Развалившись в легких саночках, запряженных отличным рысаком, закутанный в николаевскую шинель, петербургский барон Нолькен выполнял обязанности градоначальника – совершал ночной объезд Васильевского острова. Был кануне крещения, морозная мгла стояла над Петербургом. Проезжая мимо Академии художеств, барон заметил перед окнами группу людей, услышал крик и звон разбитого стекла. Чья‑то с силой запущенная калоша пролетела по воздуху и врезалась В1 окно первого этажа. Барон приказал кучеру остановиться.
– Что тут происходит? – высоким голосом закричал он..
– А тебе какое дело? – отрезал рослый студент. Он не выговаривал буквы «л», и у него получалось «дево».
Барона взорвало. Кучер дал свисток, и тут же появились городовые. Схватили студентов и отвели в полицейский участок.
Бросивший калошу студент Кончаловский был вместе с ближайшим своим другом – скульптором Коненковым; кроме них, в переделку попали еще трое студентов. Все они возвращались ночью из города и, проходя мимо Академии, недовольные последним распоряжением ректора Академии Беклемишева, решили выразить ему свой протест. Вот тут‑то и подкатил на своем рысаке барон Нолькен… После допроса в полицейском участке молодых людей отпустили, но дело было передано в суд.
«Бунтари» шли по пустынному Большому проспекту. Всем им было холодно, голодно, но отчаянно весело. Шли хохоча и дурачась. Кто‑то начал декламировать:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали.
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали.
– Вот тебе и нагадали! Вместо башмачка за ворота – калошу в окно Беклемишеву!..
К счастью, она попала не к ректору в окно, а к профессору Павлу Петровичу Чистякову, к тому самому защитнику всех «искателей истины», издавна помогавшему молодежи тому, у которого учился и Суриков. Когда Чистяков узнал, что калоша предназначалась Беклемишеву и была брошена «талантливыми бунтарями», он вступился за них и уговорил вице‑президента Академии Толстого настоять на смягчении приговора. А приговор был суровым: барон Нолькен потребовал исключения из Академии студента Кончаловского за то, что он осмелился говорить ему, барону, «ты».
|
И все это произошло как раз тогда, когда у Кончаловских родилась дочь! Петр Петрович был так счастлив, что забыл про все свои неприятности. В те годы подобные «неприятности» случались среди студенчества часто. Студенты объединялись в группы и устраивали «заговоры» против неугодных им профессоров, против решений ректора. Академия, которая жестко придерживалась рутины, постоянно находилась в «обороне» против бунтарей. Студенты Коненков и Кончаловский слыли одними из самых отъявленных буянов. Их связывала давняя дружба, общность воззрений. Однажды им вместе случилось ненадолго поехать в Италию. Их пленили великие мастера Возрождения, они изучали античное искусство, а вернувшись на родину, все же принялись искать свое, новое. А новое надо было завоевывать. На этом и выросла, укрепилась их дружба.
Профессору Чистякову все же удалось отстоять «бунтарей». Суд приговорил виновных к штрафу – по восьми рублей с каждого.
В квартиру на Одиннадцатой линии Васильевского острова, где Кончаловские снимали комнату, в самый день крестин новорожденной дочери на праздничный обед явился… околоточный. Все проштрафившиеся были налицо, во главе с крестным отцом – Сергеем Тимофеевичем Коненковым. Тут же восседал и Павел Петрович Чистяков. Околоточный объявил приговор. Объяснив, что здесь происходит, ему поднесли рюмку водки. Он поднял ее:
|
– Как нарекли‑то девицу?
– Натальей! – ответил отец.
– Ну, так за здоровье новорожденной Натальи!
Околоточный опрокинул рюмку, крякнул, поправил усы и, получив сорок рублей штрафу, щелкнул каблуками и исчез…
Так Василий Иванович Суриков стал дедом, и первой внучкой его стала я – автор этой книги. Он привязался ко мне, не успев даже приглядеться как следует, – трех недель от роду я начала путешествовать. Отец – Петр Петрович начал ездить в поисках материала для картины на конкурс. Сначала он повез нас с мамой в Вологду, потом дальше на север, в Архангельск, и я стала тоже получать письма от дедушки.
«23 июля 1903
Здравствуйте, Олечка, Петя и Наташа!
Я очень обрадовался, получив ваше письмо. Очень долго ждали. Вот куда вы заехали! Поклонитесь от меня памятнику Петра Великого и еще поклонитесь в сторону деревни Денисовки, откуда Ломоносов выбрался на свет божий. Желаю Пете побольше этюдов хороших наработать. Наташечку поцелуйте несчетное число раз. Берегите ее – она всем нужна. Будьте здоровы. Целую вас крепко.
Я работаю тоже.
Ваш папа».
Мой отец все же оставил нас с мамой в Архангельске и уехал дальше, в Кандалакшу и в Мурманск. Он решил прямо на берегу написать большую картину «Рыбаки». Возвращался он оттуда чуть ли не с последним пароходом и осенью в Петербург привез большое полотно, от которого все его товарищи и преподаватели пришли в восторг. Но Петр Петрович был взыскателен к себе и, подумав, попросил у Академии два года отсрочки, сдал картину «Рыбаки» на хранение академическому швейцару и уехал с семьей на зиму в Италию. Так одиннадцати месяцев от роду я уже оказалась в Риме. К дедушке в Леонтьевский переулок родители завезли меня проездом, чуть не с вокзала на вокзал, и он успел только отметить мой рост на шкафу, что стоял у них в коридоре.
|
Зимой в Риме мать моя простудилась и захворала, и встревоженный дед писал в Рим:
«20 декабря 1903
Здравствуйте, дорогие Олечка, Наташечка и Петя!
Зачем ты, душа, не бережешься? Ты ведь давно знала, что нельзя без фуфайки ходить. Боюсь я этой римской лихорадки. Помнишь, тогда простудилась в Риме? А то я буду беспокоиться.
Я не работаю вот уже две недели: картины на выставку таскают. Боюсь простудиться. Здоровье ничего.
Наташечку и вас каждый день вспоминаю. Махочка отмерена на шкапу. Теперь, видно, на 0,5 вершка выше стала.
Целую вас всех.
Твой папа.
Так бы и поносил махочку на руках… страшно я ее люблю… Махочка, махочка!»
Так началась его горячая любовь и привязанность ко мне. И было удивительно для всех окружающих наблюдать, как этот суровый, нелюдимый человек становился мягким, как воск, если я что‑нибудь просила у него. Он ни в чем никогда мне не мог отказать.
Я помню…
Фрагмент первый
Я помню майский день в церковном дворике в Москве, в Левшинском переулке. Двор зарос густой короткой травой. Дорожка из каменных плит пересекает его, и в расщелинах плит пробиваются кустики одуванчиков с желтыми звездами. Дедушка «пасет» меня во дворике. Мне три года. На мне белое шерстяное платье, волосы надо лбом подвязаны лентой в смешной торчащий хохол, и вся я толстая, смуглая, курносая.
– Дедушка, покатай меня верхом!
Отказа быть не могло: светло‑коричневая шляпа уже лежит в траве, и я сижу у деда на плечах. Сидеть неудобно. Крепкая прямая шея и волосы, стриженные в скобку, колют мои голые коленки. И колко, и щекотно, и смешно. Зато многое стало видно. За каменной церковной оградой слышен цокот копыт и тарахтенье колес по булыжнику, виден плывущий над ней верх дуги с колокольчиком. Он тренькает, а под ним мелькают гнедые уши и черная челка ломовой лошади. Дедушка, покачивая, несет меня на плечах.
– Приехали! – говорит он и осторожно, чтобы не испачкать своего белого, в голубую звездочку пикейного жилета, ставит меня на плиты дорожки…
Старинная дверь парадного с двумя овальными окнами. На третьем этаже была квартира Суриковых.
Когда родился мой брат – это было уже в Москве, в Левшинском переулке, – родители выселили меня на время к дедушке в Леонтьевский. Теперь это улица Станиславского. Здесь было очень хорошо – вольготно. Спала я в комнате у тетки Лены, а играла везде, где хотела.
Интереснее всего было у дедушки в мастерской. Я хорошо помню эту комнату. Там была белая, страшно высокая кафельная печка, узкая дедушкина постель, большой сундук с его этюдами; на столе, если подняться на носки, можно было увидеть массу интересных вещей – карандаши, угольки, коробочки, ящички с красками, свертки бумаги, громадные книги. Стоял в комнате мольберт. На стене висели две репродукции, они всегда были с дедушкой, где бы он ни жил потом. Сначала они были для меня стариком в шапке и белом фартуке с кружевами, а на второй картинке – женщиной с ребенком, ходившей по облакам. Потом я уже знала, что первый был «Папа Иннокентий X» Веласкеса, а вторая – «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Еще висело у дедушки на стене овальное зеркало в дубовой резной раме – он смотрелся в него, когда писал автопортреты. Стулья в комнате были легкие – венские, а на подоконниках ютились пакетики с сушеной смородиной, черемухой и урюком. Эти пакетики всегда притягивали мое внимание. Полезешь, попробуешь, а черемуха сухая, горькая, невкусная, – удивительно, почему дедушка ее так любил?
В притолоку двери были ввинчены два крюка, на них висели мои качели с перекладинами. И вот я качаюсь между мастерской и гостиной. А дедушка сидит на стуле, играет на гитаре, и мы поем вместе:
Вдоль да по речке,
Речке по Казанке
Сизый селезень плывет.
Я вывожу верха, дедушка, легко притопывая в такт ногой, подтягивает второй голос:
Вдоль да по бережку,
Вдоль да по крутому
Добрый молодец идет.
Небольшими красивыми руками дед перебирает струны гитары – чисто, негромко, чтобы не заглушать меня. Качели летают, а мы в самозабвении выводим:
Доставались кудри,
Доставались русы
Старой бабушке чесать.
Дедушка с юмором подтягивает и весело подмигивает мне:
Она их не чешет,
Она их не гладит,
Только вола‑а‑сы дерет!
Оба хохочем. Вдосталь насмеявшись, дедушка начинает играть какую‑нибудь казачью плясовую. Я качаюсь. Тихонько поскрипывают кольца качелей,
Вылетаю в гостиную, где на стене висит дедушкина «Итальянка на римском карнавале». Качели, взлетев, мгновение стоят в воздухе, и я близко вижу улыбающуюся красавицу в блестящем розовом 'атласе. Она подняла руку в белой перчатке и вот‑вот бросит прямо в меня букет цветов. Но качели падают, и я улетаю от итальянки к дедушке. Он сидит с гитарой и, притопывая в такт, выводит «барыню» с переборами. Вот он уже подо мной, глядит вверх и смеется. И я снова лечу к итальянке, сейчас поравняюсь с ней, она сверкнет улыбкой, замахнется букетиком, а я улечу к дедушке, который ждет меня, припевая:
Барыня, барыня,
Сударыня, барыня!
Чудно было летать между дедушкой и его итальянкой…
В гостиной зеленая шелковая мебель – дешевая мягкая мебель, купленная на Сухаревском рынке. На окнах висят зеленые плюшевые шторы с помпонами. Их так интересно щипать и раскручивать – что там у них внутри? За это попадает от тетки Елены Васильевны (она и не подозревает, что эти шторы все равно станут моими через двенадцать лет. В годы революции я, шестнадцатилетняя советская школьница, сошью из них себе теплое пальтишко). Под круглым столом, покрытым плюшевой скатертью, интересно сидеть спрятавшись и угадывать по нотам – кто проходит? Если серые востроносые туфли с бантами – тетка. Если черные ботинки с резинками и петлями на задках – кухарка Поля. Если сапоги с квадратными блестящими носами – дедушка. Его сапоги начищены до блеска, но только внизу; а верх у них серо‑желтый, шершавый, некрасивый. Позднее я предлагала несколько
– Дедушка, ну давай я тебе покрашу сапожки гуталином доверху и почищу их как следует!
На что он испуганно отвечал:
– Упаси бог! Испортишь сапоги, они мне брюки, будут пачкать!
Он всегда носил сапоги под брюки. А костюм любил черный. Под жилетом у него была белая рубашка тонкого полотна, выстроченная в мелкую складочку, открахмаленная, с отложным воротником, под которым повязан черный или белый фуляровый галстук. В кармане жилета дедушка носил на цепочке серебряные часы фирмы Габю, с крышкой. Он открывал крышку и давал послушать звон. Однажды я поглядела на циферблат и спросила, что там написано. «Га‑бью!» – ответил дедушка. «Кого?» – спросила я. Дедушка расхохотался.
Из гостиной двери вели в столовую. Там на окнах висели тонкие занавеси в широкие полосы, одна – синяя, другая – желтая. За ними хорошо было прятаться. Смотришь сквозь синюю полосу – в комнате ночь. Смотришь сквозь желтую – в комнате день и словно солнце сияет.
Над дубовым столом с толстенными резными ножками висит лампа на черных цепях, под белым фарфоровым абажуром уже горит «молния». От нее идет яркий свет, тепло и чуть‑чуть тянет керосином. Стол накрыт к обеду. Больше всего дедушка любит тушеное мясо с овощами и лавровым листом. Оно подается к столу прямо в раскаленной длинной черной латке – гусятнице. Я сижу за столом и думаю: почему они говорят «латка», а не «лотка», ведь это же черная длинная лодка, в которой тушилось мясо. К мясу всегда подавались моченые яблоки. «А яблоки какие‑то не румяные, простуженные!» – думалось мне…
Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю о том, что совсем недавно схоронила последнюю представительницу рода Суриковых – Елену Васильевну. В одном из ящиков ее шкафа я нашла на самом дне светло‑коричневую фетровую шляпу Василия Ивановича, его овальное зеркало, его полотняную рубашку со складочками, его белый пикейный, в голубую звездочку жилет, его серебряные часы, которые он подносил к моему младенческому уху. Его вещи. Он носил их на себе. Часы отмечали драгоценные минуты его жизни. Зеркало отражало его совсем особое, строгое и гордое лицо. Под полотняной рубашкой билось его беспокойное, то гневное, то нежное сердце. Все это – свидетели его трудовых будней. Скорбно думать, что они пережили его, но это – реликвии, и место им в Музее Сурикова в городе Красноярске.