Может быть, впервые за все существование общества передвижников выставка сначала открылась в Москве, а потом переехала в Петербург. Открытие было назначено на канун нового, 1907 года.
Суриков очень беспокоился. «Степан Разин» был закончен, но не удовлетворял Василия Ивановича – впервые он не чувствовал своей правоты. «Может быть, рама слишком ярко вызолочена?» И он вызывал багетчика – покрыть раму темной бронзой. Показалось, что яркая позолота стала резать туманный волжский горизонт… Как ему сейчас нужна была Оля! Но Оля с мужем снова умчалась на зиму в Париж. Теперь у них было двое детей: недавно родился сын – Миша.
«Разин» должен был экспонироваться тут же, в Круглом зале, где он и создавался. «Может быть, надо стены зала подтемнить, а то колорит сливается с фоном?» Василий Иванович вызвал маляра, зал начали подтемнять коричневым. Тут Сурикову показалось, что перетемнили; рано утром он пришел и украдкой подсыпал в ведро мела. Маляр страшно рассердился, когда кисть пошла по стене выводить полосы, хотел было совсем отказаться, но художник умолил его. Сошлись на цвете, и фон был найден.
И все‑таки Василий Иванович был чем‑то угнетен. Один из этюдов – гребец в черной шапке, с медным крестиком на распахнутой груди – Василий Иванович повесил в своей комнате и, проснувшись поутру, каждый раз радовался ему. Гребец на редкость удался художнику. Смуглый юноша южного типа был написан в профиль. Лицо его, похожее на лицо античного юноши, выражало тревогу, ожидание, ненависть и тоску. Василий Иванович любил его так же, как любил голову Морозовой – начетчицы. Второй раз так написать невозможно. Часто в больших картинах лицо, переписанное с этюда, либо лучше, ближе к задуманному, либо хуже. Вот и гребец в черной шапке потерял в картине что‑то неуловимое. Годы, когда Суриков работал над «Разиным», были временем первых шагов русской революции. Бушевало студенчество, бушевали рабочие, открытая политическая борьба народа с царской властью все разгоралась. На улицах то и дело появлялись демонстрации, разгоняемые полицией. Суриков считал, что его «Стенька» приходит вовремя, и радовался этому. Картина была написана мастерски. Струг уходил от зрителя в ширь и даль Волги, отливающей перламутровой волной под рассеянным светом. На корме бражничают четверо есаулов, поют, играют, смеются, стараясь развлечь Степана, а на носу, плавно раскачиваясь, работают гребцы, вскидывая весла. И каждый взмах дает полет стругу, а ветер помогает, натягивая парус. Между двумя группами сидит Степан. Он полулежит, опершись о седло, словно разделяя надвое эти группы и отвечая за все их поступки и мысли. И такое тревожное и хмурое у него лицо, словно Степан сам всеми помыслами с теми, кто трудится за его спиной, а не с теми, кто верховодит, пьет, бражничает да удаль свою показывает. И отсюда все его опасения, раздумья и тревоги. Куда плывут они? На что обрекают тех, кто им верит и за ними идет?.. На плаху? На погибель?..
|
Могучая мысль была заложена в этой картине. Мудрая мысль. Но в те времена не дошла она до критиков, и они обрушились на Сурикова, полного сомнений.
«…Один из немногих и истинных художников наших Суриков всегда поражал зрителей, привыкших к академической, бездушной правильности рисунка и к чистенькой опрятности живописи, очевидными нарушениями всех общепринятых правил. Для достижения силы и глубины он, сознательно или бессознательно, но необычайно художественно, подчеркивал важные для него, существенные черты. Искажал перспективу, тискал в сплошную кучу толпу. Писал вдохновенно‑грязно, художественно‑неряшливо. Страстность темы, глубина чувства необычайно выигрывали от этого. Его техника своеобразно‑гениально‑мастерская, ибо форма у него в полном соответствии с идеей, не оставляет места спокойному созерцанию, тревожит мысль, будит чувства… Но что хорошо для трагедии, то неуместно в элегии. Новая тема требует нового письма, а у Сурикова оно осталось тем же».
|
Василий Иванович не мог понять, чего требовал от него Далецкий, усмотревший в «Степане Разине» элегию. Превознося его «вдохновенно‑грязную, художественную неряшливость» в трагическом творчестве, быть может, он предлагал ему для элегической темы воспользоваться бездумно‑чистенькой, опрятно‑академической манерой письма?
Но тем не менее Суриков чувствовал, что Далецкий довольно точно определяет его творческие пути, наряду с враждебным отношением к последней работе. Остальные критики упрекали Сурикова:
в бедной композиции,
в отсутствии содержания,
в бледном образе Разина, который позирует перед зрителями,
в том, что Суриков оторвал героя от народной темы и от ее стихии,
в сухой законности, фотографичности, лени,
в том, что картина эта – непомерно увеличенная иллюстрация.
Теперь Василий Иванович болезненно воспринимал каждую статью: он сам был неуверен и недоволен. А между тем «Степан Разин», несмотря ни на какие нападки, оставался «гвоздем выставки». Однако картина не была куплена, ей было суждено еще «доходить». И не без чувства досады Василий Иванович писал брату:
|
«4 апреля 1907
Здравствуй, дорогой наш Саша!
Прости, что долго не писал. Все откладывал, думал что‑нибудь хорошее сообщить тебе, но его не оказывается. Картина находится во владении ее автора Василия Ивановича и, должно быть, перейдет в собственность его дальнейшего потомства. Времена полного повсюду безденежья, и этим все разрешается. Писали в петербургских газетах, что будто Академия хотела ее приобрести, да откуда у ней деньги‑то? Ну, да я не горюю – этого нужно было ожидать.
А важно то, что я Степана написал! Это все».
Василий Иванович твердо решил уйти из Товарищества передвижников.
– Вообще надо бы перебираться мне в Красноярск, – говорил он Лене, одиноко коротая с ней вечера в столовой за самоваром. – Построю над флигелем мастерскую с верхним светом и стану жить и работать там. А в Москву буду ездить только на выставки да с внучатами повидаться…
– А как же я, папочка? – с тревогой спрашивала Лена. – Я же не могу бросить курсы и уехать в Сибирь совсем. Там же скучища адская, и, потом, я не могу жить без театра!..
– Ну и останешься здесь. Снимешь комнату с пансионом, будешь каждый вечер в театр ходить. То‑то раздолье тебе будет. А потом за «арциста» замуж выйдешь, – подтрунивал Суриков над дочерью.
В это лето отец с дочерью решили ехать на юг. Крым показался Сурикову ослепительным. Он наслаждался купаньем, солнцем, дальними прогулками в горы и написал множество акварелей в Гурзуфе и Симеизе.
Новые впечатления мало‑помалу вытеснили тягостное чувство неудовлетворенности. Суриков снова жадно вглядывался в разнообразие лиц где‑нибудь на южном базаре и думал: «Нет, я еще найду Степана Разина! Найду и перепишу заново непременно!»
Он нашел его только через три года. И опять в Сибири, среди своих казаков. Суриков написал тогда Виктору Александровичу Никольскому, своему будущему биографу, поклоннику, исследователю его творчества: «…Относительно «Разина» я скажу, что над этой картиной работаю, усиливаю Разина. Я ездил в Сибирь, на родину, и там нашел осуществление мечты о нем».
Шира
Василий Иванович снова наслаждался. В Красноярске сели они с Леной на пароходик и отправились вверх по Енисею в Минусинский край. Медленно полз пароходик мимо глядящихся в воды крутых, лесистых утесов, мимо цветущих полян, древних скитов и таежных сел. Невозможно уйти с палубы – глаз не отведешь!
– Смотри, Лена, какие краски! Какие чистые, густые, глубокие тона! – восклицал Суриков в упоении.
Народу было много, сибиряки ехали на курорт – лечебное озеро Шира.
Рядом с Василием Ивановичем стоял крупный детина с русой бородкой и глазами узкого разреза, – казалось, у него совсем нет зрачков, просто синие щелки. На пассажире были заправленные в сапоги зеленые плисовые шаровары и ловко сидящая черного сукна поддевка. Разговорились. Он оказался охотником‑медвежатником, шестнадцатого медведя недавно запорол.
– Сердце‑то у вас дрожит небось, когда на медведя идете? – интересуется Суриков.
– Как не дрожать, – смеется мужик, – однако рогатина выручает.
Суриков в восхищении поглядывает на богатыря.
На маленьких пристанях пароход запасается дровами. Смолистый аромат, смешанный с запахом воды, режет ноздри. Мальчишки, высыпавшие на берег, артистически подражают етароходным гудкам, бабы предлагают молоко, яйца, курятину, пряженики – дешевка! И вот снова отчаливают, снова проплывают удивительной красоты дикие пейзажи, сменяясь один другим.
Лена решила вести дневник путешествия. Уселась на палубе и записывает:
«…Кривошеино. Темнеет. На пригорке над пристанью тесной массой стоит толпа, вырисовываясь силуэтами на вечернем сумраке, за толпой крыши серых изб… Сумрак красив, колоритен, и в нем горят яркие пятна платьев и рубах. Они синие, зеленые, розовые, оранжевые, или, как в Сибири называют этот цвет – рудо‑желтый, он особенно силен в гаснущем свете и в прозрачно‑чистом воздухе. Это все суриковское. Тот, кто хочет понять Сурикова, должен увидеть Сибирь. На каждой пристани толпы народа выходят встречать пароход – это их единственное развлечение. Наш плавучий дом снова разводит пары. Плеск воды о пристань, резкий свисток, и мы отчаливаем… Завтра в шесть утра – Батени, конечная станция. Оттуда на лошадях 60 верст степью».
Возле небольшого постоялого двора в Батенях Суриковы садились ранним утром в плетеный крытый тарантас, запряженный парой серых лошадей. Возле хлопотал какой‑то старичок в рваном зипуне, усаживая путников, подсобляя укладывать вещи, и тут же рассказывал что‑то о целебном озере, давая им советы. Когда путники уселись, Василий Иванович протянул ему пятиалтынный. Старик откачнулся: «Да ты чой‑то? Я не нуждаюсь!» – и исчез. Василий Иванович с гордостью повернулся к дочери:
– Видала? Сибиряки подачек не любят. Это тебе не Москва!
Степь. Слева вдали голубеют Саяны. Дорога вьется лентой. По сторонам встречаются древние могильные камни, похожие издали на человеческие фигуры, стоящие по пояс в траве. Только телеграфные столбы возвращают к действительности. На столбах часто сидят громадные орлы, созерцающие безлюдье.
– Ишь, отъелся, жирный, – указывает кнутовищем на такого орла возница. – Иной раз глядишь – мчит по степи козуля, а у нее на спине орел; когтями впился в хребет, крылья раскинул и сидит на козочке, пока она не обессилеет, не свалится. Ну уж тогда они налетают, орлы‑то, расправятся с ней начисто, один шкелет оставят…
– А волки здесь есть? – спрашивает Лена.
– Как не быть! Где табуны да отары, там и волки.
И он ведет рассказ о том, как кони умеют обороняться от волков: становятся головами внутрь, а задними ногами с силой откидывают волков. Вожак в табуне нужен, он чует волков издали и дает знать коням вовремя, когда им надо в карусель собираться. А нет чуткого вожака – табун бросается в бегство, и волки одного за другим вытягивают коней из табуна.
Лена в тревоге осматривается по сторонам – нет ли волков, и, убедившись в мирном безбрежном цветении трав под солнцем, она берет тетрадь и на трясущихся коленках записывает вкривь и вкось рассказ ямщика.
К вечеру Суриковы добрались до озера Шира. Маленький курорт среди необозримой степи оказывается вполне благоустроенным. Гостиница, курзал, теннисные и крокетные площадки, гигантские шаги, ресторан, кухмистерская. У местных жителей они сняли две комнатки, но через три дня пришлось съехать с квартиры: она выходила окнами в открытую степь. Сумасшедший ветер опрокидывал все на столах, бился в. стекла, не давал спать. Суриковы переехали в глубь поселка.
В жиденьком парке, возле курзала, по вечерам играл доморощенный оркестр, вызвавший у Василия Ивановича приступ неудержимого смеха. Но театр в юрте художнику очень понравился, и он сделал с него превосходный этюд.
С курортной публикой Суриковы не общались, лечиться им было не от чего. Интересовали Василия Ивановича только татары. Он приглашал их к себе, Лена угощала их чаем. Суриков ездил к ним сам в улусы, писал их с натуры. Ему нравилось, как они сидели кучками за беседой прямо на траве женщины отдельно от мужчин. Нравилось, как они пели, – что видят перед собой, о том и поют, заунывно, однообразно. Плясали они не грациозно, но конские игры и скачки были бесподобны.
Очень интересны были у них сказители, весь округ собирался слушать их. Они сидели на ковре под открытым небом, окруженные плотным кольцом слушателей, и по очереди говорили сказки – смешные, печальные, страшные. И, хотя говорили они по‑татарски, было понятно, о чем идет речь, по жестам, по интонации рассказчиков, – это были артисты.
Несмотря на то, что все татары края давно приняли христианство, шаманство у них было в силе. Василий Иванович любил наблюдать пляску шаманов.
Однажды попали они с Леной в гости к богатому скотоводу – татарину Спирину. Юрта его была увешана коврами, уставлена шкафами с дорогой посудой, в сундуках лежала богатая одежда. Четыре хозяйки в длинных рубашках из дорогого шелка с пестрыми оплечьями, с волосами, заплетенными в мелкие длинные косички, с понизями коралловых и бирюзовых украшений, встретили Суриковых. Женщины молча поздоровались, протягивая узкие твердые ладони, и тут же все занялись своими делами; одна стала строчить что‑то на швейной машинке, другая уселась читать. Лена взглянула на обложку – оказалось «Воскресение» Толстого. Еще две принялись накрывать на стол.
Хозяин стал занимать гостей. Он хорошо говорил по‑русски и рассказал, что живет с женой и тремя дочерьми, доволен жизнью, достатком.
Женщины внесли огромный медный, ярко начищенный самовар. Угощенье было хорошим: домашние лакомства, печенья, закуски, конфеты. Суриковы проголодались и с удовольствием принялись за еду. Говорил только хозяин – из женщин трудно было вытянуть слово, но русский язык знали и они: девушки все окончили школу.
После чая Василий Иванович попросил разрешения порисовать. Хозяин, восхищенный и удивленный, с большим вниманием следил за каждым движением художника. Когда два этюда были закончены, хозяин сказал что‑то младшей дочери, гибкой девушке с зелеными глазами и хитрой улыбкой. Та открыла сундук и достала из него белую барашковую шубку, крытую пунцовым шелком, и соболью шапку блином, какие носят свахи. Татарин попросил нарисовать дочь в этом. костюме. Василий Иванович быстро сделал акварель молодой татарки в этой шубе и шапке на фоне зеленых холмов. Хозяева были в восторге и провожали гостей с почетом и уважением.
В эту поездку Сибирь дала Сурикову новое, еще не изведанное ощущение, она увела его в глубь веков, к представлениям, что были намного шире, чем местный древний быт.
Как‑то возвращаясь из ближнего улуса, Василий Иванович шел под вечер степью. Над ним опрокинулся гаснущий купол неба, без единой звездочки. Над светлым горизонтом висел немыслимо яркий, золотой полумесяц. Доступный и недоступный, он манил к себе, и в мысли пришло «Слово о полку Игореве». А потом показалось Сурикову, что на всем белом свете только и есть, что он сам да этот полумесяц, и больше ничего и никого! Он вдруг потерял ощущение действительности, времени, своей телесности в этом времени. Земля под ногами стала неслышной – казалось, скользишь по воздуху. Он вдруг увидел в себе самом какого‑то славянского предка, язычника, наедине с величием мироздания и этим золотым полумесяцем… Так же каменные глыбы стояли между трав, так же ночными шорохами жила степь, так же сильный притеснял слабого… Природа – вечна. Стареют и меняются в ней только люди, подчиняя ее, воюя с ней и друг с другом…
Новый замысел
Все же стяжателем был этот древний князь Игорь Рюрикович. Он брал дружину и отправлялся к древлянам собирать дань, непомерную, бессовестную. Однажды после такого похода, возвращаясь в Киев, он с полпути повернул назад, отослав большую часть дружины домой с добром. Древлянский князь Мал спросил его: «Ведь ты же все взял, княже. Чего ж тебе еще требуется?» Но Игорю показалось, что он может с него еще что‑то взыскать. И тут древляне взбунтовались и долго копившаяся ненависть к насилию вылилась сразу. Они схватили Игоря и возле города Коростеня расправились с ним: пригнули два высоких дерева к земле, привязали к их верхушкам ноги Игоря и отпустили деревья. Верхушки стволов прянули в небо, и Игорь был разорван пополам. Жестокой и мучительной казнью отплатили они Игорю за стяжательство. Домой воины пригнали плот с телом Игоря. Когда Ольга вышла на берег встречать распростертое на плоту тело мужа, она тут же поклялась отомстить за его гибель.
Прошло время, и древлянский князь Мал решил, что можно посвататься к вдове, которая продолжала дело покойного Игоря, и, женившись на ней, избавиться от платежа. Двадцать лучших воинов отправились к Ольге сватами. Приняла их княгиня с великим почетом и даже попросила вернуться в ладью, на которой они приплыли: пусть слуги на плечах внесут сватов на Ольгин двор.
Ночью была вырыта во дворе глубокая яма, и по приказу Ольги слуги прямо со своих плеч опрокинули ладью в яму и тут же засыпали сватов землей на глазах у мстительницы.
А древлянам была послана весть, что Ольга‑де согласна выйти за князя Мала, но для большего почета надо бы послать вторых сватов – пусть пышнее будет свита жениха. Еще двадцать воинов отправились к Ольге. Для них истопили баню, а потом заперли их там и сожгли живьем.
Когда Ольга приехала со свитой к древлянам, Мал стал спрашивать, где его воины. Ольга ответила, что едут следом с ее приданым. И попросила насыпать курган, наварить медов, нажарить мяса, чтобы справить перед свадьбой тризну по покойному мужу. Курган насыпали, медов наварили, угощенья наготовили. И когда древляне полегли на кургане пьяными, подкралась Ольгина дружина и переколола древлян копьями, порубила мечами.
Так отомстила за Игоря хитрая, мужественная Ольга. Похожа она была больше на мужчину, чем на женщину: охотилась, водила полки в бой, дань собирала, вела дипломатические переговоры. Первой приняла христианство, отправившись, сама в Царьград, к Константину Багрянородному. Царь был так пленен ею, что предложил выйти за него замуж. Но Ольга сказала, что хочет сначала принять христианство, – негоже христианину язычницу в жены брать. Константин был восхищен ее мудростью и смирением и с готовностью сам окрестил Ольгу, после чего она мягко и лукаво заявила ему, что‑не полагается по христианским законам крестной дочери выходить замуж за крестного отца. «Перехитрила ты меня, Ольга! Нет конца мудрому коварству твоему!» Восхищенный ее смелостью и находчивостью, отпустил ее Константин домой с богатыми дарами.
Вот такой была княгиня Ольга, пленившая воображение Сурикова. Но видел он ее в самый трагический момент – при встрече с телом убитого мужа. Ольга стоит на берегу в окружении дружинников и плакальщиц, прижав к себе малолетнего сына Святослава и вытянув руку вперед, клянется над телом покойного отомстить за его гибель. Первые наброски общей композиции этой картины Василий Иванович сделал на озере Шира. В них много навеянного татарскими впечатлениями, и лицо‑то у Ольги чуть скуластое! Позднее Суриков много раз переделывал эту сцену, но во всех вариантах были использованы этюды, написанные во время поездки на озеро Шира: женские фигуры, сидящие на земле, всадники, держащие коней под уздцы, плоты, связанные из бревен, что видел он на озере, степные дали. Был готов последний вариант картины, продуманный, законченный настолько, что по нему можно было работать большое полотно, – все было найдено. И что помешало художнику, неизвестно. Замысел так и остался: неосуществленным.
Я помню…
Фрагмент второй
Родители мои никогда не нарушали клятвы, данной под Царь‑колоколом, – они всюду таскали нас за собой. Мы с моим братом Мишей были удивительно удобными детьми, вроде складных перочинных ножей, – никаких капризов и требований, где бы мы ни спали, что бы ни ели, как бы ни ездили. Ольга Васильевна, сама с младенчества привыкшая жить на колесах, приучала и нас к такой жизни. К тому времени отец Петр Петрович уже мог зарабатывать небольшие деньги – его приглашали в театры писать декорации. Какой‑то московский купец поручил ему расписывать плафон в гостиной в новом своем доме. Затем он начал выставляться и продавать свои картины. Но деньги у моих родителей были небольшие, и потому путешествия совершались очень экономно.
Русская интеллигенция того времени была, по выражению Пушкина, «ленива и нелюбопытна», и если какие‑то известные артисты, профессора или фабриканты вывозили свои семьи за границу, то больше на курорты в Швейцарию, на воды в Карлсбад или Виши, на купание в Ниццу или Биарриц. Никому бы и в голову не пришло бродить с маленькими детьми по Италии, жить в крохотном городишке Сан‑Джиминьяно, под Сиеной, на ферме в сарае, чтобы как можно меньше расходовать на удобства, зато как можно больше увидеть. Ольга Васильевна умела довольствоваться малым, лишь бы Петр Петрович работал и не думал, хватит или не хватит денег, чтобы проехать во Флоренцию и еще раз поглядеть Тициана в галерее Уффици. И потому хижина в оливковой роще, где мылись в деревянной шайке прямо в саду или в мелком ручье, что бежал меж непролазных зарослей ежевики, вполне устраивала наше семейство. Питались в деревенских харчевнях, где за гроши можно было получить вкусные национальные деревенские блюда. Мы, дети, целыми днями проводили на воздухе, среди виноградников и оливковых рощ, бегая босиком по горячей, щедрой итальянской земле, знакомясь с итальянскими ребятами, привыкая к языку, запоминая песни. А отец работал, работал и работал. Очень дорог был проезд, и нам с Мишей покупали один билет на двоих. Нас клали на лавку – меня к окну, Мишу к двери; я была уже довольно крупной девочкой, и потому, когда шел контролер, я должна была казаться «полубилетной».
– Наташа, подбери ноги, кондуктор идет! – бывало, предупреждала мама.
И я живо усаживалась, сложив ноги по‑турецки и прикрывшись пледом.
В Италию мы ехали обычно поездом, через Францию. Однажды рано утром Ольга Васильевна открыла на какой‑то остановке зеленую шторку и увидела над вокзалом надпись «Арль»… Она разбудила мужа, и, пока поезд не тронулся, они долго смотрели на ван‑гоговский городок, решив на обратном пути непременно остановиться в нем хоть на несколько дней. И мы действительно, возвращаясь из Италии, вышли в Арле. Обычно собрать нас было делом одной минуты, и вот уже мы стоим на платформе в синих пелеринах и беретах, поеживаясь под свежим провансальским ветром. Мимо с грохотом пролетают поезда, а мы стережем вещи, пока мать и отец узнают, где можно остановиться, и нанимают извозчика. Мы так привыкли ко всяким чудесам, что нас не удивляла даже извозчичья лошадь в соломенной шляпе, над которой колыхалось страусовое перо.
В Арле мои родители осмотрели все вангоговские места. Посидели в «Ночном кафе», которое он писал, были в «Бильярдной», нашли дом, в котором он жил, с восторгом узнавали типы арлезианских стариков, сидящих под пальмами на скамеечках и созерцающих жизнь вокруг. Однажды зашли в лавчонку, где Ван‑Гог покупал краски. Старик хозяин был все тот же. Петр Петрович спросил его, помнит ли он Ван‑Гога, на что хозяин ответил, что прекрасно помнит и что у него даже сохранился портрет ребенка, который он оставил в залог за купленные краски. «Вот только, к сожалению, портрет испорчен, а то бы я мог продать его за сто франков!» – сетовал старик. Петр Петрович попросил показать ему портрет. Хозяин полез куда‑то на чердак, притащил небольшую картину, написанную в голубоватых тонах и изображавшую девочку. Как раз на щеке девочки холст был прорван насквозь, видно, автор в состоянии невменяемости прибил его гвоздем к стене. Петр Петрович долго смотрел на портрет, а потом попросил одолжить его на один вечер. Хозяин, подумав, что молодой русский художник хочет скопировать неизвестную вещь Ван‑Гога, согласился. Родители мои унесли картину к себе в номер гостиницы, и за один вечер мама заштуковала прорванный холст, а папа реставрировал его так точно, что никаких следов от повреждения не осталось. На следующий день они вернули хозяину картину.
– Вот, мосье, – сказал Петр Петрович, – теперь вы сможете продать эту вещь за десять тысяч франков!
Старик был взволнован простотой и щедростью молодого художника, а Петр Петрович простился с ним и беззаботно пошел по улице, ведя нас, детей, за руки и весело переговариваясь с женой.
Мне пришлось побывать в Париже для изучения материалов, которые я собирала для этой книги. Бродя по Лувру в залах импрессионистов, я с удовольствием разглядывала свежие, словно вчера написанные, полные поэзии пейзажи Клода Манэ, Писсарро, Сислея. Все эти улочки маленького городка Аржантейля, лодки в Плезансе, прачки на плоту на Сене, лувенсенский дилижанс в дождливый день. И мне казалось, что французы ничего свежее и новее не придумали, и современные искатели новых форм тщетно бьются в потугах создать новое. Рядом с Ван‑Гогом, Матиссом и Гогеном они беспомощны и нелепы. А ведь те жили семьдесят лет тому назад и были современниками Сурикова!
Ван‑Гог. Я останавливаюсь перед автопортретом с зелеными глазами – живописью, разложенной на серо‑голубые и изумрудные мазки, и думаю, что где‑то на свете существует в частном собрании портрет маленькой девочки работы Ван‑Гога, заштопанный руками дочери Сурикова и отреставрированный молодым Кончаловским.
Я помню…
Фрагмент третий
Мы зимовали в Париже. Шел 1910 год. В Латинском квартале, на улице Вавэн, мы снимали квартиру в первом этаже старинного дома. Я помню, что меня отдали в первую мою школу. Французские школьницы ходили в черных глухих фартуках с белыми воротничками, а шляпы у них были черные, лакированные, с большими полями, слегка приподнятыми кверху. Мне страшно нравилась эта блестящая, гладкая шляпа. Там, во французской школе, я впервые познакомилась с латинским алфавитом, с черной грифельной доской, парижскими мальчишками и девчонками, которые стрекочут на своем парижском диалекте, как галчата. К весне я свободно читала, писала и стрекотала по‑французски не хуже парижских школьников.
В апреле приехал к нам дедушка с Еленой Васильевной. Они сняли квартирку этажом выше. Василий Иванович и Петр Петрович были здесь совершенно неразлучны. Их дружба была удивительной – они понимали друг друга с полуслова. Несмотря на разницу в возрасте, разницу в живописных задачах (отец тогда увлекался французскими импрессионистами, а дед был занят композицией «Княгини Ольги»), несмотря на различие в характерах, они многое в жизни воспринимали одинаково. Одно и то же их смешило, возмущало или радовало. Отец учился у деда искусству живописного видения, дед с интересом относился к его поискам новых путей, к его взыскательности по отношению к себе, к его мятущемуся, вечно ищущему, ненасытному духу. Каждый день бродили они по Лувру. Любимыми картинами деда были «Брак в Канне Галилейской» и «Христос в Эммаусе» Веронезе. Василий Иванович подолгу стоял перед ними.
– Посмотрите, Петя, – говорил он зятю, – как полоски теряются в складках ткани! Как все логично и обобщенно. А как легко написано!
У Тициана Василий Иванович любил «Положение во гроб» и портреты. Он наслаждался, рассматривая, как выписаны нос или ухо. Нравился ему и Делакруа. Внимание его всегда задерживалось на «Смерти Сарданапала» и «Женщине из Марокко».
Вечерами они ходили в студию д'Англада, куда любой человек мог зайти с улицы и, уплатив 50 сантимов, весь вечер рисовать обнаженных натурщиков. Василий Иванович каждый вечер сидел там, с увлечением тренируясь в рисунке, с интересом поглядывая на посетителей студии, часто самых различных национальностей. Сурикова восхищала эта атмосфера свободы, отвлеченности и высокой культуры, царившая в парижских студиях.
К лету дедушка с отцом задумали поехать вдвоем в Испанию. Решили отправиться налегке. И вот впервые в жизни отец оставил нас с мамой одних в Арле, а сам уехал с Василием Ивановичем в путешествие по Испании. Впоследствии Петр Петрович записал все события этого путешествия, и мне ничего не остается, как предоставить читателю его записки:
«Мы взяли места в вагоне первого класса и с комфортом проехали Францию до границ Испании. Поезд подошел к первой испанской станции Порбу. И сразу же пейзаж резко изменился. Перед нашими глазами выросли темные, суровые горы, озеро, к скалам лепились домишки. На станции замелькали интересные типы людей. Оба мы с Василием Ивановичем почувствовали, что в мягком, удобном вагоне, в обществе вялых, холодных англичан нам не усидеть. И тут же в Порбу мы вылезли и пересели в вагон третьего класса – «пуэбло», вагон для простонародья. Сиденья здесь располагались по стенкам, а вся середина была пустой, пассажиры горой наваливали сюда свой багаж – узлы, корзины, тюки.
С первого же момента мы почувствовали прелесть общения с народом. Все тут же перезнакомились, угощая друг друга ужином – оливами, ветчиной, сыром и вином. Вино пили из «пуррона» – это плоская бутыль с носиком, какие бывают у чайника. В узкое отверстие носика, если накренить «пуррон», льется тонкая струйка вина. Бутыль передавалась из рук в руки, и надо было пить, не прикасаясь губами, приноровясь угодить струйкой прямо в горло. Все чувствовали себя как дома и тут же с восторгом приняли в компанию двух русских художников. Появилась гитара, стали петь, а потом, отодвинув багаж в сторону, пустились даже в пляс.
Василий Иванович любовался горцами, у которых через плечо были перекинуты клетчатые пледы. Некоторые из них повязывали их вокруг поясницы: к ночи в горах становилось холодно и пледы служили горцам плащами. Я объяснялся с пассажирами по‑испански, а Василию Ивановичу, не знавшему языка, вдруг так захотелось общения с народом, что, заметив сидящего на другом конце вагона пастора, он неожиданно бросил ему первую фразу из речи Цицерона к Каталине по‑латыни: «Куоускуэ тандэм абутэрэ патиенциа ностра, о Катилина!» Пастор, знавший эту речь, ответил ему следующей фразой из нее, и так, к обоюдному удовольствию и общему веселью, они перекидывались фразами через весь вагон, создавая впечатление живой беседы.
Весь день проведя в вагоне, к ночи мы прибыли в Мадрид. Мы вышли из вагона в глухую темень вокзала. Тут же какие‑то услужливые мальчишки в темноте подхватили наши вещи, повели нас к выходу, посадили в старинную колымагу с фонарями, и кучер повез нас по ночным улицам неизвестно куда.
В каком‑то переулке мы остановились. Кучер окликнул кого‑то, оказалось – сторожа, хранившего ключи от всех дверей в домах этого переулка. Нам предложили вылезти, оставив вещи в колымаге. Мы проследовали за сторожем, который со звоном открывал одну за другой двери домов и будил хозяев. Они вылезали из перин, сонные, всклокоченные, и, зевая, показывали нам свободные комнаты. Но ни одна из них нам не подошла. И вот мы снова сели в колымагу, и кучер отвез нас в маленькую гостиницу. Заспанный хозяин, с черной курчавой шевелюрой, в ярко‑красном халате, повел нас по этажам. Чем‑то он вдруг пленил нас с Василием Ивановичем, и мы сняли у него большую комнату. Василий Иванович тут же осведомился – любит ли он бой быков? Тот ответил: «Мучис‑симо!» – очень! – что Василий Иванович перевел, как «мучительно». Впоследствии этот пожилой симпатичный человек горячо привязался к нам, особенно когда увидел наши акварели, что мы каждый раз приносили из походов.
Ежедневно мы проводили несколько часов в музее Прадо. Василий Иванович любил зал портретов Тинторетто. Он входил туда с благоговением и каждый портрет рассматривал с любовью и восхищением.
– Смотрите, Петя, – говорил он мне, – как он писал жемчуг, как маляр, кружок и точка, кружок и точка! А живопись получалась первоклассная!..
Однажды мы отправились в знаменитую усыпальницу испанских королей – Эскуриал. Ехать туда нужно было поездом. У нас были взяты железнодорожные билеты по 3000 километров в любом направлении, пока не используешь указанной цифры. От станции, на которую мы прибыли рано утром, надо было подняться пешком на высокую гору, где стоял дворец. Мы добрались до него, осмотрели внимательно все гробницы Эскуриала. Посмотрели эскизы Гойи для ковров и гобеленов и двинулись обратно на станцию.