матур, где горная река пролегает между отрогами, шумят над головой столетние сосны и кедры, уйма зверья вокруг. Сюда уже надо брать с собой двустволку. Смотришь вверх – то и дело рыжие белки перелетают с ветки на ветку. Смотришь в сторону – желтоглазая рысь крадется в густой траве и вдруг, двумя прыжками вскарабкавшись на ствол, перебегает по толстым ветвям и мягко спрыгивает куда‑то в чащу. А где‑то поблизости захрустит валежником большой зверь – видно, медведь. Конь хоть и привык ко всяким таежным шорохам, а все же, похрустывая сочной лесной травой, прядет ушами и косится. Василий выбирал место, садился на какой‑нибудь пенек и рисовал. Нет‑нет да и ударится гулко об его альбом сосновая шишка, сорвавшись сверху. Поработав, Василий складывал свое хозяйство, приторачивал его к седлу и ехал на дачу обедать. Он загорел и поправился. А в папке накопилось множество акварелей и рисунков.
В Красноярске он побыл опять всего лишь несколько дней: пора было возвращаться в Академию. На этот раз мама и Саша скрепя сердце примирились с разлукой: Васенька знает, что делает, и мешать ему нельзя, все равно сделает по‑своему и, наверное, не ошибется.
Чистяков
Сухощавый, большеголовый, с выпуклым лбом, внимательно вглядываясь в работы учеников светло‑серыми блестящими глазами, он ходил между мольбертами. Крупный мясистый нос выступал над редкими темными усами.
Двигался Павел Петрович легко и быстро, перешагивая через скамью, если она стояла у него на пути. Часто шутил, улыбаясь в усы, и потому в мастерской, несмотря на полную тишину и внимание, всегда царила веселая непринужденность. Если что‑нибудь ему не нравилось в рисунке ученика, он говорил: «Чемодан!» – и всем становилось – ясно, что рисунок плох.
– Вы понимаете, что значит – рисовать? – спрашивал Павел Петрович какого‑нибудь незадачливого рисовальщика. – Это ведь не вести линию, не чертить. Нет! Рисовать – это значит «определить место». Вот вы поймите это выражение! Начинайте рисование человеческой фигуры с общих линий, отсекающих формы от пространства, их окружающего. Сначала наиболее крупные общие плоскости, а потом переходите к мелким деталям, их постепенно мельчите до точки.
Павел Петрович обращался к кому‑нибудь одному, но все это относилось в равной степени ко всем ученикам. И потому весь класс молча слушал его.
– Когда рисуешь глаз, смотри на ухо! – говорил Чистяков для того, чтобы показать студентам соотношение частей человеческого лица. Эти слова запоминались, как афоризмы.
Столько энергии, знаний и души своей безотказно отдавал Павел Петрович молодым, что на свое собственное творчество у него уже почти ничего не оставалось. Может быть, потому так мало картин написал он за свою жизнь.
Занимался он со студентами и у себя, и на дому у молодых художников, которые постоянно его приглашали. Это вызывало крайнее раздражение у администрации. В Академии не любили сборищ студентов и не доверяли им.
А однажды Чистяков объявил в газете «Голос», что раз в неделю, по четвергам, его мастерская в Академии будет открыта для широкой публики, для всех желающих учиться рисовать. Тут в Академии не на шутку встревожились, и конференц‑секретарь Исеев поспешил написать Чистякову:
«…я желал бы знать от Вас, уполномачивали ли Вы кого‑нибудь на такое заявление в печати? Я полагаю, что коллективное открытие мастерских в здании учебного заведения и притом дать полуофициальное разъяснение в печати, может быть допущено не иначе, как с разрешения Его Высочества».
Вот этим безграмотным письмом был положен конец начинанию Павла Петровича.
И вообще Павел Петрович, который в своей бараньей шубе и мужицких рукавицах выходил вечером из Академии, окруженный толпой смеющихся, горланящих, спорящих учеников, не очень‑то нравился начальству. Зато ученики обожали Чистякова. Все знали, что, если на лестнице или в коридоре, в музее или на выставке, в круглом дворе Академии или на набережной толпятся студенты, – это значит, Павел Петрович Чистяков ведет беседу…
Родом Павел Петрович был из крепостных Тверской губернии. Барин дал ему при рождении вольную, но учился он на медные деньги. Окончив уездное училище, пошел работать землемером. Только пытливая, страстная натура и врожденное чувство прекрасного открыли ему путь в искусство. Он поступил в петербургскую Академию и по окончании остался в ней преподавателем.
Несколько лет Чистяков провел в Италии, куда послала его Академия художеств для усовершенствования. Вернувшись на родину, он снова занялся преподаванием и через всю жизнь пронес мечту – приблизить живописные традиции любимого им Тициана к традициям национальной русской живописи.
Что‑то по‑детски наивное было, конечно, в этой мечте, но в основе ее лежала вера в могучую силу родного искусства, в его неисчерпаемые возможности.
Патриотической натуре Чистякова были чужды убеждения академиков‑немцев, он ненавидел их сухость, их тупое, чиновничье высокомерие, и вместо отжившей отвлеченности и рутины Павел Петрович внедрял все новое, подсказанное действительностью, и передавал студентам все то, чему сам научился у мастеров Возрождения. Он один умел находить точные и чистые мысли об искусстве, но выражал их забористыми словами русского мужичка.
Интересовался Чистяков всем: физикой, философией, воздухоплаванием, спортом, театром, медициной. Интересовался не поверхностно, а старался проникнуть в глубь, в сущность.
Он любил и понимал музыку и пение. Из композиторов предпочитал Бетховена и Глинку. Часто напевал вполголоса, а иногда пел во весь голос русские песни на русский лад, как поют в деревнях, со всеми народными «вывертами», как называл он мелодические украшения…
Через руки этого великолепного педагога прошли лучшие русские живописцы: Крамской, Репин, Поленов, Васнецов, Остроухое, а позднее Серов и Врубель… Но любимым его учеником был Суриков.
Колорист
Суриков вернулся в Петербург здоровым и окрепшим, товарищи не сразу узнали его. Он поселился на Третьей линии Васильевского острова, недалеко от Академии, и, полный свежих сил и бодрости, начал ходить на занятия.
В эту зиму в мастерской у Чистякова Суриков упорно занимался рисованием обнаженного натурщика. Павел Петрович считал, что Суриков все же недоучился рисунку по классу «гипсов», и хотел, чтобы теперь хоть на живой натуре он наверстал упущенное.
Но в этюдном классе, где писали маслом, Чистяков считал Сурикова одним из лучших. Он намеренно ставил для Сурикова обнаженного натурщика на фоне белого холста, чтобы ученик почувствовал цвет человеческого тела со всеми его оттенками и тень от него на белом фоне.
Чистяков утверждал, что предметы «существуют» и «кажутся» глазу человека. То, что кажущееся, – это призрак, существующее – суть. Если художник будет рисовать только кажущееся, он не достигнет цели, говорил Чистяков, получится только кажущаяся плесень неумелого мазилы, потому что каждому кажется по‑разному. Значит, сначала надо видеть суть, знать жизнь и подлинность. Эта наука – закон. Когда художник получает необходимые знания и все умеет ставить на свое место, то он уже сможет выявить свое, самобытное и этим обогатить искусство.
Огромное внимание уделял Чистяков проблемам цвета, колориту. Он считал, что сущность колорита заключается в умении угадать краски, из которых составляется нужный цвет. Он говорил, что если рисунок – дело рассуждения, разума и точности, то живопись и колорит – дело чувства и умения видеть ясно и просто. Вот два эти условия – разум и чувство – и есть основа искусства в живописи.
У Сурикова были преимущества колориста, и в живописи он изучал больше колоритную сторону. Рисунок у него не был строгим и всегда подчинялся колоритным задачам. Павел Петрович старался развить в Сурикове это мужественное, твердое и устойчивое начало – верный рисунок, тем более что Суриков от природы был с характером твердым и настойчивым. Однажды Чистяков написал в своей записной книжке:
«Суриков. Сибирь, метель, ночь и небо. Ничего нет, никаких приспособлений. Едет в Питер. Попадает, как в магазин, – все готово. В Академии учат антикам, пропускают рисунок, колорист – я развиваю – темное тело на белом. У семи нянек дитя без глазу».
В этой записи сосредоточено все его отношение к Сурикову, в которого он верил и видел всю оригинальность и глубину русского таланта. В то же время Чистяков бросал академикам, не сумевшим распознать в юноше подлинного дарования, горький упрек в небрежности и равнодушии.
Венера и Лавиния
Толстая книга в белом переплете с золотым тиснением – «Картинные галереи Европы» – лежала раскрытая перед Суриковым. Он сидел за столом, подперев голову и целиком уйдя в далекий мир гениев, живших три столетия назад, и в тоже время мир доступный, раскрывающийся каждому, кто хотел постичь его. Мир великолепного искусства, принадлежащего всему человечеству.
На странице была гравюра: репродукция портрета дочери Тициана – Лавинии. Портрет этот находился в Берлинском музее.
Гравюра, конечно, высушивала всю мощь и богатство тициановского колорита. Но Суриков представлял себе тяжелую золотистую ткань платья Лавинии, прекрасной венецианки, державшей на поднятых руках серебряное блюдо с фруктами, и лицо чудной красоты, свежее, молодое, с черными глазами, и ее белокурые, какие бывают только у северных итальянок, волосы, перевитые жемчужными нитями.
По описанию он знал, что занавес у окна, перед которым стоит Лавиния, – малиновый, и что за окном пропасть голубого воздуха, и в дымке – итальянский пейзаж с лагуной меж зеленых волнистых холмов. Он смотрел, как свободно лежит нить жемчуга на девичьей шее Лавинии, поставленной Тицианом спиной к зрителю и повернувшей к нему свое прелестное лицо. Все было в ней грацией, все было торжеством красоты и чистоты.
Суриков перелистывал книгу, перечитывал отрывки жизнеописания Тициана, и перед ним во весь рост вставала фигура великого мастера, знаменующего целую эпоху в мировом искусстве.
Когда Тициан писал в Аугсбурге портрет испанского короля Карла Первого, под властью которого находилась тогда в числе многих стран и Южная Италия, он обронил нечаянно кисть. Король, нагнувшись, поднял ее и вручил мастеру со словами: «Цезарь может поднять ту кисть, которая его обессмертила».
И все же первого колориста в мире – Тициана, создавшего новое течение в живописи после сухого, готического средневекового искусства, этого гиганта Возрождения, Микеланджело упрекал… в плохом рисунке! Он считал, что Тициану недостает твердости и определенности в контурах… Суриков вдруг вспомнил круглый зал Академии, мраморную фигуру Екатерины Второй в римской тоге, восседающую над советом чиновников в зеленых мундирах, и слова Бруни: «Вы не умеете рисовать…»
Суриков рассмеялся и подумал: «Ну уж если Микеланджело упрекал великого Тициана в плохом рисунке, так где уж нам‑то!» Он закрыл книгу и вдруг решил:
«Еще часа на полтора дневного света! Успею!..» Стоял один из воскресных дней ноября, когда вдруг перед самой зимой природа расщедрилась на несколько тихих и теплых ярких дней. Прибитые осенним дождем листья устилали дорожки желтым ковром. Быстро шагая и ничего не замечая вокруг, Суриков пересек Румянцевский сад. На скамьях, обрадованные теплом, беспечно сидели васильеостровцы, подставляя лица осеннему солнцу. Он не замечал их, как не замечал молодых петербургских щеголей, что проносились наперегонки по набережной в «эгоистках» – одноместных экипажах, запряженных английскими рысаками. Суриков выбежал на набережную и вскоре достиг Дворцового моста. Нева неслась под ним неприветливая, холодная, сверкая золотым отсветом, солнце близилось к закату.
«Успею или нет? – думал Василий, щурясь на воду, похожую на расплавленный металл. – Если старик дежурит сегодня, то пустит…»
Придворные служители Эрмитажа знали Сурикова. И особенно благоволил к нему старый плешивый смотритель с бакенбардами, которые важно покоились на его шитой золотом ливрее. В воскресенье галерея закрывалась рано. К тому же дело шло к зиме, и дневной свет кончался после пяти часов пополудни.
Суриков прибежал к Эрмитажу, когда вход посетителей был уже прекращен. За стеклянными дверями стоял старик с бакенбардами. Он увидел художника и, укоризненно улыбаясь, приоткрыл дверь:
– Что же это вы нынче так поздно?
– Мне ненадолго!.. К итальянцам… Пустите! Пробегусь и тотчас обратно. Не задержу!..
– Ну… идите! Да скоренько! Уже все господа выходят.
Не снимая пальто и шапки, Суриков единым духом взлетел по мраморной лестнице. В залах уже почти никого не было. Со стен фламандского зала на Сурикова метнулись могучие полотна Снейдерса: рыботорговец копошился в грузе огромных светлобрюхих рыб с разинутыми пастями и вытаращенными глазами. Омары, крабы, устрицы, черепахи – чего только не было на этом холсте! Дальше – изобилие плодов во фруктовой лавке, потом полный прилавок битой дичи и зайцев в охотничьей…
Василий бежал, как по рыночным рядам, до того все это было живо и щедро написано.
Но даже Рембрандт, которого Суриков очень любил, не заставил его замедлить шага. В этот раз он не остановился, как обычно, в душевном волнении перед «Возвращением блудного сына», разглядывая выразительные отцовские руки, всепрощающе обхватившие плечи оборванца, в раскаянии припавшего к стопам отца…
И наконец вот он – большой зал с верхним светом, где среди гениев итальянского Возрождения – Рафаэля, Веронезе, Леонардо да Винчи – находился и Тициан. Суриков остановился перед тициановской «Венерой».
Он знал наизусть каждый мазок, каждую деталь этой картины. Венера в свете умирающего дня, падающего сверху, как бы уходила в глубь картины. Мальчишка – купидон – держал перед ней зеркало в тяжелой черной раме. Он напружил толстенькие ножки свои и уперся ступнями в полосатое покрывало кровати. В зеркале отражалась часть лица прекрасной обнаженной женщины, и отраженный зеркалом глаз был похож на огненный глаз дикой лошади. Вишневый бархат с меховой опушкой, в который завернулась красавица, уже почти погас в надвигающихся сумерках, но обнаженное тело светилось на темном фоне, и матовым блеском переливалась жемчужная серьга в ухе женщины. Дивной красоты рука Венеры, с длинными пальцами, женственно прикрывала грудь, и тускло поблескивали, обвивая пясть руки, золотые венецианские бусы…
Суриков застыл перед этим чудом живописного мастерства.
«Вот она, лучшая картина Тициана! Венера. Она, конечно, гораздо сильнее и глубже, чем Лавиния… Какой рисунок! Хоть его и не видно в контурах, а все же он чувствуется поразительно четко! Какое в ней мерцание, словно луна!..»
Суриков снял перед картиной шапку. Он, быть может, в сотый раз стоял перед ней, и каждый раз она потрясала его, как впервые. Он стоял неподвижно, и то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения и восхищения гулко и часто билось в нем сердце.
«Бессмертие!.. Дар бесценный!» – думал он.
День уже почти совсем угас, но Венера еще мерцала в полутьме прекрасными обнаженными плечами. Вот и зеркало с отраженным диким глазом померкло во мраке, и купидон, держащий его. Суриков надел шапку и, неслышно ступая на носках, пошел по пустынным залам к выходу, бережно унося в себе ощущение глубочайшей радости познавания.
«Пир Валтасара»
Длинные узкие коридоры Академии, такие темные в эти ноябрьские дни, освещались только пламенем печей, отапливающих классы. Топок было много, но, несмотря на то что все они были раскрыты, в коридорах стоял леденящий холод. Когда студенты в перерыв между занятиями выходили в коридор покурить и поспорить, неровное пламя топок озаряло их возбужденные лица, а черные тени от их фигур плясали и корчились на соседней стене, словно черти в аду.
В этот раз шумно обсуждалась статья в журнале «Всемирная иллюстрация» с откликами на очередную выставку ученических работ.