На этот раз Василий Иванович остановился в дорогой благоустроенной гостинице «Россия», что помещалась на углу Невского и Мойки. Стояли пасмурные, холодные мартовские дни. Но Василий Иванович не ощущал их неприветливости – почти ежедневно он был приглашен то на завтрак к вице‑президенту Академии художеств Толстому, то на обед к Репину, то к петербургскому приятелю – художнику Пономареву, который наконец женился, а то просиживал вечера у свояченицы Софьи Августовны Кропоткиной, где сейчас гостил его шурин – Михаил Августович Шарэ. Странный господин был этот Мишель, – сухонький, небольшого роста, с непропорционально коротким туловищем и длинными ножками, с черной вьющейся бородкой и близко посаженными темными глазами. Был он холост, скуп и чудоковат. Жил в Париже, где‑то служил, копил сбережения, говорил по‑русски с сильным акцентом, изредка приезжал в Россию навестить сестер. Василию Ивановичу был он не то чтобы неприятен, но совершенно непонятен и даже чужд.
Седьмого марта в залах Императорского общества поощрения художеств открылась двадцать седьмая выставка передвижников. Экспонировались знаменитые «Богатыри» Васнецова, его же сказочные птицы «Сирин и Алконост». Уже умерший к этому времени Шишкин был представлен громадной картиной «Сухостой», производившей гнетущее впечатление: лес был мертв, так же как и художник, написавший его. Художник‑демократ Касаткин выставил «Свидание с арестованными». Трагически претенциозную картину «Жертва фанатизма» выставил Пимоненко; она изображала толпу евреев, готовых разорвать в клочья молодую девушку, принявшую христианство, о чем свидетельствовал крестик на ее груди. Небольшие картинки выставил Маковский – «На гастроли», «У часовщика», «Не припомню». Этот жанр всегда находил любителей среди чиновничьей интеллигенции. Очень хороший портрет Римского‑Корсажова выставил Серов. Репин ограничился портретом художника Щербиновского; небольшая картина Репина «Дуэль», о которой много говорили среди художников, была еще не закончена, она попала на выставку только в Москве. Интересны были декоративные полотна Аполлинария Васнецова по мотивам сказок Пушкина. Толпа зрителей неизменно окружала прекрасную скульптуру «Камнебоец» работы совсем еще молодого тогда скульптора Сергея Коненкова. Но центром внимания был все же «Переход Суворова через Альпы в 1799 году».
|
Накануне открытия выставки президент Академии художеств разрешил гвардейцам рано утром, до прихода публики, посмотреть картину Сурикова. Василий Иванович был предупрежден и пришел к этому часу на выставку. Он застал там целый взвод гвардейцев‑кавалеристов. От них пахло конюшнями и казармой. Солдаты с интересом разглядывали картину, и хоть им не полагалось откровенно, вслух выражать свои мысли и чувства, все же Суриков видел, что впечатление его картина произвела сильное.
– Ну, что скажешь? – обратился Суриков к молоденькому гвардейцу, стоявшему с краю.
Тот восхищенно выпалил:
– Да‑а, тут уж ничего не скажешь!
Василий Иванович расхохотался, и, словно растаяв, задвигались, зашептались, засмеялись близстоящие гвардейцы. Когда «гвардейский визит» окончился, Василий Иванович, проголодавшись, решил пойти в гостиницу позавтракать и, как это бывает в Петербурге, вдруг вышел на освещенную и пригретую солнцем улицу. Это было так неожиданно и радостно, что Суриков даже шапку снял и встряхнул густыми волосами. Потом, снова надев ее, осторожно зашагал по скользкому, притаявшему тротуару. Вернувшись в гостиницу, он заказал самовар, яйцо всмятку, чайную колбасу и свежие бублики. Потом подсел к письменному столику и написал:
|
«Четверг, 4 марта 1899
Здравствуйте, дорогие мои Олечка и Еленушка! Картину выставил. Тон ее очень хорош. Все хвалят. Она немного темнее музея Исторического, но зато цельнее. Поставил ее при входе в залу, а на том конце залы, где думал поставить, совсем темно. Репин не выставил картину свою. Был вчера у тети Сони. Она вам напишет;, Мишель, должно быть, был у вас в Москве. Я здоров. Погода переменчивая, но все‑таки не темно.
Целую вас. Папа ваш В. Суриков.
Р. S. В субботу будет вечер у Маковского, а в воскресенье обед передвижников. Сегодня буду у Пономарева, а в пятницу у Ковалевского, художника‑баталиста».
После открытия выставки в газетах появилось много статей. Снова жаркие споры вокруг картины Сурикова «Переход через Альпы». Одни критики льстили и безмерно расхваливали, другие нападали, не находя в картине никаких достоинств.
«Суриков, к сожалению, не является блестящим колористом, все его картины бледны и сухи. Но общее настроение и ряд жизненных типов заставляет зрителя забыть эти погрешности», – писали в газете «Петербургские новости».
А «Русские ведомости» радостно сообщали:
«В этом году у «передвижников» есть своя заглавная картина и свой первенствующий художник. Картина историческая – «Переход Суворова через Альпы в 1799 году». Автор ее В. И. Суриков – художник первоклассный и весьма популярный… На полотне нельзя нагляднее изобразить торжества и влияния идей известного порядка: дисциплины, увлечения, преданности и какой‑то гармонии, свойственной духу и темпераменту русского солдата».
|
«…Наш известный «гениальный практик по военным делам» Василий Васильевич Верещагин печатно указал на отчаянные несообразности в картине: он лично никогда не позволил бы так именно спущать на веревках пушки; верх нелепости примкнутые штыки; спускаясь по снежной горе, не отомкнув предварительно штыков, солдаты должны были переколоть друг друга и т. д. Но ведь на Василия Васильевича, как известно, угодить всегда трудно и особенно в вопросах военного дела…» Так писал критик Сизов в «Московском листке». Приведя неблагожелательное мнение Верещагина, он перешел затем к положительным оценкам: «А ведь картина‑то все же осталась, стоит себе и производит сильное впечатление». Тут, подробно рассказав о сюжете, критик делает интересный и убедительный вывод: «Взгляните на этого старика, на этих смеющихся на краю пропасти солдат, и что‑то радостно и торжественно зазвучит внутри, а ведь перейдут… Это ясно, что перейдут… Вот в чем все дело! Подите, напишите это и скажите мне – какой тут должен быть рисунок, какие краски, общий колорит?! Тут нужна душа… Тут необходимо простое, но еще «недоследованное» нашей наукой «сродство духовного начала», и никакие «очень умные» рассуждения тут решительно ничему не помогут».
Никто, видимо, в те времена не сознавал, до какой степени верны были эти слова: «сродство духовного начала». А это то самое «сродство» между Суриковым и его героем Суворовым, которое послужило созданию произведения. Это было то сродство, которого не понял даже Лев Николаевич Толстой, вступив в полемику с автором картины на выставке. Спор был отчаянно резким и принципиальным. О нем рассказал в своем дневнике С. И. Танеев:
«…Лев Николаевич возмущен картиной Сурикова, на которой он изобразил Суворова делающим переход через Альпы. Лошадь над обрывом горячится, тогда как этого не бывает: лошадь в таких случаях идет очень осторожно. Около Суворова поставлено несколько солдат в красных мундирах. Л. Н. говорил Сурикову, что этого быть не может: солдаты на войну идут, как волны, каждый в своей отдельной группе. На это Суриков ответил, что «так красивее». «У меня в романе была сцена, где уголовная преступница встречается в тюрьме с политическим. Их разговор имел важные последствия для романа. От знающего человека я узнал, что такой встречи быть в тюрьме не могло. Я переделал все эти главы, потому что не могу писать, не имея под собой почвы, а этому Сурикову (Л. Н. при этом выругался) все равно».
А Суриков был так уверен в своей правоте, что ничто и никто не мог заставить его передумать, изменить, доработать, как это иногда бывало с другими произведениями. И когда через восемь лет, по инициативе коллекционера Цветкова, Суриков написал поясной портрет Суворова, он не смог повторить образа полководца, найденного для картины. Тот был неповторим и запечатлен раз и навсегда, как и все другие детали, что вызывали сомнения и недовольство у многих критиков. Удачей картины было «сродство духовного начала», утраченное в позднейшем портрете Суворова. В сродстве‑то и была вся соль!
Так всегда не будет
Картина «Переход Суворова через Альпы» была продана за двадцать пять тысяч рублей, и летом отец с дочерьми впервые поехал на Кавказ. Они побывали во Владикавказе, потом переехали в Боржом; отдохнув там месяц, совершили путешествие по Военно‑Грузинской дороге, осмотрели Тифлис. Но Кавказ не пленил и не растревожил воображения художника: Василий Иванович отдал дань кавказским красотам в виде нескольких акварелей. Душа его всегда была полна сибирским духом, а глаз постоянно сравнивал колорит с прозрачностью весенних березовых рощ или с низкими горизонтами тобольских степей…
Зато на следующее лето дочери уговорили Василия Ивановича повезти их в Италию. Два месяца провели они за границей, посетили Венецию, Неаполь, Рим, Флоренцию. Суриков сам водил дочерей по всем «священным» местам, однако вместе с радостью наслаждения любимыми произведениями, вместе с желанием вновь и вновь наглядеться на извечную красоту античных форм Василия Ивановича постоянно тревожили воспоминания о покойной жене. Но он не отгонял их, а, наоборот, сам воскрешал все в памяти, проводя дочерей улочками, мостами, парками, которыми когда‑то так восхищалась их покойная мать. Суриков эту поездку посвятил дочерям и, может быть, сам впервые получал удовлетворение, видя их радость, удивление, жажду новых впечатлений. Он с удовольствием смотрел на них, сидящих в гондолах, следил за ними, замирающими от ужаса, когда они осматривали каменные мешки темницы палаццо Дожей. Он смеялся, когда они с опаской, но все же пробовали у продавцов «морской снеди» – всяких креветок, устриц, спрутов, грудами наваленных на лотках набережной в Неаполе. Но он не пропускал ни одного музея, ни одной картинной галереи, ни одной исторической достопримечательности. Все, что было ценного в итальянском искусстве, было показано дочерям, он всюду водил их как самый исправный гид и заставлял запоминать и записывать увиденное. Он с радостью следил за их духовным ростом, настойчиво думал о развитии и воспитании их вкуса, считая, что в молодом, формирующемся сознании навсегда останется тяга к принятию культурных ценностей. Из Италии Суриков писал брату:
«Рим, 10 июня 1900
Здравствуй, дорогой наш Саша! Пишу тебе, брат, из Вечного города. Здесь мы уже 10 дней и много достопримечательностей видели. Сегодня были в соборе Петра, а вчера Св. апостола Павла… Были в Колизее, где во времена римских цезарей проливалась кровь древних христиан. Вообще на каждом шагу все древности 1000‑летние. Завтра думаем осмотреть Катакомбы. Собор Св. Петра около 70 сажен высоты, так что люди в нем, как мухи. Колокольня Ивана Великого в Москве поместится в нем вся там, где пишут евангелистов в парусах. Вот разрез (здесь Василий Иванович для вящей убедительности нарисовал собор Петра и колокольню Ивана Великого рядом – Н. К.).
Отсюда поедем во Флоренцию. Жара не особенно сильная, такая бывает и в Красноярске. Получил ли письмо из Неаполя? Будь здоров, целую тебя. Поклонись знакомым.
Твой Вася».
Когда Суриковы собрались домой, папка Василия Ивановича была полна чудесными акварелями, сделанными во время поездки. И все же, весь наполненный щедротами итальянской жизни, пропылившись на тосканских дорогах, надышавшись ароматами Адриатики, наглядевшись густой зелени виноградников, освежившись малахитовой волной Средиземного моря, он не переставал тосковать по дому, по родной земле. Однажды он проснулся под утро в вагоне, разбуженный движением поезда, который едва полз через мост – они только что миновали Пьяченцу. Василий Иванович выглянул в окно и увидел плавное движение вод в перламутровом сиянии. «Что это, уже Волга?» – прошептал он и вдруг возликовал, словно в опьянении. Ему почудилось, что три пары весел взлетели над водой, скрипя в уключинах и роняя брызги… Потом он оглянулся на вагонные полки, едва видные в полумраке: «Фу‑ты, да ведь это По!.. Мы же домой едем, домой!..» И он задернул зеленую шторку…
Суриковы вернулись в Москву, в Леонтьевский переулок, все в тот же дом Полякова. Василий Иванович начал готовиться к новой работе – «Степан Разин». В сущности, задуман был этот сюжет четырнадцать лет назад, еще в ту роковую поездку в Сибирь вместе с детьми и Елизаветой Августовной. Теперь «Стенька» рождался заново и виделся по‑новому. Суриков снова ушел в работу.
После поездки за границу дочери стали чаще бывать на людях, появились новые знакомые. Лена с осени поступила на женские курсы Герье. Оля вела хозяйство и продолжала заниматься музыкой. Однажды в отсутствие Василия Ивановича забрели к Суриковым братья Кончаловские – Максим, Дмитрий и Петр, только что приехавший на каникулы из петербургской Академии художеств. С ними вместе пришел и неизменный друг их Давид Иловайский. Они явились невзначай, слегка смущенные, и застали Олю с подружкой по музыкальной школе. Девушки разучивали первую часть симфонии соль‑минор Моцарта в фортепьянном переложении для четырех рук. После некоторого замешательства гости уговорили хозяйку продолжать игру. И тут музыкантши решили проверить на неожиданных слушателях свое исполнение – они готовились к школьному концерту. Преодолев робость, девушки с таким блеском сыграли первую часть симфонии, что гости пришли в восторг.
Вот тут молодой художник Кончаловский впервые открыл в Ольге Суриковой ту, с которой не могла сравниться уже ни одна девушка в мире. Он стоял, опершись о крышку пианино, необычайно серьезный, побледневший и даже как будто удрученный. Когда девушки закончили, Макс, Митя и Давид наперебой стали расхваливать и поздравлять исполнительниц. А Петя все так же молча стоял поодаль, а потом сказал раскрасневшейся, оживленной Оле:
– Вы даже не представляете себе, Ольга Васильевна, как это превосходно! Как замечательно вы играли… А музыка‑то какая!
В этот вечер Макс и Митя не узнавали Петю – постоянного зачинщика всех веселых затей, который везде становился душой общества, едва переступив порог дома.
Сестры пригласили молодых людей к чаю. За столом больше всех острил Митя, он слегка заигрывал с Леной Суриковой. Макс и Давид были тоже оживленны. Один Петя сидел в какой‑то задумчивой рассеянности. И Давид, севший рядом с Леной, тихонько сказал ей:
– Ну, пропал наш Петр! Уж я вижу… Глаз не сводит с Ольги Васильевны!
Но Лену занимал в эту минуту только Митя, и она не придала словам Давида никакого значения, хотя после ухода гостей рассказала обо всем сестре.
Потом Петр уехал на занятия в Петербург, и долгое время Кончаловские с Суриковыми не встречались. Лена занялась своими курсами, а Оля заменяла в доме хозяйку, успевая позаботиться обо всех. Но, кроме хозяйства и музыки, она всерьез интересовалась публичными лекциями по истории искусств и философии, занималась французским языком, ходила на все концерты приезжих знаменитостей – в эту зиму в Москве концертировал Артур Никиш, – бывала часто с подругой Соней Келлер в Малом театре. Жизнь ее была разнообразной и наполненной.
В центре жизни Суриковых теперь был «Стенька», как называли дочери новую работу отца. При всем своем уважении и преданной любви к нему они все же не упускали случая немного поддразнить его, когда он уж слишком углублялся в свои мысли. Однажды, застав Василия Ивановича примеряющим парчовый кафтан и усевшимся верхом на стул, они стали хлопать в ладоши и ходить вокруг него, припевая:
Едет пряник на коне,
Сам в расшитом зипуне!
Василий Иванович хохотал до упаду и сам частенько потом напевал эту прибаутку, сочиненную дочерьми.
Два события нарушили в эту зиму рабочую жизнь Василия Ивановича. Первое – настойчивое приглашение Московского училища ваяния и зодчества на должность преподавателя живописи. Сурикова раздражали эти приглашения, и в этот раз он ответил директору училища Львову резковатым письмом:
«Многоуважаемый князь!
Я получил ваше извещение и благодарю за честь выбора, но согласиться не могу.
Меня даже удивляет это избрание, так как, я думаю, многие художники знают, что я неоднократно уже отказывался от профессорства в Академии и считаю для себя, как художника, свободу выше всего.
Уважающий вас В. Суриков».
Второе событие произошло на пасху. Сурикову был пожалован орден Святого Владимира четвертой степени за две картины: «Покорение Сибири Ермаком» и «Переход Суворова через Альпы». И хоть Василий Иванович орденов не носил, но был доволен тем, что его ценят и о нем помнят. Тут же вскоре пришло письмо от французского правительства – Люксембургский музей желал приобрести одну из исторических картин Сурикова, «отличающихся большим патриотизмом». Василий Иванович снова был польщен: «Наконец‑то помаленьку узнают, что я такое!» Но патриотизм его заключался еще и в том, что он хотел видеть свои полотна только в русских музеях. И он ответил отказом.
Наступило лето 1901 года, и впервые за всю свою жизнь Суриков отправился на этюды без дочерей. Оставив Олю с Леной на даче у знакомых, он сел на пароход в Нижнем и поехал вниз по Волге. Впоследствии он пожалел об этой первой попытке воспользоваться свободой художника и оторваться от дочерей.
Из Астрахани Василий Иванович написал дочерям:
«Астрахань, июль 1901
Здравствуйте, Олечка и Еленочка!
Наконец достиг Астрахани. 6 дней езды. Это какая‑то Венеция или Неаполь. Шумная жизнь на пристанях. Сегодня нарисовал лодку и наметил на другом рисунке гребцов (шесть весел). Думаю завтра или послезавтра кончить этюд красками (не отделывая, эскизно).
Кое‑какие наброски неба с водою дорогой на ходу делал.
Жара не особенная, сегодня был дождик. Думаю дня три пробыть – и назад. Боюсь, если наступят жары, тогда я и марш домой. Ну, как вы поживаете без папы?
Надеюсь привезти для начала работы кое‑какие материалы.
Я здоров. Не беспокойтесь. Из окна у меня пристань с пароходами, лодками и барками. Ну, целую.
Ваш папа.
Поздравляю, Олечка, с наступающим днем ангела, а тебя, лапик, с именинницей.
Р. S. Я ужасно рад, что поехал вниз по Волге, настоящую тут я увидел ширь. К 17‑му буду, бог даст, дома».
К зиме Василий Иванович снова получил Круглый зал в Историческом музее. Пора было начинать композицию широко задуманной картины. Этюдов было заготовлено множество. Василий Иванович весь ушел в поиски. Он с утра уходил в мастерскую и возвращался к вечеру. Дома его ждали дочери, и он очень любил эти спокойные вечера за чтением и рисованием.
В один из таких вечеров, когда он сидел в своей комнате, перелистывая старинное издание русских народных песен и прислушиваясь к разговору в соседней – гостиной, Оля чему‑то вдруг неудержимо рассмеялась. Отец улыбнулся и включился в разговор:
– А хорошо нам здесь троим. Живем дружно, весело… Вот так и будем жить всегда…
В гостиной наступила пауза, которая вдруг прервалась твердым, громким голосом Оли:
– Но ведь всегда так не будет, папочка!
Не ожидая такого возражения, отец выдержал паузу, потом показался в дверях и спросил:
– Почему всегда так не будет?
Оля стояла возле натопленной печки. Стояла, как тринадцать лет назад, позируя для портрета в красном платье. Только сейчас с ней не было куклы Веры и обе ладони ее были прижаты к теплому кафелю. Лицо ее было бледным, и блестели глаза, неподвижно и смело устремленные на отца. Василий Иванович повторил в тревоге:
– Почему всегда так не будет?
– Потому что я выхожу замуж.
– За кого? – тихо спросил оцепеневший Суриков.
– За Кончаловского.
– За какого? – уже в отчаянии закричал отец.
– За художника.
Больше всего боялся Суриков именно этого. И как раз оно‑то и грянуло над ним.
– Ты с ума сошла! Какой он тебе муж… – Суриков подошел к дочери, он был страшен.
Целый вечер метался он по квартире, в неистовстве стуча кулаками по столам, опрокидывая стулья, крича, бранясь, даже плача. Ольга была тверда и, не уступая, принимала бой. Не выдержав, Лена кинулась к себе в комнату, и в слезах упала на кровать.
– Она убьет папу! Убьет, жестокая девчонка! – рыдала Лена в подушки.
Было поздно, когда обессиленный, измученный Василий Иванович сел в кресло перед Ольгой, все так же стоявшей возле печки, и, откинувшись, взмолился:
– Олечка… Душечка моя, ну зачем тебе это нужно?
– Я люблю его. – И вдруг, закрыв лицо обеими руками, Оля заплакала, беззвучно, беспомощно.
Василий Иванович был сражен.
– Господи боже мой… Да когда ж ты успела полюбить этого… – Он осекся.
Оля отняла руки от лица – чистого, сияющего и вдохновенного:
– Давно, папочка. Да ведь я всегда только его одного и любила. И буду любить до последнего моего дыхания…
Клятва над Царь‑колоколом
А произошло все это так. После посещения Суриковых, после симфонии Моцарта, Петр Петрович‑младший видел Ольгу Васильевну всего два раза, но думал о ней непрерывно, словно вынашивая в себе твердое решение.
Приехав из Петербурга на зимние каникулы, он решил написать ей письмо. Оно было кратким, горячим и серьезным. Он предлагал ей свое чувство, вспыхнувшее в тот самый вечер. Он предлагал ей свою жизнь. Он писал, что судьба его теперь в ее руках, и просил, если она согласна, прийти к нему на свидание в Кремль через три дня, в три часа пополудни… Он будет ждать ее на скамейке возле Царь‑колокола.
Час, когда почтальон принес это письмо в дом Полякова, решил всю дальнейшую судьбу Оли. Она все поняла, все оценила и решила, не колеблясь ни одной минуты. Свой ответ она не стала посылать по почте, а, наняв извозчика, сама поехала на Каретно‑Садовую, где жили тогда Кончаловские. В дом Ольга Васильевна не вошла, а вызвала дворника и попросила передать письмо Петру Петровичу‑младшему. Дворник, зная, что ха этими жильцами установлен полицейский надзор, усмотрел в этом посещении нечто подозрительное и, отказавшись передать письмо, вызвал молодого человека к воротам.
Накинув пальто, без шапки, Петя выскочил на улицу и в изумлении оказался перед своей избранницей. Она стояла прямая, строгая. Из‑под бархатной шляпки серьезно и твердо на него глядели блестящие глаза. Молча вынув из беличьей муфты конверт, она подала его Кончаловскому. Потом вдруг весело и таинственно улыбнулась и побежала к извозчику, что ждал ее поодаль. Озадаченный, глядел Петр Петрович вслед удаляющимся саням, потом повертел в руках конверт, боясь распечатать его, и вошел в дом.
В условленный день и час они встретились в Кремле. Когда Оля подходила к Царь‑колоколу, возле скамьи уже стоял Петр Петрович. Она издали помахала ему муфтой, он побежал к ней навстречу, большой, счастливый. Зимний Кремль сверкал под январским солнцем, легкий морозец держал нетронутым выпавший с ночи снег. Петр Петрович смахнул его шапкой со скамьи. Они сели. И тут имел место «сговор», свидетелем которому был один только Царь‑колокол.
Странную клятву дали друг другу двое молодых людей: никогда не превращать будущую жизнь в «обыкновенную супружескую», никогда не жаловаться и не сетовать, что бы ни случилось, никогда ни в чем не упрекать друг друга – ничто не должно мешать творческой жизни, никакие житейские условности.
Любовь истинная, глубокая, самоотверженная не должна превращаться в привычку, а товарищеская поддержка, верность и понимание друг друга должны пройти сквозь всю жизнь.
Они поклялись никогда не разлучаться с детьми, которые у них непременно будут, и куда бы их ни закинула трудовая жизнь, брать с собой своих детей, деля с ними все то, что сами будут узнавать и получать от жизни.
И все, что предлагал он, она сразу принимала, как свои собственные желания, а все то, о чем говорила она, оказывалось святым и дорогим для него. Так они построили свою будущую жизнь, и только одного вопроса не коснулись ни он, ни она – на какие средства они будут жить? Это было для обоих безразлично, как была безразлична вся внешняя обстановка будущего существования. Все строилось на внутреннем – на единстве чувств, воззрений и стремлений. И это было прочнейшим фундаментом для возведения храма их жизни.
Романтика обручения с искусством, которому они оба отдавали свои жизни, была так высока и безупречно чиста, что, пожалуй, Царь‑колоколу Ни разу ни до, ни после этого обручения не доводилось присутствовать на таком торжестве.
Они расстались, когда часы на Спасской башне пробили пять. Мороз крепчал. Весь розовый, Иван Великий полыхал главкой, отражая прощальные пунцовые лучи зимнего заката. Обрученные встали со скамьи и скрепили договор, робка прижав похолодевшие уста к устам. Потом она пошла к Спасским воротам, а он – к Боровицким. Ни он, ни она не оглянулись, словно унося в себе друг друга.
Вот тогда‑то, придя домой, Оля встала возле печки, чтобы согреться, она изрядно промерзла на скамье под Царь‑колоколом. Тут она и приняла бой со своим великим, единственным другом – любимым отцом.
Против течения
Петр Петрович‑старший был озабочен и удручен. Он сидел в спальне, глубоко уйдя в мягкое кресло. Виктория Тимофеевна хворала и, полулежа на кушетке, укутавшись пледом, медленно пила из старинной серебряной кружки горячий отвар липового цвета.
– Ты представляешь, Вита, что он ему наговорил, этот бурбон! Он вызвал его к себе и стал отговаривать от женитьбы. Если б Петя хоть раз поделился со мной своими намерениями, я бы не допустил его до такого унижения. Ведь получилось, что ему сказали: нечего, мол, с суконным рылом да в калашный ряд…
– Ну, положим, ты преувеличиваешь, – возразила Виктория Тимофеевна. – Он, наверно, был резок, раздражен, но за что ж было оскорблять Петрушу? Я думаю, это было не так уж обидно.
Петр Петрович покачал большой седой головой:
– Он, конечно, недоволен, что дочь выбрала жениха из такой «неблагонадежной» семьи, как наша. К тому же он нелюдим, подозрителен и скуповат.
Виктория Тимофеевна вдруг громко рассмеялась:
– А он, наверно, сейчас сидит и думает, что ты страшный транжира и мот!
– Можно к вам? – послышался голос за дверью.
Вошел сын Петр. Он очень изменился за последнее время, похудел и повзрослел.
– Ну что, жених? – иронически поглядел на него отец, вскинув густые седые брови.
– В феврале женюсь и увезу Олю в Петербург.
– Э‑э‑э! Это старуха надвое сказала. Не отдаст Суриков дочь за тебя, придется не солоно хлебавши одному ехать… Я вообще поражаюсь, как ты выдержал весь этот разговор. Я бы плюнул и ушел.
– Папочка, но ты только подумай, ведь он – гений! Гений, каких больше нет у нас. И, как у необычного смертного, у него, конечно, должны быть странности. И я ему все должен извинить, все решительно… – Петя присел на кушетку в ногах у Виктории Тимофеевны. – Он мне сказал: «Ну куда она с вами поедет? У вас ни кола ни двора! Какой из вас муж? И вообще‑то быть женой художника незавидная доля», а я ему ответил: «Но ведь вы же ее, Василий Иванович, воспитали для мужа‑художника». Он посмотрел на меня так зло, замолчал и только рукой махнул.
– А мне она нравится. – Виктория Тимофеевна поставила кружку на столик и спрятала руки под плед. – В ней такая русская красота, такая здоровая натура, цельная, определенная. Прелестная девушка!
Сын взглянул на нее сияющими глазами.
– Знаешь, мамочка, есть в ней высокое мышление, ум и, потом, необычайная твердость устоев, каких‑то своих, собственных, оригинальных, несмотря на такие молодые годы. Я знаю только одно: что для меня вся моя будущая жизнь зависит от того, будет она со мной рядом или нет. Вы даже не представляете себе, насколько это важно!..
Отец молчал, насупившись, он не очень верил в неизбежную необходимость этого брака. Но мать понимала сына и чувствовала, что ему без Ольги Суриковой – не жизнь…
А Василий, Иванович боялся разлуки с дочерью. Он боялся даже думать об этом. Он страдал. И в мастерской за работой он вдруг садился и часами сидел в бездействии и опустошенности, чего с ним никогда не бывало.
«Как удержать ее от этого? – думал он, сидя перед громадным холстом, на котором была уже скомпонована группа людей в струге, что под парусом уходил от зрителя вдаль. – Как удержать?.. Да где уж теперь, поздно! Вот уехал на Волгу и проворонил дочку! – с горечью думал он. – Как он вчера мне заявил: «Мы любим друг друга и врозь жить не можем». Но я‑то ведь тоже не могу жить без Оли! Вот ведь она об этом не подумала, променяла отца на какого‑то… И еще говорит: «Вспомни, папочку, как ты сам женился! Тоже ведь «хоть единожды, да вскачь» и тут же увез маму из Петербурга в Москву! Ну, а у нас наоборот – Петр Петрович увезет меня из Москвы в Петербург, вот и вся разница!..»
Василий Иванович встал со стула и подошел к окну. Далеко внизу копошился торг Охотного ряда. Словно степная вода, вышедшая из берегов, крутилась толпа на мостовой, мешая проезду извозчиков.
«В будущем году он кончает Академию, – думал Суриков и глядел в окно. – Ну и пусть бы жили в Москве. Могли бы жить у нас, в моей комнате, я все равно мастерскую снимаю. А я бы перешел в гостиную, да и вообще можно снять большую квартиру. Эх, не надо ей приданого давать, тогда будут жить с нами… – Василий Иванович, покусывая ус, глядел на ломового, который, заехав в толпу, никак не мог развернуть полка. Стоя на полке в рост, он, видимо, кричал что‑то, дергал лошадь вправо и влево и походил на заехавшего в брод. – И чего он на колесах в январе выехал? – удивился Суриков, но тут же мысли вернулись к своему – к Олечке‑душе: – Пусть она уговорит его жить в Москве… А на лето поехали бы к дяде Саше в Красноярск. – Василий Иванович подумал о том, что, пожалуй, будущий зять понравится Саше, он таких любит – серьезных, обходительных. – В сущности‑то, может, этот Петя хороший человек…»
И вдруг резкая боль вцепилась в сердце. «Ах, Олечка, Олечка, что ты наделала?» Он вздохнул и со стоном выдохнул эту боль.
Свадьба была назначена на 10 февраля. В доме Суриковых шла предсвадебная суета: за две недели надо было приготовить приданое. Сестры погрузились в радостные заботы и беготню. То и дело домой приносились пакеты, коробки, картонки. В комнате у сестер постоянное оживление, споры, смех. Подруги принимали участие в обсуждении всех предсвадебных приготовлений.
И вот наступил знаменательный день, о котором через 55 лет Ольга Васильевна написала: «…Все это заняло три недели на масленице 1902 года. Мы повенчались в Хамовнической церкви (она и сейчас стоит на том же месте, расписанная букетиками), и я всегда просила Петра Петровича написать эту разноцветную церковку.
Я приехала на венчание в белой фате, со мной приехал маленький сын Валентина Александровича Серова – Юра с образом, а в церкви шафера несли за мной мой огромный шлейф. Шаферами были Максим Петрович Кончаловский, художник Милиотти и Давид Иванович Иловайский. Тут же я увидела Врубеля, он уже тогда был очень странный, видимо, у него начиналась болезнь, которая привела его в больницу для умалишенных. После венчания мы все поехали к нам в Леонтьевский переулок. Потом нас проводили на вокзал, и мы уехали в Петербург».
Все это записала Ольга Васильевна в своей летописи, что служит опорой книге, которую ты, читатель, сейчас держишь в руках.
«Без княжны»
Василий Иванович тосковал. В квартире Суриковых словно все вымерло. Ушла радость из дома. Ушла нежность и энергия. Ушла музыка. Ушел веселый смех. Все унесла с собою Оля.
Когда отца не было дома, Лена садилась на молчаливую Олину кроватку и плакала оттого, что не привыкла жить без сестры, оттого, что не может заменить отцу Олю, оттого, что многого не могла решить одна. Плакала от тоски по содержательной, полной смысла и твердости жизни, бок о бок с которой шла ее собственная жизнь все годы.
По‑прежнему Василий Иванович уходил с утра в мастерскую, но работа не двигалась. «Стенька» давался ему, пожалуй, труднее, чем что бы то ни было. «Стенька» проходил сложную эволюцию своего воплощения. В самых первых набросках карандашом и углем была целая флотилия, в струге среди хохочущих сподвижников Разина сидела персидская княжна. Но этот сюжет, так же, видимо, как и «Последние минуты Павла I», был чужд Сурикову, как остродраматический момент, бьющий на внешний эффект. Художник отказался от него, как от несуриковской трактовки исторических событий. Он убрал персиянку – персонаж случайного приключения, на который так падка мещанская публика, хоть в народе на века осталась жить песня «Из‑за острова на стрежень». Но чем глубже входит песня в жизнь народа, тем опаснее для художника, работая над той же темой, впасть в иллюстративность, грозящую тривиальностью.
Итак, персиянки не было. Был Степан Разин – типический герой русского народа. Можно было изобразить его в самом начале отважного пути, когда собралась голытьба на Дону.
Можно было пустит его на Волгу в первые набеги на караваны царских стругов с богатыми товарами. Можно было написать сцену взятия Астрахани, когда мятежники подожгли царский корабль «Орел», что шел с двадцатью двумя пушками на бунтарскую рать Степана. Хорош был бы для сюжета бои под Симбирском.
Но Суриков отказался от батальных сцен. Он устал «воевать». Видно, в нем самом появилась потребность в успокоенности и раздумье. И все же успокоенность эта не была старческой, а раздумье бесплодным. В нем самом, как и в Разине, и раздумье и покой были тревожными, словно затишье перед грозой. Это настроение полулежащего в лодке Разина было взято в сильном контрасте с рассеянным затишьем над глубокой гладью реки, с мирным всплеском четырех пар весел и с беззаботным ветерком, пружинящим парус над буйной Стенькиной головой. Таким увидел Суриков Степана Разина.
А была еще одна тема, в те времена совсем не исследованная. К атаманскому шатру, раскинутому на крутом волжском берегу, однажды прискакал конь со странной всадницей – монашенкой в черной рясе и клобуке. Она вошла в шатер, где шумели пять атаманов, и предстала перед Степаном.
Степан принял Алену в атаманы, и она привела ему семитысячную рать, что собрала исподволь, кочуя по всей Руси. Судьба ее была трагична: она попала в плен к царским войскам и была сожжена на костре в городе Темникове, как Жанна д'Арк.
В те времена, когда Суриков писал Разина, никто не знал имени Алены. Монашенка, бежавшая из монастыря к бунтарям, считалась еретичкой и нечестивицей, о таких предпочитали не упоминать. Суриков ничего не знал о ней, иначе эта тема героизма русской женщины, может быть, нашла бы место в его уме и сердце.
Потомки бунтарей
Однажды Владимир Михайлович Крутовский, известный красноярский врач и деятель культуры [11], посоветовал Сурикову прочесть статью Оглоблина «Красноярский бунт 1695 года». Василий Иванович так увлекся этой статьей, что написал брату:
«1901
Здравствуй, дорогой наш Саша!