– Вы только послушайте, господа, что про него пишут! – кричал молодой художник в косоворотке, присев на корточки перед печью и ероша свои густые рыжие волосы. – Оказывается, он «герой нынешнего академического года, в смысле научной и практической подготовки могучего самостоятельного творчества»! Каково! Вот так Суриков!..
– Нет, нет, ты читай дальше! – перебил его другой студент, торопливо пробегая строчки журнала. – Ты читай вот это! – Он ткнул в страницу своей раскуренной трубкой.
– «…Простота концепций, – подхватил рыжий с энтузиазмом, – и сила типов, прекрасная кисть, ум, просвечивающий в общем и деталях, дают право видеть в нем надежду, не обманчивую на талант, способный принести честь народному искусству». Так и сказано – народному искусству!
Но тут резко задребезжал колокольчик, оповещавший о конце перемены, и взбудораженную толпу мигом разметало по классам.
Вся Академия была растревожена в этот день страницами журнала, выдвинувшего на первое место молодого сибиряка Сурикова.
«…Талант этот особенно ярко дает себя чувствовать в эскизе «Пир Валтасара». Не много таких страниц видели академические выставки и не между ученическими попытками создавать свое…»
Недовольно морщась, читали эти строки властители Академии, ежась от неприятного холодка, хотя в профессорских квартирах было достаточно тепло.
Это был успех! Две картины на выставке 1874 года принесли Сурикову первый успех, которого он не то чтоб ждал, но предчувствовал его и, может быть, потому не придавал ему большого значения.
На конкурс была дана полубиблейская, полуисторическая тема: «Пир Валтасара». Валтасар, последний царь Вавилона, во время пира в своем богатейшем дворце видит, как чья‑то рука выводит на стене огненную надпись: «Мене, текел, фарес». Не поняв знамения, Валтасар призывает пророка Даниила, чтобы тот растолковал ему таинственные письмена. А надпись эта предрекала скорую гибель Вавилона, и строчки означали: «Отмерено, взвешено, разделено». Пророчество сбылось: в ту же ночь Валтасар был убит персами, и Вавилон пал. Сурикова больше занимали исторические подробности темы, чем философские и библейские толкования. Он чувствовал, что можно интересно скомпоновать эту фантастическую сцену. Занимался изучением исторических деталей, рылся в архивах, искал типы людей того времени на старинных гравюрах библейского содержания, изучал архитектуру, одежду, украшения и наконец принялся за работу.
|
Картина удалась. Небольшое по размеру полотно обладало драматизмом и значительностью крупного произведения… Сюжет, облеченный в художественную форму, был шире библейской притчи.
Суриков поставил пророка Даниила в глубину и в тень. Не Даниил был центральной фигурой картины и не Валтасар, который в противоположном углу увяз где‑то в нагромождении дворцовых украшений, среди ослепительной роскоши. Центральными фигурами были люди, окружавшие царя, – народ, мечущийся между царем и пророком. Народ, который понимал, что приходит конец царству.
Гроза. Молния, раскалывающая тучи над дворцом. Рабыни, заламывающие руки в отчаянии и страхе. Невольники упавшие в смятении на колени. Музыканты, только что услаждавшие слух своего повелителя сладчайшей музыкой, оборвали звон струн. Все сдвинулось. Что‑то взметнулось к небу, кто‑то повергнут ниц…
|
Преподаватели Академии, как истые чиновники, осуждали столь вольную трактовку библейского нравоучения. Их пугала смелость решений, неистовство и темперамент художника, настойчиво пронизывающие небольшой кусок холста. А зрителю, ежегодно посещавшему выставки молодых, нравился Суриков, искавший нехоженых путей. Возле этой маленькой, но сильной картины толпился народ.
Вторая картина Сурикова – более спокойная и обычная композиция – «Милосердный самарянин» не пугала профессоров, она получила малую золотую медаль. Это притча о том, как некто был ограблен в пути разбойниками. Священник прошел мимо пострадавшего, а проезжий самарянин (человек, исповедовавший сектантское учение самарян) остановился, перевязал ему раны и отвез его на своем осле в гостиницу. Знойный колорит пустыни, выразительные движения и лица, полная равнодушия уходящая вдаль фигура священника в тусклой желтоватой дымке очень понравились Петру Ивановичу Кузнецову. Он был в восторге от новой работы своего подопечного, и Вася подарил ему эту картину, радуясь тому, что может хоть чем‑нибудь отблагодарить Кузнецова за все его заботы и затраты. До конца жизни Кузнецова эта картина украшала его собрание. Но настоящий успех имел все же «Пир Валтасара». Эта маленькая картина выходила за рамки дозволенного и обусловленного духом Академии. Эта вещь возбуждала ум, пленяла глаз, будила воображение. Она обещала новые порывы и новое слово, никем еще не сказанное.
А Василий писал своим:
|
«20 декабря 1874
Здравствуйте, милые мама и Саша!
Пишу вам, что получил золотую медаль за картину, о которой писалось в некоторых газетах. Если хочешь, Саша, то прочти статью обо мне в «Всемирной иллюстрации», 14 ноября, № 307. Там скоро напечатают мой эскиз «Пир Валтасара». Я уже рисую его для печати. Потом вместе с медалью я получил диплом в окончании курса наук. Так что теперь я имею уже чин губернского секретаря. Потеха, да и только, как подумаешь о чине! Теперь он мне вовсе не нужен. На будущий год буду работать на большую золотую медаль – и конечно, это уже последняя медаль.
Время я провожу весело. Поработаешь, погуляешь, иногда в театр сходишь. Квартирку я занимаю очень хорошенькую, окнами на улицу. Одним словом, живу очень хорошо. Не нуждаюсь. Чтобы успокоить тебя, мама, скажу, что у ценя очень хорошая скунсовая шубка и зимняя теплая шапка. Так что твой старший сын франт. Я забочусь об вас с Сашей, есть ли у вас теплая обувь и зимнее пальто! Покуда не получу побольше денег за картину в «Иллюстрации», посылаю вам на расходы пятнадцать рублей. Потом Пришлю еще. Обо мне, бога ради, не беспокойтесь. Я живу хорошо…
О себе больше писать ничего не нахожу. Целую вас тысячу раз.
В. Суриков».
Итак, Академия закончена! В ящике стола, в папке, хранится аттестат. На хрустящей гербовой бумаге с водными знаками и императорским двуглавым орлом напечатано:
АТТЕСТАТ
Дан сей ученику Императорской Академии Художеств по живописи, Василию Сурикову в удостоверение оказанных им успехов на выпускном испытании из наук:
Истории церковной – отличные.
Истории всеобщей – очень хорошие.
Истории русской – очень хорошие.
Истории изящных искусств и археологии – очень хорошие.
Механики и математики – хорошие.
Физики – отличные.
Химии – хорошие.
Русской словесности и эстетики – очень хорошие.
Перспективы и теории теней – хорошие.
Строительного искусства, строительного законоведения, архитектуры – отличные.
Анатомии – хорошие.
Товарищ президента (подпись)
Конференц‑секретарь (подпись).
Теперь осталась еще одна серьезная работа на большую золотую медаль и на звание классного художника первой степени. А вместе со званием лучшим ученикам давалась заграничная командировка.
«Болванотропы»
Конкурс на большую золотую медаль. Тема, как всегда, библейская: «Апостол Павел объясняет догматы христианства иудейскому царю Агриппе, сестре его Беренике и римскому проконсулу Фесту».
В этом году на золотую медаль претендуют четыре ученика: Творожников, Бодаревский, Загорский и Суриков.
Опять поиски новых путей. Опять Суриков тянется к исторической истине и решает композицию по‑своему.
На этот раз задана не многофигурная композиция. Но Суриков не может согласиться с общепринятыми условиями, он включает в действие толпу. Римские воины и горожане‑евреи с любопытством слушают проповедь Павла. Как только появился в картине народ, так сразу Сурикову стало интересно работать. Картина получилась живая и, пожалуй, слишком оригинальная. Образ Павла вышел чересчур дерзким для святого апостола. Кроме того, по законам классического построения человеческой фигуры голова должна была помещаться во всей фигуре, начиная от ступней, ровно восемь раз, а в картине Сурикова голова Павла слишком крупна и не укладывалась в положенную мерку.
Раздраженные академики мелко придирались к каждому мазку, и в письме к одному из своих учеников, Поленову, Павел Петрович Чистяков писал:
«Не пишу вам много, а так только, что необходимо. У нас допотопные болванотропы провалили самого лучшего ученика во всей Академии, Сурикова, за то, что мозоли не успел написать в картине. Не могу говорить, родной мой, об этих людях: голова сейчас заболит и чувствуется запах падали кругом. Как тяжело быть между ними…»
Итак, золотая медаль отпала, а вместе с ней и командировка за границу. Не получили золотой медали и остальные студенты. Говорили, что у вице‑президента Академии, великого князя, произошла крупная растрата казенных денег, за которую поплатился конференц‑секретарь Исеев, – он был отдан под суд и выслан в Сибирь. Командировки были отменены. Павел Петрович сильно горевал за своего любимца. По его просьбе вице‑президент все же выхлопотал у царя, в виде исключительного случая, 800 рублей золотом на поездку Сурикова за границу, но тот отказался от царской милости. К тому же подвернулся очень выгодный заказ на роспись только что выстроенного в Москве храма Христа Спасителя: с этим заказом он получил большую материальную независимость.
Независимость, как он рвался к ней! Пора вставать на собственные ноги. Довольно пользоваться чужой помощью. И как ни любил Суриков Кузнецова и его семью, тяжелое чувство зависимости не давало ему покоя.
И вот в письме от восьмого апреля 1876 года Прасковья Федоровна прочла такие слова:
«Я, мама, уже теперь с января месяца не стал получать от П. И. Кузнецова содержания. Я сам хочу теперь самостоятельно работать. Я уже выучился хорошо рисовать. В ноябре я получил диплом на звание классного художника 1‑й степени и вместе с тем чин коллежского секретаря. Конечное дело, что чин мне не особенно нужен, но все‑таки же я начальство, в спину могу давать! Вот ты и возьми меня! Вот оно куда пошло!»
Бах
Француз Август Шарэ уже много лет жил в Петербурге. Он приехал сюда из Парижа и открыл небольшое предприятие. У него была лучшая в Петербурге бумага – он выписывал ее из Англии, Голландии, Дании, – и все богатые петербуржцы заказывали почтовую бумагу с вензелями только у Шарэ.
Еще в Париже он встретил русскую девушку из семьи декабриста Свистунова, эмигрировавшей во Францию, влюбился, женился на ней, хотя ему пришлось для этого переменить католическое вероисповедание на православное.
Мария Александровна уговорила мужа ехать в Россию, они перебрались в Петербург, где у нее была многочисленная родня.
Сын и четыре дочери Шарэ родились и выросли в Петербурге, но воспитаны были они на французский лад, хорошо знали французский язык. Девушки одевались как парижанки, обладая при этом скромностью, достоинством и хорошими манерами.
Шарэ снимали квартиру на Мойке. В его гостиной постоянно сидели солидные петербуржцы – заказчики. Там угощали чудесным кофе с бисквитами и отменным коньяком Готье, налитым в узенькие хрустальные рюмки. Тут же всегда присутствовал кто‑нибудь из родни Марии Александровны, приехавший с визитом.
Дочерей родители вывозили в театр, в концерты, в собрания и балы, но старшая – Соня и самая младшая – Лиза очень любили слушать утреннюю мессу в католической церкви Святой Екатерины, что была на Невском. Их, православных девушек, привлекал туда орган. Обе любили хоралы Баха, исполнявшиеся во время мессы.
Девушки садились где‑нибудь в сторонке и слушали музыку. Старые католички с молитвенниками, перебирая четки, в торжественные минуты опускались на колени на скамеечки, поставленные к их ногам. Тут же было множество пышно разодетых молодых дам. Господа католики снимали свои цилиндры и, положив в них перчатки, ставили их, как короба, в пролетах между рядами.
Вихрастые, коротко подстриженные мальчишки‑служки, путаясь в длинных черных сутанах, поверх которых надевались белые широкие блузы с кружевами, носили тяжелые свечи за патером, совершавшим богослужение.
И вдруг вступал орган. Он рождал звуки где‑то вверху, под стрельчатыми сводами. И тогда все земное переставало существовать. А там, вверху, в сводах, озаренных радужными лучами весеннего солнца, пробившегося сквозь витражи, гремели торжественные созвучия хорала, перемежаясь с легкими, быстрыми руладами в трубах верхнего регистра. Звуки, журча, ликуя, догоняли друг друга, чтобы снова слиться в общий триумф голосов, в аккорд, который еще долго перекатывался в сводах, прежде чем затихнуть совсем, замереть и вернуть сидящих внизу к земному…
Каждое воскресенье приходил в костел слушать органную музыку Баха и Суриков. Она потрясала его даже больше, чем хор митрополичьих певчих в Исаакиевском соборе.
Каждый раз он встречал здесь двух молодых девушек, которые, как и он, приходили «молиться Баху». Он настолько привык видеть между колоннами две эти фигурки, что невольно начинал искать их глазами на привычных местах.
Одна из них, младшая, тоже стала примечать молодого черноволосого человека, внешностью столь непохожего на петербургских франтов, но в то же время щеголеватого и оригинального.
И пришло то воскресенье, когда Суриков, встретив их как обычно, не стал ждать, пока одна из них уронит зонтик или потеряет платок, а просто поклонился им, как знакомым.
На одно мгновение младшая застыла и вдруг решительно кивнула ему в ответ своей прелестной головкой с тугой русой косой, уложенной венком на затылке под черной соломенной шляпкой с серебристым бантом.
Старшая с удивлением посмотрела на сестру, младшая зарделась, потом обе улыбнулись. Знакомство завязалось. В этот раз, выходя после мессы на шумный суетный Невский, Суриков намеренно поспешил за двумя девичьими фигурками в светлых платьях, с обтянутыми лифами и шуршащими юбками. Девушки шли быстро. Суриков уловил французскую речь. Боясь потерять их в толпе, он подошел к ним и громко спросил:
– Могу ли я быть вашим провожатым?
Девушки замолчали. Старшая вздернула голову и сказала строгим голосом:
– Простите! Мы незнакомы.
– О‑о! Это легко поправить, – пошел он в наступление. – Разрешите представиться – Суриков Василий Иванович, художник.
Младшая вдруг оживилась, даже обрадовалась:
– Я видела вашу картину в журнале «Всемирная иллюстрация»! Это ведь ваша?
– Моя! – ответил Суриков, обрадованный удачным оборотом дела.
Она с любопытством поглядела на него. И показалось ему удивительно милым и то, как она стучала каблучками о тротуар, и то, как грациозно подтягивала рукой в длинной черной перчатке подол своего серого атласного платья…
– А вы, кажется, любите Баха? – спросил Суриков.
– Очень, очень любим! – подхватили сестры.
– А я так его люблю, что весь день бы сидел в костеле! Все трое засмеялись. Они шли в кипении воскресного дня.
Невский шумел, сверкал нарядами, блестел зеркальными витринами. Мимо с грохотом проезжали двухъярусные дилижансы, переполненные людьми, спешившими на воскресное гулянье. Экипажи, коляски, пролетки катились непрерывной чередой. Петербург воспользовался ярким майским днем, чтобы показаться в блеске и роскоши.
Когда трое свернули на Мойку и подошли к дому, где жили Шарэ, Суриков искренне огорчился, что они близко живут. Сестры расхохотались.
– Но все же, кого я имел честь провожать? – настаивал Суриков на дальнейшем знакомстве.
Девушки нехотя, смущаясь, назвались и, торопливо попрощавшись, вошли в подъезд. И только младшая на мгновение задержалась и послала Сурикову сквозь зеркальное стекло двери приветливую и полную лукавства улыбку. Это было началом.
У Пречистинских ворот
«Москва, 10 октября 1877
Здравствуйте, милые и дорогие мама и Саша! Я все еще живу в Москве и работаю в храме Спасителя. Работа моя идет успешно. Думаю в этом месяце кончить. Жизнь моя в Москве очень разнообразная – днем работаю или иногда хожу в картинные галереи. Видел картину Иванова «Явление Христа народу», о которой, я думаю, ты, Саша, немного слышал. На днях ходил на Ивана Великого, всю Москву видно, уж идешь, идешь на высоту, насилу выйдешь на площадку, далее которой не поднимаются. Тут показывают колокола в 200 пудов, и даже в 300 пудов, в 400 пудов и до 1500 пудов, а в 8000 пудов звонят только в 1‑й день пасхи – такой гул, что упаси бог. Я думаю, в Красноярске услышат! Подле колокольни Ивана Великого на земле стоит колокол в 12 000 пудов. Он упал лет 100 назад с колокольни и ушел в землю по самые уши и выломился бок…»
Суриков подумал и нарисовал в письме Царь‑колокол и Царь‑пушку, а рядом с ними человечка.
«Вот вид колокола и рядом человек и Царь‑пушка.
Потом ходил в Архангельский собор, где цари покоятся до Петра Великого… Очень много интересного. Вот если б тебя, Саша, бог привел побывать здесь. Да, может быть, и побываешь. Что, милая моя, дорогая мамочка, как поживаете? Хочется мне увидеться с вами. Есть ли чай‑то у дорогой моей. Что у нее, еще побольше морщинок стало? Саша, купи маме теплые сапоги. Есть ли теплая шубка у мамы? Если нет, то я пришлю еще деньжонок. Бог даст, если хорошо кончу работу, приеду повидаться с вами. Кланяюсь всем.
Целую вас, дорогие. В. Суриков.
Адрес мой: У Пречистинских ворот, дом Осиповского, квартира № 9».
От Пречистинских ворот – два шага до храма Христа Спасителя, где Суриков ежедневно работал с самого утра.
Огромный белый храм строился почти сорок лет и стоял на берегу Москвы‑реки, окруженный сквером.
Сурикову, воспитанному на прекрасных образцах петербургского зодчества, не нравилась ни архитектура этого храма, ни роспись, которую выполняли все те же академики: Нефф, Вениг, Шамшин. Она казалась ему пресной, мертвой, лишенной всякого воображения. С этими «корифеями» академического искусства должны были соревноваться три молодых обездоленных кандидата на золотую медаль: Творожников, Бодаревский и он – Суриков.
Ему было поручено написать высоко, на хорах, в полутемных нишах, четыре вселенских собора. Эскизы к ним он сделал еще в Петербурге.
Тему эту, конечно, можно было бы решить очень интересно. В начале христианства все, кто сомневался в существовании Христа как человека, равно как и те, что сомневались в его божественном происхождении, признавая только человеческое, объявлялись еретиками. Вот для борьбы с еретическими учениями и собирались четыре вселенских собора, на которых обсуждались и отвергались «ереси».
Сначала Суриков загорелся. Задумал было ввести в композицию типы еретиков – египтян, сирийцев и греков, показать разыгравшиеся страсти, но тут же ему оборвали крылья.
– Если будете так писать – нам не нужно! – объявили; Сурикову.
Начальство боялось, что суриковским типам не хватит святости.
И вот каждое утро, стоя на лесах, где‑то на хорах, Суриков расписывал эти фрески, вынуждая себя смиряться и писать так, как это было угодно заказчикам, обязавшимся заплатить художнику за эту работу десять тысяч рублей.
«Вот получу деньги, стану свободным и начну свое!» – сердился он, когда на леса вскарабкивались члены комиссии и начинали придирчиво требовать, чтобы Суриков пригладил волосы проповеднику или смягчил выражение лица у какого‑нибудь императора.
Так противно и скучно было выполнять этот заказ, что Суриков только и жил в чаянии поскорей отделаться.
Но Москва, которую он каждый день после работы обходил и осматривал, пленяла его все больше и больше. В Петербург тянуло только одно – там осталась Лиза Шарэ.
Он знал, что она ждет его. За это лето ему удавалось несколько раз съездить в Питер, и всегда он находил ее, Лизаньку, то в церкви, то на гулянье в Сестрорецке, то в Летнем саду. И каждый раз они встречались, оба радуясь и ожидая друг друга.
Однажды она представила его своему отцу. Суриков часто вспоминал потом, как он растерялся и оторопел, не мог слова вымолвить. Папаша, видимо, очень удивился несветскости и дикости молодого художника.
«Ну да ладно! Ничего! – думал Суриков, вдруг вспыхивая до корней волос. – Все равно я у него Лизаньку увезу! Вернусь в Питер в декабре и посватаюсь. Вот и все!»
Так он решил. Он решил еще, что жить они будут не в Петербурге. Они переедут в Москву насовсем. Только здесь можно жить и работать, возле этих древних, замшелых кремлевских стен, вдоль которых шагал Василий в это ненастное субботнее предвечерье. Стоял ноябрь. Над рекой, еще не замерзшей, но уже покрытой «салом», висел густой туман. Он поднимался все выше и выше и уже ощупывал набережные.
Суриков обогнул Беклемишевскую башню и зашагал в горку по булыжной мостовой, к церкви Василия Блаженного.
«Вот чудо! – восхищался Суриков, оглядывая храм. – Маленький, а какая красота! Дар бесценный был у этих мастеров!»
На кокошниках причудливых главок храма полукружиями сидело множество галок. «Ишь, котосаются! Видно, устраиваются на ночлег»– И вдруг под сводом шестигранной колоколенки ударил колокол. Галки разом всполошились и с тревожным граем взметнулись к небу и в стороны – кто куда.
Тут же с Ивана Великого ответил большой колокол густым, низким голосом, словно жалуясь и ноя. И все сорок сороков московских церквей принялись вразнобой звонить к вечерне. Потянулся к церковным папертям нищий сброд калек, слепых, убогих, изо дня в день кормившийся медными полушками от купеческих щедрот.
Суриков обогнул храм и вышел на людную улицу деловых кругов – Ильинку. Как‑то художник Творожников хвалил ему трактир «Московский» на Ильинке. Суриков без труда нашел это заведение по извозчикам, то и дело подвозившим приезжих и завсегдатаев.
Когда швейцар в красной ливрее разверз перед ним дубовую дверь, Суриков словно сразу окунулся в испарения бараньих щей, шипенье пожарских котлет, хлопанье шампанских пробок, гула, хохота, звона бокалов. Половые в белых рубахах и портах артистически эквилибрировали серебряными подносами со снедью над головами дельцов купеческого и чиновничьего звания. К довершению всего огромная музыкальная машина ревела модные вальсы, польки и марши, без остановки переходя от одного к другому. После пронизывающего, но свежего ветра Суриков просто ужаснулся.
«Фу ты, какой вертеп! – сказал он, заглянув в прорезь красных плюшевых портьер с помпонами и увидев сквозь табачный дым и синий чад жарева скопище обжор. – Пойду‑ка я лучше в свою столовую по соседству, у Пречистинских ворот», – и, нахлобучив шапку, вышел, не глядя на красного швейцара, который от презрения к несостоятельному гостю даже не качнулся, чтобы открыть ему дверь.
Когда Суриков вышел снова на площадь, было уже почти совсем темно. Тускло горели масляные фонари. Василий Блаженный светился решетчатыми оконцами, и было в этом что‑то таинственное, что‑то от древней Руси.
Он остановился. И вдруг его захлестнула волна острой радости, которую поднимает первая большая любовь. Перед глазами встала Лиза, ее личико за стеклянной дверью подъезда на Мойке– Он вспомнил набережную, по которой они бродили вместе, потом мысль понеслась к Адмиралтейству, к фонарям возле Исаакия, к конной статуе Петра… «Гигант на бронзовом коне!» – подумал Суриков. И сразу воображение его вернулось сюда, обратно к царской башенке на кремлевской стене, с островерхим шатром на пузатых столбиках, – она резко вырисовывалась на последнем проблеске вечерней зари. «А ведь гигант отсюда начинал! Отсюда, от Красной площади, мальчишкой!..»
Сибиряк и француженка
Как было задумано, так и сталось. В Петербург он приехал в декабре, перед святками, и остановился в дешевых номерах на Невском, близ вокзала. В этот же вечер, надев лучшую пару и подвязав новый черный галстук под белоснежный открахмаленный воротник рубашки, он пошел на Мойку.
Тридцатиградусный мороз, ударивший под рождество, был красноярцу нипочем: скунсовая шуба грела его, а еще больше подогревало его кровь волнение перед задуманным.
На его счастье, у Шарэ в этот вечер не было никого из посторонних. В гостиной, вся зардевшись, встретила его Лизанька.
Она медленно подошла к нему и подала ему обе руки сразу. Суриков, улыбаясь, крепко сжал ее руки в своих, потом вдруг, спрятав улыбку, спросил глуховато и серьезно:
– Можно мне увидеть вашего батюшку?
Лиза посмотрела на него, и румянец схлынул с ее щек. Она чуть помедлила, потом решительно подошла к двери кабинета и распахнула ее:
– Папа, к вам гость! – и тут же, не глядя на красноярца, выскользнула.
Шарэ сидел в глубоком кресле с книгой и сигарой. На круглом столике возле стояла лампа с зеленым абажуром‑козырьком.
Старик встал. С конца наполовину раскуренной сигары отвалился плотный серый столбик пепла и упал на густой, пунцовый ковер кабинета. Шарэ никак не ожидал этого гостя и встретил его с радушным недоумением:
– Здравствуйте, молодой художник! Здравствуйте! Чем обязан вашему визиту?
– Я пришел просить руки вашей дочери Елизаветы Августовны! – бухнул Суриков без обиняков.
Он стоял посреди кабинета, прямой, словно готовый к контратаке, и, не мигая, смотрел в глаза французу. Шарэ почти упал обратно в кресло.
– Но… Но… Позвольте, молодой человек…
В эту минуту дверь распахнулась, и сама Елизавета Августовна, стремительно и неслышно ступая по ковру, подошла к Сурикову и просунула похолодевшую руку под его локоть.
– Я согласна, папа! – тихо и твердо вымолвила она.
Так и стояли они молча, рука об руку перед старым Шарэ, от удивления потерявшим дар речи…
Свадьба была назначена на конец января. Семья Шарэ охотно приняла Сурикова в свое лоно.
Больше всего удивляло и восхищало Августа Шарэ то, что Василий Иванович нимало не интересовался приданым своей невесты, как будто этого вопроса и не стояло никогда перед ними всеми. Правда, Шарэ и не смог бы дать за Елизаветой никакого состояния – ни движимого, ни недвижимого, дело ограничилось одним лишь сундуком с бельем и платьями. В доме были четыре дочери, и, кроме воспитания, Шарэ ничего не мог им дать.
Но Василий Иванович ни на что и не рассчитывал. Он презирал всех, кто женился на деньгах, и считал, что у него есть все возможности обеспечить свою будущую семью. Он был счастлив, любим и независим.
В январе 1878 года ему исполнилось тридцать! Его невеста была на десять лет моложе.
В эти дни, когда в корне менялась его жизнь, он писал домой еще более нежные и заботливые письма маме и Саше, но ни одного слова о помолвке! Слишком трудно было ему объяснить матери‑сибирячке, что он соединяет свою судьбу с француженкой. Они были настолько разными, эти две любимые им женщины, что он не мог даже представить себе их вместе.
Лилечка – так звали дома его будущую жену, эта блестящая светская девушка, по утонченности и изяществу изысканных туалетов настоящая парижанка, веселая, умная, образованная, – и суровая старуха в повойнике, полуграмотная сибирячка, с лицом, похожим на печеное яблоко, с заскорузлыми от работы ладонями потемневших, морщинистых рук и с пристальным взглядом выцветших зрачков, похожих на зрачки степной орлицы.
Пока Василий Иванович ничего не станет писать домой. Пусть им расскажет кто‑нибудь из Кузнецовых, тот, кто первый попадет в Сибирь. И он старался не думать об этом и не омрачать себе неповторимой поры жениховства.
Балы, визиты к многочисленной родне невесты, выезды, театры, святочные катанья на тройках… Василий Иванович, сам над собой посмеиваясь, старался быть любезным, и приятным обществу, в чем и преуспевал при всем своем необщительном характере.
Но поздно вечером, возвращаясь в свою неприглядную комнатушку в дешевой гостинице, он часто думал, сбрасывая новый пиджак: «Ну вот, скоро кончится вся эта свистопляска, и начнем жить по‑человечески». И, едва прикоснувшись головой к твердой подушке, мгновенно засыпал без сновидений, словно окунувшись в теплое, темное безраздумье.
Венчались они 25 января во Владимирской церкви. На свадьбу явилась вся многочисленная родня Шарэ‑Свистуновых. Народу было тьма. А жених пригласил только семейство сибиряков Кузнецовых, которые заменяли ему родню, да любимого учителя и друга Павла Петровича Чистякова.
Поздравляли молодых на Мойке. Пенилось шампанское в хрустале, и на столе были блюда с искусно приготовленными французскими закусками и фруктами. Молодые – сияющие, смущенные – принимали поздравления, ловя друг друга вопрошающими, счастливыми взглядами. В этот же вечер они должны были отбыть в Москву. Все приданое невесты было уже отправлено на вокзал и сдано в багаж.
Мать и сестры нет‑нет да и вытрут платочком глаза, готовясь к расставанию с самой младшей и самой любимой.
И вот пришло расставание. И только когда поплыла назад платформа с провожающими, махавшими и кричавшими вслед что‑то непонятное, молодожены почувствовали, что где‑то там, за исчезавшими тусклыми вокзальными фонарями, остались их две жизни, прожитые врозь.
Впереди была одна – общая, огромная, неизвестная.