Тираж отпечатали, нужно было срочно рассылать инструкцию, как вдруг вызывает меня вконец расстроенный директор издательства:
― Что ты натворила? Николаева запретила выпускать брошюру! Она возмущена. Ты осмелилась постановление, подписанное кандидатом в члены политбюро товарищем Шверником, излагать своими словами!
Николаева, наша заслуженная ткачиха, свято чтила субординацию.
По заказу спортотдела ВЦСПС я подготовила маленькую брошюрку ― инструкцию об организации массового профсоюзного кросса. Когда подписывала ее в печать, времени до проведения кросса оставалось в обрез, и спортотдел, которому еще предстояло разослать брошюру на места, понимая, что успеть нереально, добился постановления президиума о переносе назначенной даты соревнования на более поздний срок. Чтобы не путать организаторов, против старой даты я поставила звездочку‑сноску и на этой же странице поместила примечание, что в соответствии с постановлением президиума ВЦСПС дата кросса с такого‑то числа переносится на такое‑то.
Объяснила директору логику решения. Он выслушал, согласился и снова побежал к Николаевой. Вернулся расстроенный, злой:
― Она с твоими доводами не согласна. Требует исправления в тираже.
― До кросса и по новой дате остается так мало времени, что брошюра поступит на места после его проведения,― сказала я.
― Ты думаешь, я этого не знаю? Но она и слушать ничего не хочет!
Записалась к Николаевой на прием. Та приняла и сразу начала кричать.
― Этак каждый будет по‑своему излагать наши постановления?
― Но ведь я ничего не исказила, только не закавычила и сняла подписи.
― Вот‑вот! А кто вам дал право снимать подпись товарища Шверника?!
|
Не убедила. Пошла советоваться с помощником Шверника, очень умным и хорошим человеком Радушкевичем. Он даже засмеялся, услышав причину, по которой Николаева задерживает выпуск брошюры.
― К счастью, ― сказал он, ― Николай Михайлович сегодня здесь. Давайте вашу злополучную инструкцию, пойду к нему, а вы подождите. Если понадобитесь, ― позову.
Сижу, нервничаю. Но Радушкевич вернулся быстро. В руках он держал раскрытую брошюрку, на титульном листе которой еще не высохли чернила от резолюции: «Выпустить в свет. Срочно разослать на места!» И подпись: «Н. Шверник».
Я, не заходя к Николаевой, тут же передала брошюрку в спортотдел для рассылки. Ждала, что Николаева все‑таки вызовет меня, но она, верно, узнав о резолюции «самого Шверника», не стала сразу сводить счеты с «молодой выскочкой», как однажды обозвала меня на каком‑то собрании, а сделала это позже, летом.
Я работала тогда в типографии, проверяя ― после корректоров! ― листы очень ответственной книги «ВКП(б) о профсоюзах». Вдруг за мной присылают машину:
― Срочное заседание партбюро.
Приезжаю. Товарищи уже заседают и преподносят мне единогласно принятое решение: «Освободить от обязанностей редактора стенгазеты».
Оказалось, Николаева шла по коридору, где размещалось наше издательство, и заинтересовалась стенгазетой ― она у нас действительно выглядела яркой, броской. Прочитала материалы и пришла в ужас от обнаруженной «крамолы». Тут же вызвала секретаря партбюро.
― Кто редактор? Нечепуренко? А где ваш контроль?
|
― А что случилось?
― А вы свою газету читаете?
― Конечно, но не заметил ничего такого.
― Хорошо же ваше политическое чутье! А что это за «пантеон», к которому ваша редколлегия причислила ответственных сотрудников ВЦСПС? Сегодня же вечером на заседании президиума обсудим эту чуждую вылазку и меры, которые вы предпримете для устранения подобных провокаций!
Свое решение об отстранении меня от руководства газетой коллеги объяснили серьезной политической ошибкой, которая, по их мнению, была допущена из‑за того, что молодому и неопытному коммунисту оказывалась недостаточная помощь ― формулировка мягкая и, судя по всему, большими неприятностями не грозила. К тому же стенгазета отнимала много времени, которого мне хронически не хватало. Но я бросилась защищаться:
― Да какая это ошибка!
Дело в том, что в тридцать девятом году работникам ВЦСПС повысили зарплату, а работникам профсоюзной печати ― нет. Они писали жалобы и требовали справедливости.
― В этой заметке мы высмеяли «обиженных», не причисленных к «пантеону» сотрудников ВЦСПС! И только! И перефразировали Пушкина, что «слава ― ветхая «зарплата» на бедном рубище певца»!
Но меня не слушали, обрывали, уговаривали «не заноситься, а то хуже будет». Все были взволнованы ― впереди предстояло судилище на президиуме под председательством Николаевой, потому что Шверник был болен. Член парткома Силин, главный редактор журнала «В помощь ФЗМК», выразил сомнение, что наш вопрос будет заслушан так срочно.
― Мой отчет о работе журнала, ― сказал он, ― третий месяц снимается с повестки, а вы воображаете, что пройдете сегодня же!
|
Однако он ошибался. Меня судили, не откладывая. Только подошли к залу заседания, как попросили войти. Сесть не предложили. Совершенно разъяренная Николаева уже докладывала президиуму, что в стенгазете «Профиздата» допущена чуждая вылазка:
―...работников ВЦСПС изобразили мертвецами, хотя прекрасно знали «КТО»!!! подписал постановление о повышении зарплаты, то есть, по существу, они критикуют «ЕГО»!
Голос ее в этот момент просто задрожал.
― Какие меры приняты парторганизацией? ― заключила свое выступление заслуженная ткачиха, обращаясь к секретарю партбюро. Тот испуганно доложил, что Нечепуренко уже освобождена от обязанностей редактора, как не справившаяся, и теперь подбирается кандидатура на пост редактора из членов партбюро.
― Ну, а вы что скажете в свое оправдание? ― испепеляя меня своими черными глазами, спросила Николаева.
Я выскочила вперед, на свободное пространство и, не сдержавшись, почти закричала:
― А в чем мне оправдываться? Почему это маленькое четверостишие, высмеявшее сотрудников, которые писали в газету и требовали от нас ответа, отчего это работники печати обойдены в постановлении, вы назвали «чуждой вылазкой»?! Разве было бы лучше, если бы мы опубликовали эти письма и попытались объяснить, почему директор издательства и его главный редактор получают меньшую зарплату, чем инструкторы ВЦСПС? И мы, обсудив эти письма, решили возразить им в такой юмористической форме!
― Какой же это юмор? ― перебила меня Николаева. ― Если вы всех наших работников причислили к мертвецам? Ведь «пантеон» ― это что‑то вроде склепа или могилы!
― Да ничего подобного! Употребляя слово «пантеон», мы имели в виду его значение как «клуба избранных», к которому не имели чести быть причисленными.
― А зачем вам понадобилось исказить слова Пушкина? Ведь он написал «заплата», а не «зарплата», ― вмешался в нашу перепалку другой секретарь ВЦСПС.
― А мы хотели обыграть слово «зарплата» и, каемся, стали плагиаторами, взяли это выражение у «Крокодила», ― и подала журнал, который «почти случайно» оказался у меня с собой.
Он прочитал отчеркнутый абзац и молча передал журнал соседу, тот ― другому; журнал побывал в руках у всех членов президиума, в том числе и у Николаевой. Она, пробежав строчки, шлепнула журнал на стол. Наступила напряженная тишина.
― А кто же все‑таки конкретно отвечает за работу редколлегии, чьим органом является газета? ― тихо спросила Николаева.
― Как и везде ― органом партбюро, месткома и комитета комсомола.
― Так вот, товарищи, ― обратилась она к членам президиума, ― предлагаю записать в постановлении следующее: «Указать партбюро, месткому и комитету комсомола на необходимость усиления руководства редколлегией стенгазеты».
Все дружно закивали головами.
Главный редактор журнала «В помощь ФЗМК» подскочил к Николаевой и о чем‑то ее спросил ― мы в это время покидали зал.
Силин догнал нас на лестнице:
― А для меня у них опять нет времени! ― и громко чертыхнулся.
Это прозвучало как сигнал к общему хохоту всех участников «драмы».
Прошло не больше месяца, как секретарь бюро вызвал меня:
― Слушай, мы решили вновь поручить тебе стенгазету, она совсем захирела.
― Ну, уж нет, ― отмахнулась я, ― что угодно, а этим заниматься я больше не буду. Вам же попадет!
Он засмеялся:
― Хитра! Вроде о нас беспокоишься, а сама хочешь увильнуть от серьезного поручения.
― Пожалуйста, могу доказать, что не увиливаю, ― предложила я, ― буду собирать материалы, редактировать, а вы проверяйте и подписи ставьте какие хотите. Мне слава не нужна, а за вас я боюсь.
― Ладно, пока будем действовать так, ― согласился он[55].
Первоклассница
Мне хотелось как можно торжественнее проводить Сонечку в первый класс, но в профкоме меня уговорили взять путевку на юг. Поручила Сонечку приятельницам и отправилась в нервно‑соматический санаторий «Коммунар», что находился недалеко от Ялты, на горке по направлению к Ливадии. Компании не заводила; жила в большой палате и ни с кем из соседок не общалась. Со мной, видя мою отчужденность, тоже мало разговаривали, тем более что в послеобеденное время, в так называемый «тихий час», когда все собирались в палате, я по предписанию врачей каталась на байдарке ― носилась от ялтинского мола до Ливадии и обратно с намотанным на шею черным шифоновым сарафаном, за что меня прозвали «черным пиратом»[56]. Байдарка дала свои результаты ― я похудела на шесть килограммов. Это был «подарок» для моих московских друзей, которые вспоминали, как я, отдыхая в тридцать седьмом году в Новом Афоне, привезла оттуда лишний вес. Чудаки! Ведь тогда только‑только отменили карточки на хлеб, его подавали без меры, и он был превкусный...
За несколько дней до отъезда Ялта и весь берег погрузились в кромешную темноту. Тогда мы не понимали, что значит «затемнение» ― судили, рядили, но в чем дело, не догадывались; о том, что Гитлер напал на Польшу и наши войска вошли туда же, узнали уже в поезде.
Ранним утром с вокзала зашла на Станиславского, вымылась и в тот же день отправилась к детям в Кучино. Путь к дому от станции пролегал мимо школы. Решила зайти. В том, что Сонечка учится на «отлично», не сомневалась ― она читала и считала с пяти лет. Только письму ее не обучала, полагала необходимым хоть что‑нибудь оставить для первого класса.
Разыскала учительницу и, не без доли самонадеянной гордости, поинтересовалась успехами дочери. И вдруг слышу, что хуже ученицы за всю многолетнюю практику у нее еще не было. На всякий случай уточнила, не путает ли она Сонечку с каким‑то другим ребенком. Нет, все правильно ― Соня Куцая постоянно опаздывает, рассеянна, мешает другим детям заниматься, пишет как курица лапой, неаккуратна, бывает грубой.
В сердце заныло от мысли, которую постоянно гнала от себя, ― я плохая мать. Следовало не по курортам разъезжать, а заниматься, как все нормальные родители, первыми шагами ребенка в школе.
Пришла домой очень расстроенная. Поговорила с Сонечкой ― она с такой неприязнью отзывалась об учительнице, что я поняла: эти первые столкновения с жизнью, со школой, навсегда могут отвратить ее от учебы, испортить характер, внушить нелюбовь к людям вообще. К тому же она испортила почти все тетради, которые были дефицитом и достались мне ценой больших усилий. Не спала, обдумывала выход, решила переезжать в Москву Утром услышала пререкания Сонечки с Маврушей ― та уговаривала ее подняться.
― Не хочу идти в школу! ― заявила Соня. ― Не хочу!
― Что же, ты хочешь остаться неграмотной, вот так, как я, работать прислугой?
― Ну, и подумаешь!
Эта перепалка вывела меня из себя. Я вскочила и крикнула:
― Встань, и немедленно!
― Не хочу, ― противным капризным голосом ответила моя дочь.
Я вытащила ее из постели и, поставив в угол, закричала испуганной няне:
― А ну‑ка, дай мне веник!
Та подала какой‑то маленький «голик», и я отхлестала Сонечку по плечам.
― Если она захочет пойти в школу, ― сказала я Мавруше, закончив экзекуцию, ― не пускай ее. Она хочет быть неграмотной прислугой, и пусть!
Перед уходом тихо сказала няне, чтобы та, если Соня захочет пойти в школу, пустила ее, а вечером бы понарошку попросила у меня за это прощения. Няня согласилась на этот «спектакль», а я, оставив всхлипывающую девочку в углу, собралась и помчалась на поезд. На душе скребли кошки ― и оттого, что допустила такую вспышку гнева, и оттого, что так плохо знала свою дочь.
Однако мой «метод» исправления оказался неожиданно эффективным. Когда вернулась вечером с работы, няня стала громко просить «прощения», что, несмотря на мой запрет, она все‑таки пустила Сонечку в школу:
― Уж очень она просилась, так просилась, уж вы на меня не сердитесь, Раиса Харитоновна!
Я, конечно, разыграв недовольство, как следует «отругала» няню, чем довела Соню почти до слез. Она попросила прощения и за себя, и за няню.
С той поры ее как подменили, вставала сразу, как только будили, но об учительнице по‑прежнему отзывалась плохо. И вдруг однажды пришла из школы радостная:
― А нам дали новую учительницу!
Соня стала ходить в школу с охотой, а вскоре там был объявлен конкурс среди первоклассников: «читать и писать, как Соня», чем мы обе гордились. Вопрос о переезде с дачи в Москву, таким образом, пока отпал[57].
Осенью 1939 года меня позвали из редакторской комнаты издательства к телефону. Не сразу поняла, кто звонит:
― Кто это? ― переспросила я.
― Ты меня не узнаешь? Это Василий Минин!
― Вася, ― радостно закричала я. ― Где ты? Я сейчас приеду!
― Жду тебя у Колонного зала!
Я немедленно собралась и поехала. Он ждал, нетерпеливо поглядывал по сторонам, пока я подходила. Еще издали начал улыбаться, и я заметила, что во рту у него почти нет зубов, а когда‑то яркие черные глаза почти выцвели. Был он очень худой и бледный, а так как всегда был роста небольшого, казался истощенным мальчиком старообразного вида. Сердце сжалось от нестерпимой жалости к этому прежде всегда такому веселому и жизнерадостному человеку. Он не жаловался и спокойно, даже как‑то равнодушно поведал о «следствии», которое длилось больше полутора лет.
Ему пытались приписать такие способы «вредительства», которых он в самом страшном сне не смог бы изобрести. Один следователь сменял другого, и каждый, вопреки его словам, записывал его «признания», а когда Василий отказывался их подписывать, его били, не давали спать, часами заставляли стоять на ногах. Но он не сдался и ничего не подписал. И неизвестно еще, как бы повернулось дело, если бы очередной следователь не оказался из того же района, где Василий в последние годы работал первым секретарем. Однажды попав в крупные неприятности, следователь, благодаря Минину, не потерял партбилета и чести.
Он добился, чтобы Василия освободили.
Как и мы все, он тоже верил, что всему виной окружение Сталина: Ежов и другие «сволочи», которые пробрались на посты в НКВД и намеренно дезинформировали вождя. О судьбе своего брата Ивана он ничего не знал.
― Первым человеком, с кем мне захотелось встретиться, была ты, ― сказал Василий.
Ко мне домой не пошел ― «еще не был у себя»; мы долго ходили по Большой Дмитровке, пока он не выговорился. Это была наша последняя встреча[58].
Вопреки всем добрым намерениям, наши отношения развивались, отнюдь не только в сторону дружбы. Мы уже не могли обходиться друг без друга, причем Иван Васильевич продолжал жадно интересоваться моим прошлым. Эти рассказы отняли у нас не один обеденный перерыв, ими были заполнены и наши вечерние прогулки, которые прерывались уже не только пожатиями рук, но и поцелуями, правда, очень осторожными и тихими, особенно когда Иван Васильевич видел, как меня волнуют разбуженные им воспоминания. А я, страшась окончательно потерять голову от нового сильного чувства ― ведь он не скрывал своего теплого отношения к жене, проживавшей с сыном в Сибири, ― считала необходимым оставаться «в рамках дружбы». Невольно сравнивала слова Ивана Васильевича о Лене с тем, как зло отзывался о своей жене Мусатов, думала, что там разрыв неизбежен, и старалась не забывать о нем, посылала переводы и письма. На почту всегда ходила вместе с Иваном Васильевичем.
Оставшись одна, долго не могла заснуть, изумляясь тому, что смогла так безрассудно влюбиться. И перебирала в памяти те события моей жизни, о которых ни в коем случае не могла бы рассказать Ивану Васильевичу. Щадя его, я ни единым словом – никогда – не обмолвилась о своей связи с Лазарем Шапиро
Воскрешение Лазаря
Под новый, 1940 год в редакции накрыли стол, выпили шампанского; после тостов за Сталина, за профсоюзы, школу коммунизма, перешли к темам «присутствующих здесь дам» и личного счастья. Потанцевали под патефон. В Кучино, к детям, уже не успевала ― ночевать отправилась в комнатушку на Станиславского. Наш длинный коридор, обыкновенно темный, был освещен, с кухни доносились приятные пищевые запахи, из‑за дверей слышались оживленные голоса. Я вставила ключ в замок, но дверь оказалась открытой, в комнате горел свет. На тахте сидел Лазарь.
Для попавших «туда» в моей памяти, видимо, было заведено что‑то вроде отдельной полочки, располагавшейся примерно посередине между живыми и мертвыми, хотя, как мне кажется, все‑таки ближе к последним.
Он бросился ко мне так, будто я была самым близким человеком; не дав снять пальто, стал целовать, душить в объятьях и что‑то быстро‑быстро шептать на ухо. От внезапности происходящего мозг словно оцепенел ― ни одной мысли, только картинки: вот Лазарь сидит, развалясь, у нас в Колокольниковом, а Арося мне говорит, протирая стекла очков: «Поверь моей интуиции ― он очень плохой человек»; вот он в промокшей потом рубахе, азартно блестя глазами, разгребает снег; вот он, наклонившись над моим столом, спрашивает: «Что, испугалась?»
― Ну и сюрприз! ― озадаченно сказала я, высвободившись, наконец, из объятий. ― Но почему ты не дома?
― Нора мне изменила, ― сурово сказал Лазарь, опускаясь на тахту. ― Но я даже рад, что так случилось. Все эти полтора года в тюрьме я думал больше о тебе, чем о ней, боялся, вдруг ты выйдешь замуж. ― И вдруг судорога рыдания исказила его лицо: ― Рая! У нее ребенок от парторга!
Лазарь был зятем председателя Госкино Шумяцкого. Тестя взяли первым, обвинив в шпионаже. В тот же день арестовали тещу, старую большевичку.
― Ну, а меня, пархатого, как всегда, прихватили за компанию, под горячую руку. Теперь вот разобрались, отпустили. ― Лазарь вздохнул. ― Теща, между прочим, еще раньше вышла.
― А тесть?
― Сидит.
― Он что, в самом деле шпион[59]?
Лазарь засмеялся, и я смутилась, поняв, что сморозила глупость.
О том, что пришлось пережить в заключении, он почти не рассказывал, а снова и снова сокрушался о потерянном доме и семье, об утраченном положении, и опять по его лицу пробегала судорога сдавленного рыдания. И тут же, без всякого перехода, принимался бурно радоваться, что все так удачно сложилось и я до сих пор свободна, говорил, как меня любит, как мечтал обо мне в заключении, и снова повторял, что я совсем, ну просто совсем не изменилась...
Жалость к невинно пострадавшему переполняла меня, а скупые слова в ответ на мои расспросы о тяготах «следствия» трогали мужественностью ― казалось, Лазарь оберегал меня, боясь ранить жестокой правдой.
В эту новогоднюю ночь я стала для Лазаря «дорогой женушкой», о чем он вскоре и сообщил ― как сотрудникам «Профиздата», так и работникам ВЦСПС, куда его взяли инструктором. Я же стеснялась происшедшего, чувствовала себя предательницей. После смерти Ароси не прошло и двух лет, а я так быстро ему изменила ― сошлась с человеком, от которого он меня предостерегал даже в снах.
Лазарь пришел в себя быстро; о наших отношениях трубил всем и каждому, подчеркивая к тому же, что «женушка» зарабатывает большие деньги. Как был он самодовольным хвастуном, так и остался, но теперь, оказавшись в положении подчиненного, проявлял к «вышестоящим» неприятные для меня черты подобострастия и даже подхалимства.
Почти все свободное время я проводила с детьми на даче, и мне не хотелось, чтобы Лазарь там бывал, да и московскую комнату желательно было не «компрометировать». Он продолжал жить на прежней квартире, и вне работы встречались мы достаточно редко.
Как‑то раз он почти силой затащил к себе в гости ― я поддалась, подумала, может, это необходимо для его мужского самоутверждения. Встретили приветливо, усадили за круглый стол, сразу появились чай, сушки, варенье. Лазарь познакомил меня с Норой, с ее сестрой и с бывшей тещей. Смущение, которое я невольно испытывала, вскоре прошло, и мы разговорились.
Нора рассказала, что когда почти одновременно были арестованы отец, мать и муж, ей устроили проработку на комсомольском собрании, потребовали от всех отречься. Она отказалась, и ее из комсомола исключили. В отчаянии она выбежала из зала «судилища». Секретарь парторганизации, испугавшись, что она покончит с собой, выскочил вслед, догнал и, утешая, проводил до дома. Знакомство с «утешителем» переросло в любовь, возникла связь. Мать, вышедшая на свободу и заставшая дочь в начале беременности, категорически настояла на рождении ребенка, хотя отец его был женат и не собирался покидать семью.
Все это рассказывалось весьма и весьма подробно, как очень близкому человеку; иногда мать Норы или сестра, деликатно перебив рассказчицу, добавляли к истории уточняющие детали. Уютно светился розовый абажур, с кухни приносили новую порцию кипятка и снова заваривали чай. Потом заговорили о Лазаре, какой он хороший, заботливый и благородный. Лазарь сиял, а у меня от нараставшего в геометрической прогрессии абсурда начиналось раздвоение личности. Они искренне радовались ― и мать, и Нора, и ее сестра, ― что Лазарь, пережив столько тяжелого, нашел во мне, ко всеобщей радости, свое «личное счастье», и, мягко прикасаясь к моей ладони, от души желали нам долгих‑долгих лет. Я вдруг почувствовала себя покупателем, которому всучивают заведомо ненужную и бесполезную вещь.
После этого визита, получив столь «блестящие рекомендации», Лазарь повадился ко мне на дачу. Привычный режим всей нашей жизни сразу пошел под откос. Приезжал он, как правило, поздно, требовал, чтобы я с ним непременно ужинала, громко разговаривал, не считаясь с тем, что дети и няня уже спали. Распоряжался в доме, как хозяин. Мавруша покорно выполняла его просьбы: стирала вещи, ходила за вином в магазин, хотя привычки давать деньги у него не было. Меня все в нем раздражало, но скованная обстановкой, страхом разбудить спавших детей и няню, вынуждена была, чтобы не поднимать шума, уступать бурным ласкам. Я чувствовала, что попала в капкан. Все мои попытки прекратить эти приезды терпели фиаско; Лазарь соединял приятное с полезным ― общение с женщиной с бесплатными ужином и завтраком ― и сохранял полную свободу и независимость холостяка, не проявляя никакой заботы ни обо мне, ни о детях. Наконец все это мне так надоело, что я решилась на серьезный разговор. Помню, происходил он у ограды французского посольства, где наш профсоюзный коллектив собрался на первомайскую демонстрацию. Было яркое весеннее небо, все кругом смеялись, плясали, пели песни, а я, отведя Лазаря в сторонку, умоляла больше не приезжать на дачу, забыть обо мне. Он слушал меня с таким видом, будто речь шла о дружеском розыгрыше.
― А может, ты меня ревнуешь? ― вдруг игриво спросил он.
― Господи, пойми ― я не люблю тебя!
Лазарь не принял мои слова всерьез и, взяв меня за плечи, со смехом сказал:
― Я исправлюсь, честное пионерское!
И как ни в чем не бывало в тот же день приехал на дачу.
Я продолжала гнуть свою линию, но он мне не верил, клялся в вечной любви и вел себя по‑прежнему Не раз уступала ему как женщина, за что презирала себя бесконечно... И чем больше звучало клятв и уверений, тем большее разочарование я испытывала. А Лазарь ловил меня в коридорах издательства и по нескольку раз на дню звонил по телефону, справляясь о самочувствии.
Моим друзьям ― Эрнестине Владимировне и Соне Сухотиной ― он жаловался, что не понимает моего поведения: ведь он так любит меня, что не мыслит жизни порознь. Они жалели его и не раз проводили со мной «воспитательные» беседы, уговаривая перестать на него сердиться и, наконец, «помиловать».
― Ты, конечно, сравниваешь его с Аросей, ― говорила Мендж, ― но таких людей, каким был он, очень мало. Большинство мужчин ― как Лазарь. Женская мудрость в том, чтоб научиться принимать их «мужские причуды». И прощать!
― Раечка, Лазарь так страдает! ― упрекала меня Соня Сухотина. ― Просто сердце от жалости разрывается!
― Характер не переделаешь, ― отвечала я. ― Он только с виду рубаха‑парень, а на самом деле прижимист и скуп. Он настоящий альфонс и на дачу ездит, чтобы как следует поесть и выпить.
Они ужасались моему цинизму. А я все больше убеждалась в своей правоте. Однажды он, как обычно, попросил Маврушу сходить за вином, хотя приехал рано и проходил мимо магазина. Конечно, как всегда, забыл дать денег. Тогда, отбросив «интеллигентность», я запретила ей выполнять просьбу Лазаря.
― Тебе стало жаль потратить на меня? ― возмутился Лазарь. ― Ты же зарабатываешь втрое больше!
― Но у меня на содержании четверо, да еще ты прибавился! И с какой стати я должна угощать тебя? Ты мне, слава Богу, не муж, не брат и не сват!
― Что ты говоришь, подумай! Я же люблю тебя, и мы поженимся, как только я оформлю развод!
― Этого не будет!
― Нет, будет! ― сказал он с такой уверенностью, что у меня все похолодело; чтобы скрыть испуг, я нарочито расхохоталась.
― Ты с ума сошел! Я уже сказала, что не люблю тебя и никогда не любила! Все, что было между нами, ― случайность. Жалость толкнула меня к тебе, жалость, понимаешь?! И больше между нами не будет ничего!
― А я буду добиваться! ― упрямо заявил он.
На людях Лазарь продолжал держать себя так, будто мы были и есть с ним самые нежные супруги. Как ни в чем не бывало приезжал на дачу, хотя, конечно, реже, чем прежде.
Расположится на тахте с газетой, отдыхает, а Мавруша прислуживает ― она не понимала наших отношений и по обыкновению кормила его и поила, но только чаем ― мой запрет на покупку вина помнила. Видя такую назойливость, я уже не устраивала бесполезных объяснений ― просто переселилась на мансарду, спасибо, лето было теплое. Но осенью перешла вниз, стала спать на тахте.
Однажды Лазарь нагрянул, когда мы все улеглись. Попросила немедленно уехать:
― Видишь, спать негде.
― Но ведь раньше мы так хорошо спали на этой тахте, не выгонишь же ты меня на ночь глядя... Все поезда на Москву ушли ― И кинулся меня обнимать.
Вырвалась, убежала на холодную мансарду. Провела там ночь, намерзлась и приняла решение ― перебираться с детьми в Москву. Комната крошечная, соседей в квартире почти двадцать человек. Лазарю там точно места не будет. А страх перед улицами города ― что ж, как‑нибудь справлюсь...
В тот же день ушла с работы пораньше, привела комнатку в порядок и на следующее утро, в выходной, приехала за детьми и Маврушей на дачу. Окна заколотила досками, двери закрыла двойными замками. К вечеру мы были уже в городе.
В понедельник Лазарь ворвался в редакционную комнату:
― Почему ты уехала с дачи и не предупредила меня об этом?
― А почему я должна тебя предупреждать?
― Ну... я бы помог!
― Как видишь, обошлись и без твоей помощи!
― Я зайду к тебе вечером.
― Зачем? Отнимать воздух у моих детей? У меня слишком маленькая комната, чтобы принимать гостей, а всех непрошеных я буду удалять с помощью милиции, ведь в Москве она рядом, не то что в Кучине.
― Вы слышите, слышите, что она говорит? ― обратился он Эрнестине Владимировне. ― Я буду отнимать воздух у ее детей!
― Но если вас не приглашают, зачем же приходить?
― Но мы хотели пожениться! ― воскликнул он.
― Вероятно, теперь это невозможно, ― возразила Мендж. ― Советую, оставьте ее в покое...
― Но я люблю ее!
― Что же делать? Она‑το, видно, уже не любит вас.
Они разговаривали так, будто меня здесь не было. И я молчала, благодарная Эрнестине Владимировне за поддержку.
Однако он не успокаивался. Демонстративно садился рядом со мной на собраниях, нашептывал про неувядающую любовь и временами добивался своего ― я начинала его жалеть. И тогда мне казалось, что я совсем запуталась и не понимаю, что нужно мне самой и чего хочу от него...