Шестая передвижная
Май 1878 года. Седьмое число. На Мясницкой улице, против Почтамта, в залах московского Училища живописи и ваяния, открылась эта выставка Товарищества художников. После Петербурга и Москвы она совершила путешествие по многим городам России: Воронеж, Саратов, Казань, Харьков, Киев, Одесса, Рига… В залах было развешано около семидесяти полотен виднейших русских художников: Крамского, Репина, Савицкого, Ярошенко, Мясоедова, Маковского, Куинджи, Максимова, Васнецова, Шишкина, Лемоха, Клодта. И так уж полагалось: на открытие в Петербург съезжались москвичи, а на открытие в Москву – петербуржцы.
В дни открытия вся Москва перебывала на выставке, и все газеты и журналы поместили статьи и отзывы.
– Это лучшая из всех бывших до сих пор выставок! – с энтузиазмом восклицал критик Стасов. – И какое заглавие у этих молодых людей: «Товарищество!» Как хорошо себя назвали они. Какими добрыми товарищами стоят они все рядом! – восхищался Стасов сплоченностью Артели художников.
В первый же день побывала на выставке и чета Суриковых.
Елизавете Августовне всю зиму недужилось. Лицо ее осунулось, черты заострились, рот стал большим, чуть выпуклые, всегда спокойные глаза теперь глядели тревожно и сосредоточенно: она носила ребенка. Сейчас, к весне, она почувствовала себя лучше и охотно согласилась пойти на открытие выставки. Здесь, в Москве, у них почти совсем не было друзей, замкнуто и уединенно жили они на Плющихе в доме Ахматовой.
В майский полдень Василий Иванович нанял извозчика и повез жену «в свет».
Здесь собрался весь цвет московской интеллигенции. Богатые коллекционеры, от которых во многом зависело благополучие художников, присматривались в поисках чего‑нибудь интересного. Среди них выделялся худой высокий человек с темными волосами и тонким умным лицом. Его звали Павел Михайлович Третьяков. В своем доме в Лаврушинском переулке он собрал богатейшую коллекцию картин лучших русских художников.
|
Живой, подвижной, несмотря на полноту, Савва Иванович Мамонтов, с глазами навыкате, с темной бородкой, оживленно беседовал с петербуржцем – блестящим пианистом Сафоновым, приехавшим в Москву давать концерты. Рядом с ними стоял музыкант Альбрехт, основатель только что открывшегося в Москве Русского хорового общества. Сам скульптор и большой любитель и знаток музыки, Савва Иванович у себя в имении Абрамцево, когда‑то принадлежавшем писателю Аксакову, часто устраивал встречи музыкантов, художников и писателей. Целые оперы сочиняли, разыгрывали и распевали молодые таланты…
Появились на выставке и актеры Малого театра: знаменитый трагик Ленский, с тяжелым взглядом серых усталых глаз, ходил по залу под руку с актрисой Медведевой, игравшей старух. С ними вместе приехали молодые талантливые актрисы Никулина, Федотова и только что вступившая на подмостки Малого театра актриса богатейшего дарования – Ермолова.
Кого тут только не было! Видные московские адвокаты, модные врачи, светские львы – дворянские сынки, лощеные военные и, конечно, завсегдатаи всех сборищ – московские хлыщи и франты.
Качались огромные перья на шляпах светских модниц, сверкавших драгоценностями и укутанных в дорогие меха. Эти мало что понимали в живописи, но наперебой покровительствовали талантам, заказывая свои портреты и покупая картины для своих особняков.
|
Студенчество собиралось кучками и, споря и волнуясь, толковало о новых картинах. Молодые курсистки, из которых добрая половина слыла «нигилистками», выглядели среди разноперой толпы загадочными «искательницами истины». Почти все в стоптанных башмаках и черных потертых жакетах, но полные нескрываемого презрения к «светским львицам», они ходили в одиночку или по двое, пытаясь разобраться в вопросах живописи.
В этот раз публика теснилась возле картины Ярошенко «Кочегар». Пожалуй, еще никогда в выставочных залах не раскрывалась так свободно и смело тема человеческого труда. – Вот уж поистине мужицкое искусство! – цедили дамы, разглядывая в лорнеты рабочего‑кочегара с жилистыми, корявыми руками, озаренными огнем пылающей топки. На его жестоком, бородатом лице беспощадно вопрошали глаза: «Ну! Чего вы все встали тут, передо мною? Поди, боязно вам?»
Он был так мастерски написан и столько в нем было обличающей правды, что, наверно, не один обыватель, хоть на мгновение, почувствовал свое ничтожество перед лицом этой честной и грубой действительности. И не было человека, который бы прошел мимо: «Кочегар» притягивал зрителя.
Этой картине была посвящена статья профессора Петербургской академии А. В. Прахова. «У меня не было долгов, а тут мне все кажется, что я кому‑то задолжал и не в состоянии возвратить моего долга… Ба, да это «Кочегар»! Вот он, твой кредитор, вот у кого ты в неоплатном долгу!..» Статья эта не увидела света, она была запрещена цензурой, а профессора Прахова отстранили от преподавания в академии…
|
Старейший художник, один из основателей Товарищества, Мясоедов на этот раз выступил с большим полотном «Молебен в засуху». Само горе‑злосчастье в рваных портках и худых лаптях вышло в поле, захватив с собой попа со святой водой, испрашивать у неба дождя! Под ногами у мужиков мертвая, серая земля, трещинами, как иссохшими раскрытыми устами, просящая влаги. А небо безоблачное, жестокое, далекое – от него ли ждать помощи?..
А вот картина Савицкого – «Встреча иконы». На проселочной дороге остановилась кибитка, в ней из дальнего монастыря везут «чудотворную» икону. Крестьяне соседнего села караулят икону на дороге – «приложиться».
Савицкий удачно показал всю искреннюю веру простого народа и все равнодушие священнослужителей, возящих «Чудотворную» и интересующихся только тем, что перепадет на этом перекрестке в церковную кружку для сбора пожертвований.
Толпа посетителей гудит возле портрета Репина «Протодьякон».
– Говорят, что этот портрет не принят на выставку русских художников, которая едет в Париж?
– Ну конечно, нет! Можно ли посылать за границу такое неприкрытое издевательство над священным саном?
С холста оплывшими глазками глядит толстобрюхий протодьякон, весь в седой бороде и неряшливых космах под засаленной скуфьей. Толстенная пятерня его покоится на брюхе, а другая упирается в пастырский жезл. Ну и чудище! Ну и обжора! И подумать только, где это Репин выискал такого? А ведь писал с натуры – с чугуевского попа Ивана Угланова. Вот каков есть, таким и изображен!
Виктор Васнецов выставил своего «Витязя на распутье». Говорят, что эта картина была заказана художнику Мамонтовым, большим ценителем сказочно‑русского стиля.
А вот и Шишкин. На этот раз он изменил дебрям и мхам и вышел в поле. «Рожь», с которой он расправился ничуть не хуже, чем с лесными дебрями, занимала почти всю стену. Она шумела, кивала, падала, качалась, зрея и наливаясь каждым колосом, щедрая и любимая художником. И казалось, Шишкин, этот воспеватель русской природы, любит ее безлюдной, гораздо больше, чем с пахарями и сеятелями на ее фоне…
Василий Иванович шел по залам, внимательно вглядываясь в живопись передвижников. Многое его восхищало, и он отдавал должное мастерам кисти. Снова подойдя к «Протодьякону», он долго разглядывал его.
– Написано блестяще, – говорил он Елизавете Августов– не, – однако до чего ж он противен! И с каким смаком эта противность выписана. Ну и «тулбище!» Ну и прохвост! А ручища‑то, вот грязный хапуга!.. Однако написано великолепно!
Толпа стала редеть. Суриков увидел Репина, окруженного дамами, поклонниками, студентами. Он был уже знаком с Репиным. Этот невысокий, подвижной человек с рыжеватой шевелюрой был в ударе, смеялся, шутил, блестя небольшими наблюдательными глазами. Суриков подошел:
– Поздравляю вас, Илья Ефимович! Мощно вы его схватили, вашего протодьякона, хватка у вас верная, безжалостная…
– Благодарю, Василий Иванович! Польщен одобрением! – Репин хитро прищурился и крепко потряс протянутую руку.
Утичная башня
Восьмиугольная кирпичная башня уходила ввысь. Василий Иванович стоял под стеной Троице‑Сергиева монастыря и, закинув голову, смотрел на венец башни. Там, резко выделяясь на глубокой синеве, сидела, как на гнезде, белая каменная утица. Вокруг нее с визгом метались стрижи.
Василий Иванович огляделся. К монастырской гостинице, что находилась поблизости, подъехали разом несколько карет. Из одних с восклицаниями и суетой вылезали тучные, разряженные купчихи, из других выходили старые, брюзжащие барыни‑помещицы с приживалками, карлицами, собачками‑моськами и прочим домашним обиходом. Гостиница поглощала их раскрытыми дверями, и тогда на улице снова воцарялась знойная тишина.
Василий Иванович опять посмотрел вверх на башню. «И кто туда эту птицу посадил?» – подумал он и огляделся вокруг, ища, у кого бы спросить.
Из‑за горы поднималась стайка ребят. Они шли щебеча. Старший нес на плече свежесрубленную молоденькую, еще не успевшую завернуться в бересту, березку, она шелестела твердыми глянцевитыми листочками, качаясь на мальчишеском плече в прохудившейся полосатой рубашке. «Ну, эти, конечно, ничего не знают», – подумал Василий Иванович и вдруг спросил:
– Зачем же вы березку‑то срубили? И не жаль?
Ребята мгновенно застыли, услышав голос чужака. Белобрысые брови старшего удивленно поползли на лоб:
– А как же! Завтра, чай троицын день. Сейчас в сени в кадку с водой поставим к празднику. Тятька приказал.
«Ах, вот что! – подумал Василий Иванович, и ему стало понятно, почему в гостинице такой наплыв барынь. – Богомолки! Значит, завтра здесь престольный праздник».
Мимо шел старый человек в суконной поддевке и картузе с лакированным козырьком – видимо, посадский.
– Скажите, пожалуйста, почтеннейший, почему тут у вас на башне утка сидит?
Старик остановился, снял картуз, вытер огромным платком лысину и, поглядев вверх, сказал:
– А это, видите ли, старинная история. Тут ведь в монастыре прятался от стрельцов‑мятежников царь Петр Великий. Ну вот как стало ему поспокойнее, пришли, значит, сюда преображенцы, то стали они выжидать время. Вот царь Петр и затеял охоту. Во‑о‑он, видите, пруд… Ну, понятно, в те времена он глубже и больше был. Поселения‑то здесь почти не было. Леса. Глухомань. Так вот Петр Алексеевич залезал на эту башню да оттуда, сверху, по уткам, что на пруду плавали, и стрелял для ради потехи и отдохновения. Очень, видно, метко целился. И уж в честь этого стрельбища и поименовали эту башню Утичной и посадили на самый верх белую утицу. Так народ рассказывает.
Старик усмехнулся в седые усы и надел картуз на голову.
– А вы знаете, в какие ворота въезжал Петр, когда прискакал из Москвы? – спросил Суриков.
Старик кивнул.
– Это в западной стене, там такая башня есть, в ней они, эти самые ворота, замурованы. Вот обойдете южную стену и как раз дойдете до этой башни. – Он снова снял картуз и указал им на выступ башни в отдалении.
Василий Иванович поблагодарил прохожего, попрощался с ним и зашагал тропкой, что змеилась вдоль стены по валу.
«Вот ведь и татары под этими стенами неистовствовали с факелами зажженными. Не раз Лавру поджигали!.. И поляки ломились сюда, – думал Суриков, оглядывая стену с узкими щелями бойниц.
Ему страшно хотелось найти следы ворот, в которые под утро восьмого августа 1689 года постучался перепуганный насмерть юноша – Петр, скакавший всю ночь верхом в одном белье, босиком. Но следов не оказалось, башню много раз штукатурили и белили.
Василий Иванович поглядел на нее и пошел в обход, к главным воротам. Во дворе монастыря шла своя, особая повседневная жизнь. Сновали монахи. Слепой и глухой инок сидел на скамеечке у входа в собор и грел на солнце свои старые кости. Порыжевшая скуфья была надвинута по самые брови, а две белые длинные пряди волос заложены за большие бескровные уши.
Подвода, запряженная сытой лошадкой, провезла мешки с мукой и зерном на складской двор, и слышно было, как голуби, свистя крыльями, ринулись вслед – иногда из прохудившегося мешка сыпалось зерно на мощенный камнем двор. Еще одна подвода провезла большие бочки с сельдями и кадушки с мочеными яблоками.
Василий Иванович подошел к обелиску, стоящему посреди двора. В одном из белых мраморных медальонов было вытиснено золотом: «Во время стрелецких мятежей Петр I, сей муж толико собою славный и толико Россию прославивший, для сохранения своей жизни двукратно находил убежище внутрь ея священныя ограды…»
Возле храма вросла в землю по самую шапку усыпальница Годуновых. «Все же не удостоили бояре эту семью чести царского захоронения в Архангельском соборе», – подумал Суриков.
Мимо него, гремя связкой ключей, прикрепленных к широкому монашескому поясу, торопливо прошел монах‑кладовщик. Лицо у него было нагловатое, а аккуратно подстриженная русая бородка выдавала человека не чуждого мирской суеты. Он быстро пошел по двору, мурлыча в такт своей походке какую‑то церковную мелодию. За ним следом едва поспевал худой, бледный монашек, с пальцами, перепачканными в
чернилах.
– Отец Савватий! Отец Савватий, обождите, Христом богом прошу, – сказал он, неуклюже загребая носками сапог внутрь, – я еще не проверил…
Но отец Савватий не внял его мольбе и скрылся за углом трапезной.
– Ах ты боже ж ты мой, милостивый… – стонал монашек, пытаясь догнать начальство.
«Ишь ты, тут у них тоже какие‑то свои мелочи жизни», – улыбнулся Василий Иванович, наблюдая эту сцену. Он присел на большое старинное надгробие. На расколотом камне едва различалась надпись: «Думный дворянин Авраам Никитич. Лопухин. В иночестве схимник Александр. Преставился 1685 г., августа 2». «Лопухин… Лопухин… Жена, Петра была из Лопухиных, – вспоминал Василий Иванович, – но только ее звали Авдотья Федоровна. Видно, это какой‑нибудь из ее дедов…»
Василий Иванович начал припоминать подробности, связанные с бегством Петра в Троицкую лавру… И вдруг средь бела дня он явственно представил себе, как здесь, на этом дворе, молодой Петр, соскочив с коня, рыдая упал на эту самую землю, смятенный, измученный. Судорога свела его лицо, перекосив дергающийся рот на сторону и уведя подбородок к левому плечу.
Монахи подняли его, отнесли в келью к настоятелю Винценту, преданно любившему этого юнца. Уложили, укрыли, напоили горячим, но долго еще он дрожал и всхлипывал, пока не уснул мертвым сном пережившего потрясение ребенка, который проснется мужчиной. А потом все свершилось по его воле, точно и твердо…
Василий Иванович посмотрел вправо и нашел между колокольней и куполом собора венец башни, на котором гнездилась белая каменная утица. На колокольне ударили ко всенощной.
Завтра здесь, в соборе, убранном березками, будет торжественное богослужение. А за стенами монастыря раскинется огромный торг. Понаедут мужики со всей губернии продавать и покупать скот, глиняную и деревянную утварь. В рядах купцы раскинут ситцы, сукна, холсты. Будут торговать сапогами, овчинами, топорами, вилами, дегтем и всем чем угодно…
Но оставаться на ночь Василий Иванович не хотел. Надо ехать домой, к Лилечке. Как‑то она там одна сегодня день провела?..
До поезда оставалось полчаса. Василий Иванович спрятал блок в папку и вышел из ворот Лавры.
Ночью обещала быть гроза. Огромный малиновый шар солнца садился в серые, плотные тучи. Шар опускался быстро и был похож на груду раскаленных углей, присыпанных лилово‑серым пеплом. К деревянной платформе, сотрясая ее, подошел поезд.
Василий Иванович забрался в пустой вагон, паровоз дал резкий и высокий свисток, и поезд пошел. В окне вагона замелькали вечерние огоньки полустанков и деревень.
К окнам вагона тянулись темные лапы елей, а потом поезд нырял в вечерние ароматы цветущих лугов, и плыл по ним до лесных коридоров, и снова мчался сквозь эхо и всплески ветвей.
Василий Иванович прислонился к стене вагона и забылся. И чудилось ему, что не стук колес под вагоном слышит он, а стук копыт по дороге: «Уту‑ту, уту‑ту, уту‑ту!..» И вдруг словно филин ухнул, да так протяжно: «У‑у‑ух!..».
– Ваш билетик, господин! Предъявите‑с!..
Василий Иванович очнулся. Перед ним стоял кондуктор» с фонарем. Он внимательно разглядел билет и торжественно прокомпостировал его машинкой, этот единственный билетик на весь вагон.
Василий Иванович достал из жилетного кармана часы и при тусклом свете фонаря посмотрел время. До Москвы оставался час езды. «Вот ведь удивительное дело, – подумал он, пряча часы, – еду поездом, и всего‑то три с половиной часа от Москвы до Троицкой лавры, а Петр скакал это же расстояние верхом по дороге почти всю ночь! Вот она, техника‑то!»
За окном вагона вдруг рассыпался сноп искр из паровозной трубы, они мгновенно погасли на лету. – В вагоне сильно запахло дымом. Паровозный дым – особый дым: он всегда сулит встречу.
На подступах
Он работал. Он работал непрестанно. Если не писал этюдов, не набрасывал отдельных деталей или общих планов, то бродил по базарам, затесавшись в толпу, изучая интересную старушечью физиономию, или складки юбки на коленях у сидящей на земле бабы, либо узор на дуге. Он бродил по музеям, по церквам, заходил в Кремль, в Оружейную палату, рассматривал там вороненую чеканку затворов на пищалях или старинный, поеденный молью солдатский мундир, от времени так съежившийся, что теперь он был бы впору разве что десятилетнему мальчишке.
Но для Василия Ивановича этот стрелецкий кафтан или камзол преображенца были полны значения. Он видел за одеждой застывшее мгновение целой эпохи. И ему тогда казалось, что он знал в лицо обладателя кафтана, того, кто глухой ночью, при свете факелов, под нависшими сводами дворцового подвала, давал торжественную клятву до последнего вздоха служить только одной царевне Софье… И тогда он жалел его, обманутого, попавшего в ловушку дворцовых интриг.
А из‑под выцветшей треуголки преображенца на художника словно глядело бритое дерзостное лицо Петрова соратника, который вместе с «бомбардиром» от деревянных пушек потешного войска пришел к настоящим – грозным, перелитым из колоколов. И он понимал и восхищался бесстрашием и подвигами «птенцов гнезда Петрова».
Но зрительных впечатлений Сурикову было мало. Надо было изучить эпоху по документам, и часто он запирался у себя и читал: то дневник австрийца Корба, что находился при дворе царя Петра Алексеевича, то устряловский том истории петровской эпохи, то подробные описания быта русских царей и цариц Забелина. И так день за днем…
Впервые Суриков набросал композицию картины на обороте нотной тетради. Под рукой не было бумаги, он оторвал листок от нот для гитары и нарисовал фигуры сидящих в телегах.
…В маленькой квартире на Плющихе жизнь была особенная, напряженная. Красивая, кроткая Елизавета Августовна, несмотря на молодость свою, управляла этой жизнью неслышно, но твердо.
В семье было уже трое: осенью родилась девочка Ольга. Розовая, крепенькая, с круглой черноволосой головкой, лежала она в плетеной колыбели‑качке, вся в накрахмаленном батисте, таращя иссиня‑черные глазки. Она была так похожа на Василия Ивановича, что он, разглядывая ее, не мог удержаться от смеха: сибирячка!
Ни отцу, ни матери тогда не приходило в голову, что в этой сибирячке растут самые неожиданные сочетания суровой твердости сибирских казаков с тонкостью восприятий и деликатностью предков‑французов…
Елизавета Августовна жила для них двоих, но все же материнские заботы часто подчинялись тревогам и радостям жены художника, для которого все существование, расположение духа и даже здоровье зависели от творческих удач и неудач. А уж Василий Иванович со своим горячим нравом и живым воображением воспринимал все с безудержной горячностью. Вот, не далее как вчера, заехал за ним Репин, чтобы отвезти его на Ваганьковское кладбище и познакомить с могильщиком Кузьмой, он здорово бы подошел для типа рыжего стрельца. Поехали, нашли Кузьму. Тот долго выламывался, кобенился, потом занес было ногу в сани и вдруг, увидев ухмылку на лицах остальных могильщиков, уперся:
– Не хочу! Не поеду!..
Василий Иванович вернулся домой темнее тучи. Он с такой яростью повесил свою шубу в передней, что оборвал вешалку, да так и оставил шубу на полу. Потом стал снимать боты – застрял ботинок. Василий Иванович вне себя рывком сбросил боты вместе с ботинками, в одних носках, ни на кого не глядя, прошел в спальню, снял пиджак и, не раздеваясь, лег на кровать, даже обеда не попросил. Елизавета Августовна решила не тревожить мужа. Она осторожно укрыла его теплым пледом и вышла. Искупав девочку; покончив с домашними делами, она неслышно, как добрый гений суриковского дома, так тихо улеглась на свою кровать, что муж даже не услышал.
А утром, когда Василий Иванович проснулся, ее уж не было. Постель была прибрана. А из детской слышалось гуканье Оли и спокойные, ласковые приговаривания, с которыми матери обхаживают младенцев.
Василий Иванович посмотрел на потолок и вдруг увидел там яркий зыблющийся круг, беспрестанно меняющий форму.
Он качался и переливался веселыми бликами, которые то догоняли, то убегали друг от дружки, дразнясь, смеясь и подмигивая. Василий Иванович долго следил за ними, чувствуя, как наполняется душа его молодой, хмельной радостью.
– Лилечка! – громко позвал он.
На пороге тотчас появилась жена.
– Глянь‑ка за окно. Что там такое, что у нас на потолке пляшет?
Елизавета Августовна засмеялась, взглянула на потолок, потом в окно. Во дворе, возле водоразборной колонки, стояла шайка, полная воды. Мартовское солнце окунало в нее свои стрелы, а потом метало их прямо в потолок спальни.
– Да здесь просто шайка с водой… Вставай, чай пить будем!..
Она подошла к кровати и крепко обняла его, подсунув руку под упрямую казачью шею.
Чай пили в маленькой столовой, за круглым столом суетилась кухарка Паша, угрюмая, пожилая, в большом белом переднике. Она внесла фыркающий самовар, заварила свежий чай, поставила на стол плетушку с горячими сайками, отварные яйца и тонко нарезанную, влажную в своей сочности ветчину. Прихлебывая из стакана чай, Василий Иванович вдруг что‑то вспомнил и нахмурился.
– Сегодня жди к обеду гостя. Купите водки, соленых огурцов и груздей или рыжиков, – сказал он.
– Опять на Ваганьково?
– А как же! Непременно!
Елизавета Августовна с сомнением покачала головой…
К трем часам Василий Иванович привез домой рыжего Кузьму – злого, взъерошенного, с пронзительными глазами.
Они ели на кухне, за кухонным столом. Василий Иванович налил могильщику стакан водки. Тот ахнул весь его без отрыва, потом крякнул, взял тремя веснушчатыми пальцами с выпуклыми, словно полированными ногтями огурец с тарелки и с хрустом принялся его жевать. Потом ели щи, потом говядину с гречневой кашей. Потом Василий Иванович повел гостя к себе в комнату, попросил его надеть шапку.
– Это что же, казнить, что ль, меня будут? – мрачно и озорно поблескивая глазами, спросил Кузьма, увидев на столе набросок стрелецкой секиры.
– Да что ты! – отмахивался Василий Иванович, и сердце его затрепетало от боязни, что Кузьма сбежит. – Посиди часок, ты отдохнешь, а я тебя порисую.
Кузьма уселся на стул и повернулся к художнику птичьим профилем, в котором хищно горел зеленоватый глаз.
Суриков начал. Мало‑помалу он втянулся и четко, очень похоже нарисовал Кузьму. Нет! За этим Кузьмой ему уже виделся рыжий стрелец, связанный, оскорбленный, яростно ненавидящий, не верящий и не покорившийся новому царю…
Переезд
Суриков ходил из угла в угол по опустевшей спальне. Мебель была вывезена, оставался только сундук со старинными тканями, кафтанами, платками, душегреями. Поверх них Василий Иванович уложил свернутые в рулоны этюды, папки с рисунками и акварелями. Рядом с сундуком стояли два чемодана.
Елизавета Августовна в короткой тальмочке и шляпке примостилась на краю сундука – бочком, как амазонка.
Оленьку с няней уже перевезли на новую квартиру, а в старой, покинутой, жизнь замирала. Гулко раздавались случайные шаги в пустых комнатах, где на паркетах валялись обрывки бумаги, шпагата.
К стене был прислонен кусок картона с пришпиленным к нему, еще не просохшим этюдом. На этюде был написан бархатный кафтан, разметанный в грязи. Василий Иванович потрогал пальцем краску.
– Почти сухой, – заметил он и вдруг расхохотался, вспомнив, с каким изумлением и отчаянием смотрела на этот кафтан соседка, вышедшая на крыльцо.
Только что прошел дождь. Суриков ждал его, как манны небесной. Он выскочил во двор, бросил кафтан в грязь возле крыльца и стал притаптывать его ногами. Тут и вышла старуха соседка:
– Ах ты бессовестный! Да что же ты такую дорогую вещь пакостишь в грязи? Напасти на тебя нет!.. Ах, ах, ах! – сокрушалась старуха, качая головой и чуть не плача,
– Ничего, хозяйка, когда надо будет надеть – вычищу! – засмеялся Василий Иванович, потом сел на ступеньку крыльца, раскрыл ящик и начал писать этюд.
Так она и не поняла, пошутил сосед или сказал всерьез. Суриков говорил мало – особенно, когда работал. Елизавета Августовна знала эту черту и привыкла к ней. Вот и сейчас она уселась на краешек сундука и молча следила за мужем, покачивая ногой, обутой в башмак на пуговицах. А Суриков ходил из угла в угол по комнате – пустой и звонкой. Сердце и воображение его были сейчас далеко, с преображенцами и стрельцами.
…Кафтан сброшен… Первый стрелец идет на плаху… А ведет его преображенец. Ведет жалеючи – оба они мужики… И с юности в «потехах» научились противостоять друг другу. Стрельцы обороняли потешные крепости, а преображенцы штурмовали, поджигали их… Бомбардир Питер в этих потешных боях вырастил себе войско… А те – стрельцы… Сила в их сословии была еще со времен Грозного. В войну воевали, а в мирный час пахали, ремесленничали, торговали. Что хотели, то и делали!..
А сестра – Софья. Умная, властная, пиесы писала… Петра с детства ненавидела. Как уехал он за границу, так и начала она стрельцов подбивать на мятеж… Может быть, этот самый преображенец с этим самым стрельцом в «потешные» играли. А сейчас он должен его на плаху вести…
Василий Иванович подошел к сундуку и сел на крышку рядом с женой. Так и сидели они молча. Он вернулся к своим мыслям…
А Петр тут же на коне. Глаза вытаращены. Лицо вот‑вот поведет в сторону судорогой. Он‑то им обоим чужой. Они мужики, а он – царь!..
Зазвонили в парадную дверь. Оба вздрогнули, словно очнулись.
– Это за нами, Лиля, – вскочил Василий Иванович. – Давай скорее собираться. Я уже извозчика нанял. – И он выбежал в переднюю.
Два грузчика и дворник в холщовом фартуке неуверенно затопали по комнатам.
– Сюда, сюда! – звала Елизавета Августовна.
– Вот, берите сундук! – командовал Суриков. – А ты, Лиля, возьми картон с этюдом, да смотри не замарайся…
Грузчики ухватили за ручки кованый сундук.
– Ишь какой он у вас легкий! Пустой, что ли? – осклабился грузчик щербатым ртом, пахнув на хозяйку перегаром махорки и водки.
– А там у нас вороний пух да чистый воздух – рупь за фунт! – пошутил Суриков, подхватывая чемодан.
В раскрытые двери ворвался сквозняк, шурша по! паркету обрывками бумаги,
Здоровенный гнедой битюг, легко стронув подводу с сундуком и чемоданами, вывез ее за ворота. Подвода затарахтела железными ободьями о булыжную мостовую и покатилась по Плющихе, в сторону Девичьего Поля. Следом, на извозчике, отъехали Суриковы, покинув тесную квартирку, в которой совсем не было места, чтобы натянуть холст для картины «Утро стрелецкой казни».
В доме Вагнера
Суриков болел. Он болел тяжелым, затяжным воспалением легких. Елизавета Августовна выхаживала мужа, дежурила ночами, когда температура поднималась к сорока. При неверном, тоскливом свете ночника сидела она с полотенцем и, плача, утирала им то свои слезы, то крупные капли испарины, стекавшие по серому лбу к провалившимся вискам больного.
Его лицо с густо обросшими бородой, ввалившимися щеками и синими подглазьями пугало ее застылостью и равнодушием. Из полуоткрытого, твердо очерченного рта вырывалось хриплое, с присвистом дыхание. Прикрытые веками глаза были неподвижны. Он не узнавал ее…
Пять дней и пять ночей длился кризис. На шестые сутки жизнь взяла свое – температура спала. Василий Иванович так ослаб, что не мог говорить, он только шевелил пальцем, и жена понимала, что он просит воды. Вся душа ее прильнула к этому иссушенному огнем болезни, хрупкому, небольшому телу, беспомощно простертому под одеялом.
Знаменитый терапевт, профессор, которого привез Илья Ефимович Репин, в последний визит тщательно выслушал больного и проверил пульс. Потом он задержал внимание на истощенном тревогой и бессонными ночами личике жены художника.
– А вы, голубушка, так осунулись, что с первого взгляда и не поймешь, кто из вас был болен!
Елизавета Августовна зарделась. Оба рассмеялись.
– Может быть, вы выпьете кофе, профессор? – предложила хозяйка.
– Благодарствуйте, у меня сегодня еще четыре визита. – профессор поднял свою тучность, облаченную в черную визитку, с венского стула, на котором было так неудобно сидеть, и, попрощавшись, вышел.
– Индюк, – тихо произнес Суриков и закрыл глаза, утомленный пухлыми руками профессора, целый час шарившими и постукивавшими по его ребрам.