– Ничего, Васенька, ведь он же действительно превосходный врач, – уговаривала Елизавета Августовна, склонившись над мужем.
Он открыл глаза, медленно и нежно оглядел дорогое лицо ее и похудевшие плечи, закутанные в белую пуховую шальку.
– Сядь‑ка сюда, профессор ты мой! – прошептал он. Она присела на край кровати и положила руку ему на лоб. Он снова закрыл глаза и через две минуты уснул, задержав в углах рта еле заметную улыбку блаженного покоя…
К весне Василий Иванович окреп настолько, что мог начать работать. Теперь он написал в Красноярск:
«Москва, 24 апреля 1880
Милые мама и Саша!
Мама, не беспокойтесь обо мне, я здоров, не заботьтесь обо мне. Все время болезни моя милая жена не отходила от меня. Это лето я думаю быть в Самаре‑городе, чтобы тамошним воздухом подкрепить себя. Вот что, милая мама: когда будет ягодная пора, то приготовьте мне лепешечек из ягод; они на листиках каких‑то как‑то готовятся. Я ел их еще в Бузиме, у старухи какой‑то. Из красной, черной смородины, особенно черники и черемухи… Лиза и Оля и я кланяемся и целуем вас.
Ваш Василий Суриков».
Василий Иванович заклеил конверт.
– Лиленька, я пойду брошу письмо и прогуляюсь немного. Вернусь к ужину.
– Оденься теплей, на улице прохладно! – озабоченно кричала жена из детской комнаты, откуда слышались всплески воды в ванночке и Олин смех.
Василий Иванович вышел из парадного, завернул за угол дома Вагнера, которым был отрезан бульвар от Зубовской площади. По проезду бульвара пара лошадей, цокая копытами о булыжник, тащила конку. Конка громыхала, визжа колесами и катясь мимо деревянных особняков с мезонинами, похожих на комоды, мимо дворянских белых домиков с колоннами, фронтонами, оградами…
|
В этот весенний вечер старые липы и тополя раскинули черные, голые, с набухшими почками ветки на холодном лимонном фоне неба.
Василий Иванович зашагал по бульвару. На скамейках сидели старушонки в салопах, дремал отставной генерал, щебетали курсистки, громко спорили подвыпившие мастеровые… Василий Иванович шел в какой‑то рассеянной озабоченности. Он дошел до конца бульвара, до великолепного и строгого здания Провиантских складов московского интендантства, которое выходило на угол Крымской площади, постоял на углу, глядя на литую чугунную решетку здания с вензелем Николая Первого, вспомнил Петербург, потом повернулся и медленно пошел обратно. Слева, над черными силуэтами крыш, повис тоненький острый серпик молодого месяца. «Это к удаче!» – подумал Суриков и усмехнулся… Дойдя до середины бульвара, он заметил, как в доме Вагнера во втором этаже засветились два окна справа. «Свет в столовой. Лиля готовится к ужину», – подумал Василий Иванович. Через смежную дверь озарилось темное окно. Суриков глубоко втянул легкий, весенний воздух. Там, за темным окном, в небольшой комнате по диагонали был поставлен на мольберт холст «Утра стрелецкой казни». Он был расчерчен на квадраты, и в них была врисована углем вся сцена. На полу под картиной лежало несколько, тоже разбитых на квадраты, карандашных рисунков композиции картины. Там проводил Василий Иванович все свои дни.
Забравшись на стремянку, он рисовал углем купола собора, людей на Лобном месте, стену и башни Кремля. Потом соскакивал, отходил в соседнюю комнату – столовую, чтоб проверить соотношения фигур. Надобно было каждому в этой толпе найти место и верно вписать фигуру. Нередко приходилось стирать тряпкой уже сделанное и начинать все сызнова, меняя положения, ища более выразительные и верные движения и позы.
|
Василий Иванович мысленно перенесся в эту комнату и… даже остановился, вдруг увидев, что фигурам на площади мало места: они стиснуты границами холста. «А что, если фигуру Петра перенести вправо, отодвинуть его от толпы… Поставить на переднем плане, с правой стороны, крупные фигуры каких‑то людей, приехавших с Петром, даже карету можно вписать под стеной…» – лихорадочно заработала мысль. Теперь он шагал по бульвару, ничего не замечая вокруг, кроме двух освещенных окон перед собой. «Ну конечно, тогда толпа сразу отодвинется в глубь картины, не будет выпирать на передний план, вылезать из холста. Да, да, придется сейчас снять холст с подрамника и заказать новый подрамник аршина на полтора длиннее… А кусок холста пришить. Вот так и сделаю!..»
Суриков уже почти бежал, торопясь домой. Он вышел на Зубовскую площадь. На глаза ему попался почтовый ящик.
«Да что ж это я, чуть не забыл».
Он вытащил из кармана письмо, опустил его в щель ящика и вдруг почувствовал страшную слабость: лоб и шея покрылись испариной. Он на миг прислонился к фонарному столбу, разливавшему вокруг зеленоватый газовый свет.
«Что это со мной? – подумал Василий Иванович, вытер лоб платком. – Слабость какая, даже тошнит… Придется, видно, опять ехать на кумыс. – Но тут же, как одержимый, вернулся к своему: – Все пустяки, все пройдет… А сейчас надо переделать композицию! Немедленно…»
|
Он поднялся на второй этаж и в нетерпении резко повернул три раза ручной звонок. Дверь поспешно открылась.
– Лиля! – Василий Иванович уже совал свою шапку и перчатки в руки опешившей жене. – Лилечка, я все понял! Давайте снимать холст с мольберта… Надшивать будем… Где Паша? Помогите мне…
– Ну вот, снова‑здорово! – тихо проворчала Паша, отходя от кухонной раковины и вытирая руки о передник. Она хорошо знала повадки хозяина.
«Теперь до полночи угомону не жди! Оленьку хоть бы не растревожили, ведь только уснула!» – мрачно думала Паша, Василий Иванович уже звал из мастерской:
– Паша, иди скорей да захвати сюда клещи!..
Через месяц Суриковы уехали в степи под Самару. Елизавета Августовна ждала второго ребенка. А в доме Вагнера в маленькой мастерской раскинулась на мольберте совершенно законченная в композиции, уже обведенная контурами, заново решенная картина «Утро стрелецкой казни».
Встреча
Молодая библиотекарша в розовой кофточке с высоким, глухим воротником положила перед читателем кипу книг.
– Вот, пожалуйста, тут все, что вы заказывали.
– Отлично. Благодарю. – Читатель тут же начал просматривать книги, перелистывая их узловатыми пальцами больших рук.
Василий Иванович, стоя у библиотечного стола, заметил, что посетитель был невысок, коренаст, одет в темный, хорошего покроя пиджак. Под воротничком мягко лежал белый шелковый галстук. Густая борода с проседью веером обрамляла лицо с широким русским носом. Из‑под темных нависших мохнатых бровей неприятно и остро блестели светлые глаза. Коротко подстриженные волосы открывали выпуклый лоб и были заложены за большие, слегка оттопыренные уши. Добрым и красивым в лице был только рот. Но лицо это поражало силой, умом, волей и страстностью.
– Вот тут еще одна книжка для вас нашлась, Лёв Николаевич… – Розовая библиотекарша протянула ему книжку.
Сурикова словно кто‑то толкнул: «Лёв Николаевич!» Разом догадавшись, он в волнении повернулся к посетителю.
– Вы Толстой? – И, не дожидаясь ответа, Василий Иванович шагнул вперед, неожиданно улыбнувшись.
– Я самый, – ответил Толстой, не отрываясь от книги. Затем, искоса поглядев на Сурикова, спросил: – А вы кто же будете?
– А я художник… Суриков.
– А‑а! Знаю. Мне о вас хорошо говорил Илья Ефимович Репин. – И Толстой протянул Сурикову руку: – Давайте знакомиться!
Суриков взял его руку обеими своими…
Из Румянцевского музея они вышли вместе. Шли по Волхонке, мимо храма Христа Спасителя, по Пречистенке: Толстой – в Левшинский, а Суриков – в Зубово.
Накануне выпал сильный снег. Огромные сугробы отделяли тротуар от санного пути мостовых. Новые знакомцы шагали не спеша, с удовольствием беседуя. На тощих городских: клячах мимо проезжали московские извозчики – «ваньки»» Парные рысаки проносили серединой улицы широкие сани с медвежьими полостями, над которыми высились туго набитые ватой фигуры красношеих кучеров в квадратных шапках. с меховой оторочкой.
Проезжали деревенские мужики в розвальнях, устланных сеном, запряженных мохнатыми лошадками. И после них. в морозном воздухе долго еще держался крепкий запах конского пота и зимнего сена.
– Эх! Прелесть, как пахнет. Аромат деревенских конюшен люблю! – И Толстой тянул в себя воздух, подрагивая широкими ноздрями.
Василий Иванович от души засмеялся восхищению Толстого – здесь они поняли друг друга.
Суриков вдруг внимательно поглядел на Толстого:
– А ведь очень похоже написал вас Иван Николаевич Крамской. Хороший портрет. Уловил он ваш характер.
Толстой, помолчав, рассмеялся.
– Знаете, сколько времени он меня уговаривал позировать? Я ведь терпеть не могу этого… Семь лет тому назад это было… Я как раз тогда начал писать роман о Петре Великом… Ну, конечно, занят был. Людей того времени старался постичь… Ну, вот тогда‑то он, Крамской, и приехал ко мне в Ясную Поляну и стал меня уговаривать позировать для портрета. Не хотел я. Но знаете, чем он меня сломил? Говорит: «Ваш портрет должен быть в галерее у Третьякова!» – «Как так?» – спрашиваю… «Очень просто, – отвечает. – Разумеется, я его не напишу, и никто из моих современников не напишет, но лет через пятьдесят он будет написан! И тогда останется только пожалеть, что портрет не был сделан своевременно!» Этим доводом Крамской меня убедил, и стал я ему позировать. Вот так‑то!
– Ловко придумано! И доказано, как дважды два – четыре!.. – воскликнул Василий Иванович и тут же перескочил на горячую для него тему: – А как же, Лев Николаевич, с Петром Великим? Вы говорите, начали роман…
– Петра я потом оставил. Не стал работать. Но представьте, много интересного я тогда откопал о Петре. Такие типы… Ну, вот, к примеру, боярин князь Черкасский. Колоритная фигура!.. Один из виднейших сподвижников Петра. Известный в Москве щеголь. Носил соболью шубу, вишневого бархата отвороты на рукавах лазоревого шелка. Под шубой кафтан – атласный, зеленый… Шапку на голове носил чернолисью, горлатную, с темно‑зеленым бархатным верхом… Сам сухонький, маленький, глазки серые, стальные и щупают, щупают каждого, с кем говорит. А сам беспрестанно потирает маленькие красные ручки и переставляет ноги в красных сапожках. Петр только ему да Стрешневу не снял бороду, и она у Черкасского была длинная, белая, как шелк расчесанная, и это на красном, будто ошпаренном, лице.
– Хорошо вы его описываете, Лев Николаевич, ну просто вижу! – Василий Иванович удовлетворенно похлопал руками в теплых перчатках.
Возле церквушки Святого Духа, у Пречистинских ворот, на каменной тумбе, широко расставив ноги в залатанных валенках, сидел старик в худом рыжем армяке, с торбой за плечами. Темная морщинистая рука его благоговейно держала полфунта ситного с изюмом. Он отламывал маленькие кусочки и аккуратно «кушал», не спеша двигая седой бородой и усами. Рядом стоял мальчишка с веснушчатой рожицей, ушедшей в чужую, старую шапку по самые ресницы. Старик был слеп и ходил с поводырем.
Толстой мимоходом сунул мальчишке гривенник.
– Ой, благоде‑е‑етель, ваше благоро‑о‑о‑дие, спаси вас госпо‑о‑о… – затянул было поводырь знакомую песню.
– Нечего! – рявкнул Толстой, отмахнувшись.
Старик перестал жевать и медленно, не моргая глазами, глядевшими в никуда, перекрестился, а потом снова задвигал бородой. Они поднялись по Пречистенке до Малого Левшинского переулка, где жил Толстой.
– А вы знаете, что вы живете в бывшем урочище стрелецкого полковника Зубова? – спросил Толстой, остановившись на углу и протянув руку по направлению к Зубову. – Вот это все были его угодья… И уж наверное он тоже был казнен Петром.
– Да, да! Я читал, что в Москве было двадцать два стрелецких полка. И все жили в слободах, – сказал Суриков.
– Вот мы сейчас с вами стоим, – продолжал Толстой, – у Левшинского переулка – это слобода полковника Левши– на… А в Замоскворечье – Вишняковский, Каковинский, Пыжовский, это все по именам полковников названы переулки. Не говоря уже о Сухаревой башне и Сухаревских переулках. Башня получила название в честь полковника Лаврентия Сухарева… Он ведь первым встал на сторону Петра, когда тот бежал в Лавру…
Они постояли на углу, поговорив еще, а потом распрощались. Толстой, приподняв над головой свою круглую шапочку, быстро зашагал в переулок. Суриков еще с минуту смотрел ему вслед и медленно пошел своей дорогой.
Сказка
Елизавета Августовна, подвязав фартук, моет кисти на кухне. Захватив разом горсть кистей, намылив их, она тщательно трет их о ладонь, потом прополаскивает в горячей воде и снова намыливает и трет, пока краска не отходит совсем. Ей всегда казалось, что только промытыми кистями, на протертой скипидаром палитре можно добиться чистоты цвета. Однажды Василий Иванович, видя, как она моет кисти,
спросил:
– Так ты считаешь, Лиза, что грязные цвета в картине из‑за грязных кистей и палитры?
– Конечно! – смеясь, отвечала жена.
– Ну, а если художник не умеет писать чисто и ярко и у него получается грязней, чем в натуре, хоть кисти и чистые, тогда как?
– А такому я бы и вообще не стала кистей мыть! Василий Иванович весело расхохотался.
Елизавета Августовна прополаскивает кисти, стряхивает с них воду, придвигает к печи табурет и раскладывает на нем кисти – просушить. Из столовой слышится голос Василия Ивановича:
– Идет девочка по лесу… Идет, идет, а сама песенку поет… Ну‑ка, Оленька, головку чуть повыше. Вот так… И ручку протяни ко мне. Подержи вот так ручку!..
Василий Иванович сидит в столовой с альбомом на коленях. Напротив стоит дочка Оля, ей три года. Ее круглая темноволосая головка повязана красным платком. Черные глаза задумчиво уставились на отца. Она слушает сказку.
– Так вот, шла девочка по лесу и ягодки собирала: одну ягодку в корзинку, а другую – в рот…
Оленька расплывается в довольной улыбке. Пауза.
– Да‑а… Шла, шла девочка, и вдруг слышит она…
Лицо дочери становится серьезным. Василий Иванович, щурясь, быстро зарисовывает.
– Вдруг слышит она – кто‑то по лесу: топ‑топ! Топ‑топ! Глядит, а из‑за куста‑то огромный медведь вылезает…
Оля испуганно смотрит на отца, рот открыт, глазки вытаращены. Василий Иванович жадно торопится ухватить это
выражение.
– А что дальше? – спрашивает девочка осевшим от страха голосом.
– Ну, а дальше волк и говорит…
– Медве‑е‑едь! – недовольно тянет дочь.
– Ну да, я и говорю – медведь. Он как зарычит: «Вот ты где! Ну сейчас я тебя съем!..»
Ужас на лице девочки! Вот оно… Вот оно – то, что ему нужно!.. В одно мгновение несколькими штрихами Василий Иванович придает выражение ужаса детскому лицу на рисунке.
– Ой! Боюсь, боюсь!.. – вдруг кричит Оленька и с плачем бросается к вошедшей в столовую Паше. Та берет девочку на руки.
– Ну полно, полно!.. Успокойся, деточка! Папа ведь шутит. И охота вам, барин, ребенка так мучить! – укоризненно бросает она отцу. – Ведь вот который раз пужаете дитя до полусмерти!..
Но Василий Иванович даже не слышит, он уже в мастерской перед своей почти совсем законченной картиной. Вот они все! Все стрелецкие семьи, выплеснувшие море скорби и отчаяния на площадь перед Кремлем…
На стул рядом с картиной Василий Иванович ставит альбом. Со страницы альбома глядит на него испуганная Оленька с полуоткрытым ртом.
Уголек в руке художника короткими твердыми движениями уверенно начинает врисовывать личико девочки в пустое пространство на холсте, между двумя сидящими на земле стрельчихами.
Картина закрыла угол комнаты. В простенке между окнами висят этюды‑детали, в которых рождались характеры людей, их жесты и позы, пластика их движений, подчеркнутых складками одежды. И между каждым этюдом и персонажем, переписанным с него в картину, целая эпопея поисков, сомнений, раздумий, удач и неожиданных находок…
Вот молодая стрельчиха закинула голову в богатой кичке, и вопль ее покрыл гул толпы, и грохот колес, и фырканье коней…
А вот старая, корявая рука седого полковника лежит на русых волосах дочери, с плачем уткнувшейся ему в колени… Как и в этюде, складки ее рубашки написаны мягко и гармонично.
Чернобородого стрельца Суриков писал с дяди – Степана Федоровича. Черная борода на белой рубахе. Лицо угрюмо, и сосредоточенно. Ему уже ничего не нужно, он как загнанный зверь. Рука его машинально сжимает свечу, но пламя ее, бледное, неверное, трепещущее среди бела дня, не дает почти никакого рефлекса на рубаху. За рукав красного кафтана ухватилась жена стрельца. Лицо ее – как скорбная маска…
Красные и белые цвета в картине создают ощущение тревоги и неизбежности. Белые пятна рубах расположены не плавной, спокойной линией, а угловатой. «По созвездию Большой Медведицы, – думает Василий Иванович. – А впрочем, если плохо компонуется, то никакие созвездия не помогут!»– отвечает он на собственные мысли. И, достав из ящика палитру, кладет ее на табурет. Потом, присев на корточки, начинает отбирать кисти для работы. А над ним раскинулся громадный холст, на котором воплотилась народная трагедия…
Рыжий Кузьма, злой стрелец, весь колкий, со жгучей ненавистью смотрит на Петра… А Петр – в зеленом польском кунтуше: проезжая через Польшу, в знак солидарности он обменялся одеждой и оружием с польским королем Августом, таким же силачом и великаном, как он сам.
В холодном соболезновании стоит на переднем плане австрийский посол Гварнент. Вот еще белый цвет – атласный кафтан Гварнента. Но как он отличается от цвета чисто вымытых полотняных рубах! Фактура атласа – зеркально‑блестящая, она ничего не поглощает, а все отражает. И сейчас на ней рефлекс серого тона осенней грязи.
Дальше, за иностранцем, карета, на запятках которой сидят два арапчонка в тюрбанах. Из кареты глядит растерянное лицо сестры Петра – царевны Марфы. А рядом с Гварнентом стоит боярин – князь Черкасский, щеголь в малиновой шубе, с горлатной шапкой. Точно тот, о котором рассказывал художнику Лев Николаевич Толстой. И, может быть, подсознательно Василий Иванович придал Черкасскому какое‑то неуловимое сходство с самим Толстым…
– Паша, а Паш! – зовет Василий Иванович, выжимая из тюбика краску на палитру. – Ну‑ка приведите мне сюда Олечку на минуту.
Паша, хмурая, нехотя вносит на руках Ольгу. Василий Иванович усаживает их в угол, возле картины. Оля сидит у Паши на коленях с надутым и заплаканным личиком.
– А гулять с тобой пойдем на бульвар, махочка? – пытается расположить к себе дочку Василий Иванович, в то время как кисть в его руке быстро кладет мазки по холсту и на фоне белого рукава плачущей девушки загорается красный платок стрелецкой внучки.
– Еще минуточку… Еще немножко… Я сейчас впишу ее!..
– Расскажи сказку, – вдруг просит Оленька, – только не страшную…
Венец делу
…«Снимай кафтан!» Человек сбросил кафтан – синий, бархатный – и остался в одной рубахе… «Снимай рубаху!» Человек стянул рубаху… «Разувайся и заверни порты!» Человек послушно снял сапоги и завернул порты… Лица его не было видно, но Василий Иванович знал точно, что это дворник ахматовского дома, Ермолай, только очень молодой… «Ложись грудью!» Человек лег на плаху лицом вниз и развел руки. Палач взмахнул топором…
– Голову! Голову! Голову секите!.. – закричал Василий Иванович. – Секите скорее, изверги, звери!.. А‑а‑а‑а!..
– Вася! Вася! Проснись, Васенька, что с тобой? – В темноте Елизавета Августовна испуганно трясла мужа за плечо.
Василий Иванович проснулся весь в холодном поту. Сердце колотилось, он дышал тяжело, как загнанный конь.
– Ох ты боже мой! – бормотал он. – Вот ужас‑то!..
– Ты сейчас кричал: «Голову секите!» Так стонал, страшно!
Василий Иванович полежал с минуту в темноте, потом зажег свечу, выбрался из‑под одеяла и, как был – босиком, в длинной ночной рубахе, – зашлепал через столовую в мастерскую. Он подошел к картине и осветил ее. Неужели есть в ней хоть намек на этот ужас? Нет… Нет, конечно, ничего этого нет. Василий Иванович всматривался. Картина не пугает, не заставляет отвернуться…
Скорбное желтоватое лицо старой стрельчихи в повойнике и рука ее, лежащая на коленке, сразу ожили и потеплели при свете свечи. Василий Иванович подносил свечу то к одной, то к другой фигуре, вписанной в толпу, и все они оживали, полные внутренней правды и убедительности. Он вглядывался в сверкающие синим блеском сквозь комья грязи железные ободья колес, в лужицы в колеях под телегами, и думал, что зритель поверит ему, художнику, когда увидит эти колеса. Почувствует достоверность, когда заметит зыбкое пламя горящих свечей… Это сильнее и убедительнее окровавленных рубах… Испуганное лицо девочки на переднем плане говорило, дышало, доказывало…
Василий Иванович, успокоенный, пошел обратно. Жена не спала. Он увидел ее тревожные глаза.
– Ну что, Вася? – шепотом спросила она, приподнявшись с подушки.
– Ничего, Лилечка. – Он поставил свечу на ночной столик и, ежась от холода, забрался под одеяло. – Ничего! В картине все правильно! Я рад… Очень!
Утром к Суриковым зашел Толстой. В этот раз он был в просторной темной блузе, подпоясанной простым ремнем, в валенках, с которых он старательно сбивал снег в передней. Он вошел, отирая платком с бороды растаявший снег. И пахло от него морозной свежестью.
Лев Николаевич долго сидел в молчании перед картиной, словно она его захватила всего и увела из мастерской.
– Огромное впечатление, Василий Иванович! – сказал он наконец. – Ах, как хорошо это все написано! И неисчерпаемая глубина народной души, и правдивость в каждом образе, и целомудрие вашего творческого духа…
Толстой помолчал, потом, улыбнувшись и указав в правый угол картины, заметил:
– Я смотрю – мой князь Черкасский у вас оказался. Ну точь‑в‑точь он!..
– Вы же сами мне его сюда прислали, Лев Николаевич! – шутил Суриков.
– А скажите, как вы себе представляете, – Толстой быстро поднялся со стула, – стрельцов с зажженными свечами везли на место казни?
– Думаю, что всю дорогу они ехали с горящими свечами.
– А тогда руки у них должны быть закапаны воском, не так ли, Василий Иванович? Свеча плавится, телегу трясет, качает… А у ваших стрельцов руки чистенькие, словно только что свечи взяли.
Суриков оживился, даже обрадовался:
– Да, да! Как это вы углядели? Совершенно справедливо. Сейчас попробуем…
Он нашел тюбики с белилами, охрой и слоновой костью и торопливо выдавил краски на палитру, смешал их в нужный цвет. Потом тронул кистью руку Рыжего одним мазком, другим, третьим… Свеча оплыла, закапав руку воском.
– Да… Так совсем другое дело… Вот глаз‑то у вас! Спасибо, что надоумили. Сегодня же все исправлю.
Они еще долго беседовали, то отходя, то возвращаясь к картине, оба взволнованные, приподнятые, связанные одним большим событием.
Репин был вторым, увидевшим законченное «Утро стрелецкой казни». Он опрокинул на Сурикова водопад экзальтации, радости, самого искреннего восхищения, удивления и дружеской зависти. Он рассматривал каждый мазок, потом выходил в столовую и в волнении кружился по ней, засунув руки в карманы и загадочно улыбаясь.
Суриков не успевал следить за ним и стоял у окна в мастерской молча, словно бы даже удрученный.
Но Репин вдруг остановился перед картиной и сказал:
– А знаете что? Все‑таки здесь не хватает высшей точки напряжения. Драматизм увеличится, если вы там, совсем вдали, хоть одного стрельца повесите. Мне думается, слишком много приготовлений, все затянуто, нет действия, а надо, чтоб оно было. Движение, порыв!..
Суриков молча покусывал ус.
– Нет, серьезно вам говорю, Василий Иванович, послушайте меня, – продолжал настаивать Илья Ефимович, – ведь это же сама логика подсказывает.
Суриков продолжал молчать.
Но когда Илья Ефимович шумно покинул мастерскую и в ней воцарилась тишина, Василий Иванович вдруг взял мелок и точными, скупыми линиями набросал на дальней виселице фигуру повешенного, зачертив мелом рубашку на нем.
– Барин, вам к ужину яичницу сделать? – послышался сзади голос неслышно вошедшей Паши. Она остановилась и, вдруг вся побелев, задрожала: – Господи, батюшки!.. Уж повесили? – заголосила она и, вся обмякнув, повалилась на колени.
– Паша, Паша! Что ты!.. – сам не свой, в сердцах закричал Суриков. – Вот оно! Нет! Этого мне не нужно! – Он схватил тряпку и моментально стер фигурку повешенного.
Он помог Паше подняться, усадил ее на стул, принес ей воды.
– Ну вот видишь – нет повешенного и не будет! – твердо сказал он и глубоко, с облегчением вздохнул.
Девятая передвижная
Первый день марта пришелся на хмурое петербургское воскресенье. Оно начиналось как обычно: на укутанных в холодный туман колокольнях ударили к ранней обедне. Кухарки тащили с рынков анемично‑белые кочаны капусты и битую птицу. Из пекарен тянуло свежеиспеченным хлебом и ароматом кардамона от выборгских кренделей.
Открылись ставни и двери лавчонок. Только банкирские конторы Невского проспекта да здания учебных заведений безмолвно чернели окнами. В десять часов утра на Невском в доме Юсупова открылась девятая передвижная выставка.
Накануне, после долгих хлопот устройства выставки, развешивания картин, споров, где кому висеть в залах, художники, как всегда, собрались на Мойке, близ Певческого моста, в ресторане у «Донона». Здесь решались дальнейшие планы, велись разговоры начистоту, здесь старые члены Товарищества знакомились со вновь вступающими. В этот раз их было двое: Кузнецов, представивший две небольшие, но мастерски написанные вещи, и Суриков. Василий Иванович не приехал. Он снова тяжело заболел воспалением легких, простудившись как‑то в февральскую стужу на этюде, и потому он послал свое детище – громадное полотно, свернутое в трубку и зашитое в холст.
Репин, самый горячий товарищ из всего Товарищества, приложил немало стараний, чтобы картина Сурикова оказалась вовремя натянутой на подрамник и вставленной в большую золотую раму, которую Илья Ефимович сам заказал. Он был горячим поклонником «Утра», об этом убедительно свидетельствовали строчки из письма Третьякову, посланного накануне открытия выставки:
«Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. Все в один голос высказали готовность дать ей самое лучшее место; у всех написано на лицах, что она – наша гордость на этой выставке… Сегодня она уже в раме и окончательно поставлена. Как она выиграла! Какая перспектива, как далеко ушел Петр! Могучая картина! Ну да вам еще напишут об ней… Решено Сурикову предложить сразу члена нашего Товарищества».
Ужин у «Донона» затянулся, разошлись только под утро, и сейчас, один за другим, недоспавшие, взъерошенные, появлялись художники на вернисаже.
Громадный, горбоносый старик Мясоедов (с него впоследствии Репин писал Ивана Грозного) всегда находил случай выразить свое презрение к руководству Академии художеств. Сейчас он издевательски поглядывал на деликатнейшего немца Лемоха, который был принят при дворе и обучал рисованию царского внука – будущего императора Николая Второго.
– А жандарм‑то сегодня будет или нет? – громогласно– басил Мясоедов.
И бедный Лемох, понимая, что речь идет о президенте Академии великом князе Владимире, весь съеживался и с болезненной гримасой старался унять буяна.
– Ну что вы, Григорий Григорьевич! Помилуйте‑с! Ну можно ли так? – лепетал он, то бледнея, то покрываясь багровыми пятнами.
– Все мы лжем и обманываем друг друга! – проворчал старик и медленно пошел по залам. В этот раз он отказался от своих жанровых сюжетов и выставил великолепный пейзаж, полный извечной русской поэзии: вечернее поле ржи с уходящей за горизонт тучей и одинокой фигурой странника на тропе. В этом пейзаже он выразил все свои чувства, он спел его, как песню.
В сером длинном пиджаке и щеголеватых башмаках стоял в группе художников Крамской, с отекшим, желтоватым лицом. Он был почти совсем седой, хоть ему и пятидесяти еще не минуло. Чувствовалось, что ему нездоровится и не все нравится. Он молча пощипывал бородку и рассеянно глядел куда‑то мимо собеседников. Трудно было представить себе в нем бунтаря, открывшего новое движение в живописном искусстве. Слава Крамского, как портретиста, была непревзойденной. Он пользовался огромным влиянием и уважением среди высокопоставленных лиц. Вот и сейчас выставку украшали его работы – портреты графа Валуева, генерала Исакова, лейб‑медика Боткина… Великолепные портреты!
Рядом с Крамским, оглядывая публику холодными красивыми глазами, стоял холеный и самоуверенный Владимир Маковский. Он умел дорого оценивать свой вещи, и коллекционеры привыкли платить ему больше, чем другим. Сейчас он готовился продать Третьякову свою жанровую картину, выставленную здесь, – «Крах банка». Он знал, как это произойдет, и потому был спокоен и весел.
Вот появились еще два блестящих мастера: Поленов и Ярошенко. Публика восторженно расступилась перед своими любимцами. За ними шел вечно всем недовольный, брюзга, бывший моряк Беггров и уютный, приветливый Прянишников, порадовавший любителей жанровой живописи небольшой, но выразительной сценкой: «Жестокие романсы», где молодой чиновник смущал игрой на гитаре и пением девицу‑мещаночку.