Васильевск – старинный уездный город. Приземистые каменные дома, в которых живут купцы (сейчас молчаливы эти дома с закрытыми ставнями); длинные унылые заборы; церкви, окруженные древними липами с черными грачиными гнездами; широкие улицы, грязные, липкие – снег уже растаял; лабазы; лесопильный завод, когда‑то принадлежавший «Потехину и сыновьям», он пропах свежими еловыми опилками; на центральной улице роскошный дом уездного предводителя дворянства, который в начале революции сгинул вместе с семьей неизвестно куда, и теперь в доме солдатские казармы; речушка Беспута рассекает город пополам, на ней старая‑престарая мельница, серая, скрипучая, таинственная; железнодорожная станция – большая она, узловая, и поэтому шумная, дымная, в вечном движении; много в Васильевске садов, особенно на окраинах, и славится он своей антоновкой, в мирное время много здесь тишины. И, конечно, пожарная каланча на большой базарной площади, нелепая, старая, которая возвышается над низкими крышами.
В последние дни Васильевск неузнаваемо переменился. Его совсем недавно отбили у белых, и на заборах еще уцелели наполовину соскобленные поблекшие деникинские приказы с императорским гербом. Теперь тут штаб южного фронта, а враг совсем рядом, верстах в десяти‑пятнадцати, и город забит красными частями и от этого непривычно шумен, горласт и тревожен.
Сейчас под Васильевском колышется пелена желтоватого дыма, все пропахло печеным хлебом – то дотлевает элеватор, сожженный белыми. И за городом, на кладбище появилось много свежих могил: отступая, деникинцы произвели массовые расстрелы. К дверям бывшего духовного училища уже прибита вывеска: «Военкомат», и у крыльца толпятся молодые парни‑новобранцы.
|
В Васильевск на второй день пути и прибыл рабочий эшелон.
«Неужели только шестьдесят верст проехали?» – удивлялся Федя, и это расстраивало его: ехали, ехали, и, оказывается, только шестьдесят верст.
Отряд типографских рабочих разместился в мужской прогимназии. Жили в высоких холодных классных комнатах, где стояли черные доски и в углах висели иконы в дорогих оправах.
Федя недоумевал: вот тебе и на фронт приехали!
После завтрака отряд уходил на учения, иногда за отцом прибегал вестовой:
– Товарищ Гаврилин! К начальнику штаба! И все. А когда же на фронт?
– Когда же? – приставал Федя к отцу.
– После приказа. Понимаешь? Армия – это прежде всего дисциплина. – Отец трепал Федю по плечу.‑ Иди лучше занимайся своими делами.
Федя шел на кухню – она помещалась в директорском кабинете. Там разорили голландку с кафельной облицовкой и наскоро сложили плиту с тремя конфорками. На кухне царствовал отец Парфений в белом, правда, грязноватом колпаке. Его не отдали под суд – он стал в отряде штатным поваром: ни у кого не получалось такого вкусного пшенного супа с воблой, и вообще в приготовлении еды не находилось ему равных.
Федя и отец Парфений стали друзьями.
– На‑кось вот полакомься. Мозговая, – говорил поп и протягивал Феде аппетитную, дымящуюся, в наростах ароматного мяса кость.
Или сажал его ближе к печке, делал таинственное лицо, и Федя знал – будет сейчас очередная страшная история.
– Значить, так… – начинал отец Парфений приглушенно. – Тебе с лешим дело иметь не приходилось?
|
– Нет…
– А мне один раз довелось. – Он шуровал в печке кочергой, и выразительное лицо его озарялось малиновым огнем. – Пошел я, значить, в лес, по грибы. Маслят и рыжиков в то лето было пропасть. Полное лукошко насбирал. Ну, думаю, пора до дому. А уже вечереть начало. Иду. Дорожка знакомая, через дубнячок. Шагаю себе. Вдруг за моей спиной как захохочет, заулюлюкает. Я так и присел.
– Кто же это? – Федя оглядывался на темные углы комнаты.
– Ясное дело – леший. Я бегом. Смотрю – что такое: дорога вроде знакомая, а привела в глухую балку. И уж в той балке он улюлюкает‑то. Я назад. И, представь себе, Федор, совсем дороги не узнаю. Вроде она и не она. И тут сбоку кусты затрещали, и повиделся мне, ну как вот сверкнуло, лик зеленый, заросший и глазищи красные. Мелькнул и исчез. Совсем я, Федор, одурел. Побег сам не знаю куда. А он то сзаду, то спереду гукает, то, значить, с боков сучьями трещит. Ну, тут я и смекнул: водит меня лесной‑то, заблудить хочет. А знал я один завет – от старика древнего слышал: как леший тебя водить начал, скинь всю одежду, выверни наизнанку и снова надень‑ лесной‑то и не признает тебя. Я так и сделал: под густую ель залез, одежонку скинул, вывернул ее всю и опять на себя. Потом перекрутил на другую сторону портянки. Выхожу из‑за ели – тихо. Потом он где‑то далеко сучьями затрещал – не признал, значить, меня, пошел по лесу искать. Смотрю – а стою‑то я на своей дороге, дубнячок вот он, рядышком. Вмиг до дому добежал. ‑Отец Парфений хитро смотрел на Федю. – Вот, мил человек, что бывает на белом свете. А теперь бери ведерко да беги к колодцу по воду.
|
Однажды Феде в руки попала местная газета, Была она совсем маленькой – в четверть губернской, отпечатана на желтой шершавой бумаге и называлась странно: «Классово‑революционная борьба». В статье «На продовольственном фронте» Федя прочитал:
«На Васильевском рынке свежей капусты, свеклы, соленых огурцов, лука достаточное количество. Есть и морковь, чеснок… Картофеля недостаточное количество. Есть еще квашеная капуста. Попадаются, как редкость, персики, спрашивают 120 руб. за фунт».
«Персики… – думает, Федя. – Вот интересно‑то! Какие они из себя, эти персики? Может, огромные, как тыквы, и сладкие‑пресладкие. Надо поглядеть. И на базаре я ни разу не был»…
Федя пошел на базар с Нилом Тарасовичем.
– Базар, Федор, – сказал он, – это, знаешь, вроде бы лицо общества. Пришел на базар – и сразу тебе ясно, чем народ живет, какие беды у него. И какое счастье.‑Подмигнул Феде, добавил:
– Люблю я наши русские базары.
С ними еще увязался Яша Тюрин.
Базар слышен издалека: гвалт, крик, ругань, конское ржание. А когда после поворота грязной улицы открылась сама площадь с пожарной каланчой, Федя невольно остановился – такая необычная картина открылась перед ними.
Не площадь, а гигантский муравейник: люди, повозки, лошади, лотки, опять люди, и опять лотки; телега прямо в куче мужиков.
Длинные ряды продающих – не люди, а картинная галерея:
толстая румяная торговка, которая здесь, как рыба в воде;
костлявый гражданин в длинном поношенном пальто, с унылым лицом, похоже, бывший чиновник;
выцветшая дама в меховой дохе с надменными складками у рта и холеными, посиневшими от морозца руками;
мужик в тулупе, крепко пахнущем овчиной;
вороватый солдатик в шинели без ремня;
тоненькая барышня – ручки в заячьей муфте, ужас на застывшем миловидном личике…
И все перемешалось, все кричит, торгуется, дышит теплым паром. Тут же потерялся Яша, а Нил Тарасович облюбовал себе старика, продающего мочалки и крохотные кусочки вонючего черного мыла. Старик крепкий, с ястребиными глазами под крутым изгибом густых сросшихся бровей, глубокие морщины на коричневом обветренном лице, и молодо поблескивают крепкие зубы.
– Кто в банькю собралси? Мыльца‑мочалки! Мыльца‑мочалки кому?
Смотрит на него Нил Тарасович влюбленно, толкает Федю:
– Ты тут походи, а я им займусь, чтоб его перевернуло! Ты погляди, какая фигура! Зевс!
Федя проталкивается через толпу, и глаза его разбегаются: чего только не продают здесь! Церковные свечи, иконы,
шляпы с диковинными перьями; статуэтки, на которые и глядеть‑то вроде неловко; башмаки всех времен и размеров, валенки, роскошные хромовые сапоги, лапти;
серую муку – кружками, подсолнечное масло – стаканами, соль – щепотками, сахарин – порошками;
темные, с крапинками шелухи жмыховые плиты, горячие лепешки с подозрительным запахом, жареные семечки;
рубашки, штаны, платья,
невообразимое тряпье – с первого взгляда даже не поймешь, что это такое…
И стоит над этим пестрым торжищем гул голосов.
– Картошки! Картошки! Последние! Забирай! – кричит с воза мужик в мохнатой шапке.
Плутоватый дед гремит деревянными ложками:
– Ложки! Щи хлебать! Два рубля штука!
– А по рублю? – Баба в платке по самые глаза.
– По рублю после пасхи отрублю!
Тощая барынька торгует у деревенской девки с нагловатыми глазами молоденького рябого петушка.
– Ну вот гляди, какое платье! – говорит барынька слабым голосом. – Себе оставила бы, да муж в больнице.
Девка подозрительно щупает странное платье с кружевными оборками, потом решительно отворачивается:
– Да накой она мне, платья такая? Чтоб засмеяли в деревне?
– Я… я тебе еще вот брошечку в придачу дам. Смотри, как сверкает.
Девка рассматривает брошку, и на здоровом лице ее – плохо скрытый восторг. А барынька осторожно гладит петушка, и он пугливо отдергивает от нее голову, вздрагивая красным глазом…
Федя проталкивается дальше.
Телеги, телеги, телеги…
Лошади с темными от пота боками зарылись мордами в солому.
Ярко‑рыжий конский навоз втоптан в грязь.
Сумятица голосов и криков:
– Калоши! Калоши! Совсем новые! За полкраюхи хлеба!
– Кому отрубей? Отрубей! В тесто подмешивать! Зело пользительно!
– Хренку! Хренку! Налетайтя! В нос шшибаить!
– Хто махорочки забыл? Махорочка ядреная! Сюды!
– Молочкя! Молочкя! Солдатики! Кому молочкя свеженькява?
Хмурая женщина городского типа говорит мужику в армяке и лаптях:
– Креста на тебе нету! За такую юбку – шкалик масла! Хоть полтора дай!
Мужик неприступен:
– Один. Не могим боле, – и смотрит безразлично поверх толпы.
– На! На! Забирай! Подавись!
Пестрит у Феди в глазах:
блестящая посуда,
позолоченные подсвечники,
керосинки,
разукрашенные матрешки всех размеров,
самовары…
– Зажигалки! Кому зажигалки!
– Нужны твои зажигалки! Спички имеем. Серные.
– Серные? Знаем: сначала вонь, потом огонь. Дружный хохот вокруг.
…Мешки с золотистым овсом,
кадки с квашеной капустой,
маленькие горки картошки,
плавают в мутном рассоле пупырчатые огурцы, и из ведра – даже слюнки подбегают к зубам‑остро пахнет укропом.
Слепого гармониста тесно обступил народ. Слепец в старой рваной шинели, в дырявых сапогах, без шапки, его седые волосы спутались. Он сидит на чурбаке, тихо наигрывает на гармошке.
Вокруг вздыхают. В шапку, которая лежит на земле рядом с гармонистом, падает ломтик хлеба, скомканный рубль, две картофелины…
– Венички березовые! Красные солдатики! Кто попариться забыл? Березовые венички!
– Небось и белякам венички свои продавал?
– А они, сынок, тоже люди, христиане. Кому, кому веничков березовых? Кто попариться забыл? Лучшее средствие от вши, от всякой парши!
И тут налетает на торговца вениками молодая женщина с опухшими глазами:
– Христиане они, да? Белые твои – христиане?! А кто мужиков наших стрелял за потехинскими складами?
– Миротворец нашелся! – кричат уже со всех сторон.
– Надыть яво пошшупать, хто такой будя! – Заступничек!..
– Граждане, граждане, без паники! – Мужчина с красной повязкой на рукаве спешит к месту столкновения.‑ Без паники, граждане.
Охапка березовых веников быстро плывет над головами, исчезает.
Толкаются со всех сторон, кричат. Разве в этом столпотворении найдешь диковинные персики, за которые просят по сто двадцать рублей за фунт…
НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА
Тесная толпа полукругом у забора. Смех, крики. Что там, за этими спинами в полушубках, шинелях, ватниках?
Федя протискивается, проталкивается… Крик застревает в Федином горле.
Угрюмый заросший цыган с большими хищными глазами, черный цыган в хромовых сапогах, в меховой поддевке, из‑под которой торчит красная рубаха, держит в руке цепочку (на смуглых пальцах играют светом перстни) и ходит по этой цепочке… Мишка‑печатник! Но он ли это? Свалялась густая шерсть, впали бока, на спине видны полосы от ударов кнутом. Совсем другой! Но это он – серебряное кольцо в носу!
Мишка‑печатник ходит по кругу на задних лапах, приплясывает, медленно кружится, косит глазом на цыгана и изредка глухо рычит. Цыган насторожен, в правой руке его кнут, в левой бубен, и улыбается только рот с ослепительными зубами.
– Попляши! Попляши! – гортанно говорит цыган, встряхивая бубном. – Потешь честную публику.
Смеются вокруг, в такт бубну хлопают.
– Мишка! Мой Мишка! – закричал пронзительно Федя.
И сейчас же – радостный рев, медведь резким движением вырывает цепочку, и вот Федя уже в мохнатых объятиях, он целует Мишку в холодный нос, гладит его.
– Чудеса!.. – шепчет кто‑то. На Федю обрушивается ругань:
– Вор! Мошенник! – Цыган мечется вокруг Феди и Мишки‑печатника, в глазах цыгана вспыхивает дикая ярость. – Люди! Грабеж! Среди бела дня, понимаешь! Как же? А?.. Понимаешь?.. Отдай медведя! Отдай! Добром говорю! Отдай! Люди!.. Помогите!
В толпе – движение. Солдат с широким веснушчатым лицом спрашивает:
– Что же это такое происходит? Вдруг заголосила какая‑то баба:
– Православные, ратуйтя! Анчихрист на мальчонка ведмедя напустил!
Шум, никто ничего не понимает. Что делать? И кричит Федя так, что слышно, наверно, по всему базару:
– Дядя Ни‑ил! Дядя‑я Ни‑ил! Сюда‑а!
Притихла толпа. И катится громовое:
– Иду! Иду‑у! – Оказывается, Нил Тарасович‑то совсем рядом.
Все оглянулись на крик – сквозь народ продирается Нил Тарасович, легко раскидывая встречных, решительный, огромный, на голову выше всех.
– Что? Что случилось? – увидел Мишку. – Ба! Мать честная! Наш печатник! Откуда взялся?
– Вот он… – оглянулся Федя, а цыгана уж след простыл: воспользовался суматохой и сбежал. – Сбежал, ворюга!
– Да кто? – Нил Тарасович тяжело отдувается. Со всех сторон начали ему объяснять, в чем дело.
Гвалт поднялся несусветный.
Когда Мишку‑печатника привели в прогимназию, отряд уже вернулся с учения, и в казарме начался настоящий праздник – так все обрадовались своему любимцу. Медведя щедро накормили, и каждый пожал ему лапу, а кое‑кто поцеловал в нос. Только отец Парфений опасался подойти:
– Христос с ним. Еще как шарахнет в ухо. Света божьего не взвидишь.
Мишку‑печатника поместили в свободную комнату, и он сразу улегся на солому в углу – видно, очень устал. С ним остался Федя, и медведь ласкался о руки мальчика своей большой головой, а его черные глаза были грустны. Он все смотрел на Федю, смотрел внимательно, печально, будто хотел рассказать что‑то. Но ведь медведи, к сожалению, не умеют говорить по‑человечьи.
Всем было ясно только одно: из типографии украли медведя цыгане. Но как?..
– А ну, разыскать цыгана! – приказал отец.‑ И привести сюда!
Цыганский табор остановили уже за городом, а через час дрожащий взлохмаченный цыган с перстнями на пальцах был доставлен в прогимназию. Он дрожал мелкой дрожью и все повторял:
– Не виноватые мы! Не виноватые! Федин отец нахмурил брови:
– Вот что, приятель: выкладывай честно, как медведя украли. А крутить начнешь – к стенке, и весь разговор.
Облился цыган холодным потом и все рассказал. А дело было вот как.
В тот день цыганский табор остановился неподалеку от губернского базара, и цыгане разбрелись по городу – на промысел. Один шустрый цыганенок и увидел Мишку‑печатника в щель типографского забора. Привел он трех цыган, показал. Те загорелись: с медведем по базарам работать – калым богатый. План похищения составил цыган с перстнями на пальцах, стреляный волк.
Ночью они подогнали к воротам типографии крытый фургон, запряженный молодым сильным мерином, тихо сбили замок… На длинную палку нацепили кусок свежего кровавого мяса и приманили тем мясом Мишку‑печатника: видно, опьянил его душистый запах, ведь уже сколько времени свежего мяса не ел… Смело прошел Мишка‑печатник за добычей по двору, потом яростно прыгнул за мясом в фургон, совсем не опасаясь людей… И захлопнулась дверца, и помчалась испуганная лошадь по ночному городу. А уж как жилось Мишке две недели в цыганском таборе, мог рассказать только он сам. По виду его измученному получалось – несладко…
В отряде были очень рады тому, что Мишка‑печатник нашелся. Но сейчас же возник вопрос: как с ним быть? Не таскать же с собой по фронтовым дорогам. А если не таскать, что же делать? Отправить назад в город сложно, не с кем, да и кто там будет возиться с ним? В конце концов все‑таки решили оставить пока Мишку‑печатника в отряде, во втором обозе.
Опять Федя и Мишка стали неразлучными. Федя часто водил своего питомца гулять в пустынный гимназический сад. В таких случаях весь забор был облеплен Васильевскими мальчишками; слышался восторженный шепот, ахи, а если на забор цеплялись девчонки, то, когда Федя проходил с медведем близко, девчонки тихонько, почтительно визжали. Федя делал вид, что не замечает зрителей, но ему было приятно, что на него и Мишку‑печатника смотрит столько восторженных и завистливых глаз.
ПЕРВЫЙ БОЙ
Сквозь сон Федя слышал, как далеко, видно, на улице, пропел горн, пропел высоко и тревожно, и тотчас в казарме началось движение, сутолока. Все еще не проснувшись, Федя чувствовал, что пустеет классная комната, в которой он жил, что люди спешат куда‑то. «Ведь это на фронт!» – подумал Федя во сне и сделал усилие над собой, чтобы проснуться.
Он проснулся и увидел, что комната действительно пуста, мусор, бумажки валяются на полу, он понял, что еще ночь – окна были черны и только иногда озарялись бледным заревом. Федя услышал далекий гул, и пол под ногами заметно вздрагивал.
На столе чадила керосиновая лампа, отец Парфе‑ний с заспанным недовольным лицом укладывал в деревянный чемоданчик свои пожитки.
– А где же все? – закричал Федя.
Отец Парфений посмотрел на него, подмигнул весело:
– Приказ о наступлении пришел. Вот они и подались в самое пекло.
– А мы? – У Феди к горлу подступили слезы.
– Мы… Мы с тобой в обозе. Кухня, санчасть, интендантство со своим имуществом и прочая такая штука. Ближний тыл. Смекаешь? Ближний! – И отец Парфений многозначительно поднял руку с крючковатым указательным пальцем.
– И будем тут сидеть? – совсем упавшим голосом спросил Федя.
– Зачем же? За своими пойдем. Я же тебе говорю‑ ближний тыл мы. Только вот что, Федор. Дмитрий Иваныч приказал тебе передать, чтоб ты меня беспрекословно, значит, слушал. Ослушаешься – прямо домой тебя отправят. Понял?
– Понял… – насупился Федя.
– А ты пузырем‑то не дуйся: – Отец Парфений захлопнул свой чемоданчик. – Война, мил человек, это тебе не в прятки играть. Собирайся, бери своего медведя, к нашей телеге привяжи его. Скоро двинемся.
Начало только‑только развидняться, когда они отправились в путь. Опять шел снег, густой, медленный, и свежесть наполняла ночной воздух. Длинный обоз растянулся по еле видной дороге. Подводы, подводы, подводы. Темные фигуры лошадей, их жаркое дыхание, фырканье; огоньки цыгарок, приглушенные голоса; крытые кибитки со смутными красными крестами на крышах. Запах конского навоза, свежего снега и пота.
– Передний! – зычно кричал кто‑то. – За леском направо! Дорога на Сухотинку.
– Передний!.. – передавали голоса над обозом.
Иногда коротко озарялось небо, и на миг становилась видной снежная даль, серый лесок справа, впереди, дорога, темной змеей уползавшая к горизонту. А потом прилетел гул, тяжело тревожа тишину.
Федя шагал по подмерзшей земле рядом с Мишкой‑печатником, который шел послушно, споро, но сердито отдувался – не поспал всласть. Впереди прыгал и звякал бачок походной кухни, возвышалась спина отца Парфения, изредка слышался его тихий добрый голос:
– Топай, топай, Гнедок! Трудись. Скоро своих ребят встренем.
Федя трепал теплый бок Мишки, смотрел на светлеющее небо и думал. Как хорошо ему думалось в этот предутренний час! Он думал сразу об очень многом: об отце Парфении – хороший он, очень хороший, а поп. Чудно! О мамке – может, она уже поправилась? О Любке‑балаболке – надо написать ей письмо, и уже мысленно придумывались первые строчки этого письма: «Здравствуй, Люба! Вот я и на фронте. Кругом рвутся снаряды, но совсем не страшно. Белые бегут…» Он думал о себе, о революции и об этой дороге. Куда она приведет его, Федора Гаврилина, мальчика с рабочей окраины?..
Все светлело небо, еле заметно порозовел горизонт, и к нему вела и вела дорога.
Стало совсем светло, и уже ясно были видны и лошади, старательно переставляющие ноги, и лица людей, и штыки винтовок заблестели светом слабой зари; было видно, как из‑за леска потянулась стайка ворон – черные точки над белым полем. Значит, близко деревня. И правда: кончился реденький лесок, повернули направо, и сразу из снега вынырнули соломенные серые крыши, запахло дымом, и петухи горланили на разные голоса. И вдруг отчетливо послышалось:
Та‑та‑та‑та!
Перерыв и опять:
Та‑та‑та!
Пулемет! У Феди яростно забилось сердце, и где‑то в самом дальнем уголке его холодком шевельнулся страх. Шевельнулся и исчез.
А обоз уже втянулся в деревню и быстро рассасывался в ней; слышались короткие команды. К Феде бежал Яша Тюрин.
– Здорово!‑ радостно кричал он. – Меня навстречу Дмитрий Иванович послал. Вам квартиру определили, а Мишке – сарай. Квартирка что надо: все видать будет.
– А что видать, Яш?
– Бой!
– Бой?.. – Больше Федя ничего не спрашивал. Он увидит настоящий бой!
Деревня была большая: улицы, тупички, избы, избы. И везде военные повозки, снуют красноармейцы‑ движение, крики. Но совсем не видно деревенских жителей – попрятались по подвалам.
Шли к околице деревни, и на ходу Яша рассказывал:
– А Трофим Заулин‑то! Героем оказался. Отец Парфений оглянулся с облучка:
– Это как?
– В разведку ходил, языка приволок да еще там у них листовки разбросал.
– Листовки? – Федя не знал, что это такое.
– Ну да! Я тебе одну взял – поглядеть. На! – И Яша вынул из кармана вчетверо сложенный листок.
Федя развернул его и прочитал:
Деникин!!
Играй, доиграешься!
Вспомни судьбу Корнилова, царя, Скоропадского, Дутова,
Колчака, архангельских белогвардейцев и прочих сволочей.
– Представляешь, белякам разбросал! Они читают теперя и небось дрожат.
– Здорово!
– Вот мы и пришли.
Изба стояла с краю деревни и была самой последней на улице. Мишку‑печатника поместили в сарай, и отец Парфений принялся готовить завтрак, тщетно призывая на помощь хозяйку – она наотрез отказалась вылезти из погреба – Яша провел Федю через огород к плетню и сказал возбужденно:
– Видишь, вон там, за полем, деревня?
– Ну?
– Там белые!
– Белые?..
– Да! А вон по полю наши окопы идут. Видишь?
– Вижу.
– А вон в той балочке наша артиллерия. Целая батарея! Скоро начнет бить по ним. Потом мы в атаку пойдем и вышибем их оттедова. – Яша перевел дух. – Их немного, беляков, но отчаянные черти. Из офицерского корпуса. Так я побежал. А ты тут сиди. Все тебе видно будет. – Яша потрепал Федю по плечу, и было ясно, что предстоящий бой увлекает его и он нисколечко не трусит.
Федя смотрел на близкую, совсем близкую деревню: обыкновенные соломенные крыши, плетни, серая накипь садов. И там – белые?! Его ненавистные враги? Враги его отца и всего рабочего класса? Это казалось странным и почему‑то не верилось, что враг так близко, совсем рядом. Уж больно все выглядит буднично, просто. А наши? Вон та траншея, рыжий пунктирчик вырытой земли, маленькие фигурки людей, которые, пригнувшись, бегут по окопу – чего они пригибаются? Все это и есть фронт? Тот фронт, куда Федя неудержимо стремился? И там его отец и весь отряд типографских рабочих. Они готовятся к атаке…
Фронт… Федя сам не мог понять, почему он разочарован увиденным.
Все утро он напряженно ждал. Но бой не начинался, только иногда лениво постреливали пулеметы‑ отчетливо, ясно с нашей стороны, приглушенно и зло со стороны белых.
Совсем разочаровавшись, уже после обеда Федя сидел в сарае с Мишкой‑печатником и мысленно сочинял Любке письмо. Оно получалось скучным: «Воевать в общем‑то совсем неинтересно. Может быть, я скоро приеду домой вместе с Мишкой. Мы его отобрали у цыгана, он…»
Сарай вздрогнул от тяжелого залпа, и эхо могуче раскатилось над землей. Федя пулей вылетел во двор и помчался через огород к плетню…
Он увидел, что у околицы деревни, в которой были белые, рвутся снаряды – вырастают земляные фонтаны то здесь, то там. Вот один снаряд разорвался в деревне, и сразу же загорелась соломенная крыша у избы, а потом и вся изба занялась ярким факелом. Гул разрывов был неровный; и в промежутках было слышно, как бьют пулеметы. Теперь, всмотревшись, Федя видел линию вражеских окопов у самого края деревни; все ближе и ближе надвигались разрывы на эти окопы и вот накрыли их…
Да, все это видел Федя: и окопы белых, которые переворачивали взрывы, и горящую избу, и линию наших окопов, где сейчас все замерло, – он видел бой. Но, странное дело, все это казалось ненастоящим, игрушечным, наверно, потому, что все виделось издалека, уменьшенным. Феде не было страшно, а только до замирания сердца интересно.
Внезапно умолкла батарея, какой‑то миг поле сражения сковала тишина, и вдруг Федя услышал громкое, ревущее:
…ра‑ра! а‑а‑а!..
И, захлебываясь, яростно зататакали пулеметы с той стороны. Федя увидел, как из наших окопов волной выкатились маленькие черные фигурки и побежали по белому полю, и, удаляясь, летело над ними:
…а‑а‑а‑а!..
«Так ведь это же наши в атаку пошли! – блеснуло в Федином сознании. – Это они «ура» кричат».
Взглянув на поле, он увидел на нем несколько лежащих темных фигурок. Он не заметил, как они упали. «Убили»… И уже бой не казался Феде игрушечным. «А вдруг там отец…» И от этой мысли у Феди запрыгал подбородок. Он не видел, как темные фигурки добежали до вражеских окопов, он даже не услышал взрывов нескольких гранат и сухую винтовочную перестрелку, он пропустил то мгновение, когда тишина упала на округу… Федя все смотрел и смотрел на тех, маленьких, недвижимых, лежащих на белом поле. «Их убили…» – И все цепенело в Феде,
В ДЕРЕВНЕ ПОСЛЕ БОЯ…
– Федо‑ор! – кричал отец Парфений. – Дмитрий Иваныч приказал ехать!
«Дмитрий Иваныч… Значит, жив!» – Федя стряхнул с себя оцепенение и сразу услыхал за спиной ржание лошадей, крики; и все там, в деревне, было возбуждено, шумело и двигалось.
Отец Парфений уже запряг Гнедка в свою походную кухню и Мишку‑печатника привязал сзади.
– Поехали! Выбили наши офицериков‑то! Опять тот же обоз двинулся прямо через поле в освобожденную деревню. На поле уже не лежали темные фигурки, Федя забыл о них, ему передалось общее возбуждение, и уже война и этот бой не казались чем‑то страшным.
При въезде в деревню Федя вдруг увидел островок окровавленного снега, яркий, темно‑алый островок… Никто не обращал на него внимания – быстро ехали мимо подводы, люди весело перекликались, а Федя все смотрел туда, где остался этот красный снег. Кровь, человеческая кровь… Кого‑то ранили. Или, может быть, убили. Убили… Федя содрогнулся от этой страшной мысли, и всем существом он понял ужас происходящего: люди убивают друг друга… В деревне пахло гарью, дымом, была толчея и неразбериха. Куда‑то все спешили, что‑то спрашивали друг у друга.
– Типографские! С медведем! Сюда давай! Для вас хата приготовлена. Гаврилин приказал.
– Не ранен он? – сорвавшимся голосом спросил Федя у красноармейца с белой культяпкой вместо правой руки.
– Целехонек! Ну и командир у вас! Отчаянный. Федя хотел что‑то еще спросить у бойца об отце, но слова застряли в горле – мимо санитары в забрызганных кровью халатах несли носилки. На них лежал Яша Тюрин. Федя спрыгнул с телеги и, чувствуя, как мелко начинают дрожать колени, пошел рядом. Лицо Яши было мертвенно‑бледно, в крупных каплях пота, черные густые волосы прилипли ко лбу. На Федю смотрели огромные глаза, до краев заполненные мукой.
– Яша… Яша… – говорил Федя, но тот не узнавал его: глаза были неподвижны, устремлены в небо.
– Он… Он жив? – прошептал Федя.
– Дышит. – Один санитар сурово посмотрел на Федю. – Да уж лучше б не дышал. Все едино – конец ему. Только мается понапрасну.
– Почему?
– В живот ему угодило. А ты иди, парень, нечего тебе под ногами путаться.
– …На площадь! Товарищи, на площадь!
– На площадь!..
И по тому, как бежали люди, по их лицам, по тонкому женскому воплю, который где‑то впереди перекрывал все шумы и голоса, Федя почувствовал страшную, неотвратимую беду. И он бежал, обгоняя других, слыша, как громко, на весь мир, бьется его сердце…
Деревенская площадь с утоптанным грязным снегом; притихшая, напряженная толпа: женщины, старики, красноармейцы, ребятишки, странные смирные ребятишки… Федя проталкивается вперед, и его легко пропускают. Он пролез через толпу и остановился, будто его ударили в грудь. Он видит: виселица, трое на ней, в нижнем белье. Босые ноги. Федя с усилием поднимает глаза…
Уже через много лет, когда он вспоминал тот день, перевернувший его душу, ту площадь и троих повешенных, одно рисовалось ему, только одно, но так ярко, будто оно освещено прожектором. Этим одним был повешенный, совсем молодой парень. Федор на всю жизнь запомнил его посиневшее, замершее в изумлении лицо с широким веснушчатым носом, с глазами, вылезшими из орбит, с неестественно длинным лиловым языком, отвалившимся набок. Навсегда этот страшный образ останется в Федином сознании как символ человеческой жестокости и того зла, от которого призван навсегда очистить землю рабочий класс.
Федя смотрит на этого парня и не может оторвать взгляда и не видит больше ничего…
Рядом с виселицей стоит на телеге высокий заросший мужчина. В мертвящей тишине гремит его голос:
– Смотрите, люди! Не отворачивайтесь! Запомните!.. Запомните, что деникинцы делали с нами!.. – И подавился он, большой и сильный, слезами. – Вот они, наши браты висят… За что? У Ванюшки Хазина офицеры книжку Ленина нашли…
Пронзает тишину нечеловеческий крик:
– Ваня‑а!.. Ванечка‑а мо‑ой! Сыноче‑ек!..
И толпу расшибает надвое женщина с безумными глазами, бросается к тому парню с широким веснушчатым носом, еле успевают ее перехватить два красноармейца.
– Сыно‑оче‑ек!..
И взрывается толпа воплями, стонами, плачем, причитаниями…
Федя не помнит, как вырвался из толпы, не помнит, как бежал куда‑то… И вот он в пустом сарае на ворохе сена, он содрогается от рыданий, но слез нет, глаза сухие…
Серый, уже вечереющий свет полосой падает в приоткрытую дверь; над головой, на шестке, недовольно переговариваются куры, слепо, одним глазом присматриваются к Феде.
Утром хоронили трех крестьян деревни Сухотинка, повешенных деникинцами, и красноармейцев, погибших в бою за освобождение Сухотинки.
Свежие, пахнущие смолой гробы медленно плывут на плечах суровых мужчин. Деревенская улица безмолвно движется сзади. Тихо. Уже не плачут женщины – нет слез… Синее солнечное небо над Сухотинкой. Снег блестит на полях. Пахнет подмерзшей землей.
Медленно‑медленно плывут гробы. Возникает песня:
Вы жертвою па‑али в борьбе‑е роково‑ой…
Федя шагает со всеми, в тесном людском потоке. «… в борьбе роковой…» Да, он теперь знает – борьба за новый мир действительно роковая: она уносит человеческие жизни.
Новые гробы, внезапно оборванные жизни. И среди убитых – Яша Тюрин, он умер ночью в лазарете.
Федю вдруг поражает, потрясает мысль: он больше никогда не увидит Яшу, не услышит его. Яши больше нет. Нет!.. Его убили…
Война… Каким ты был наивным и смешным, Федя Гаврилин! Ты рвался на фронт, ты мечтал убить белого генерала. А ведь это очень страшно – убивать людей. Как люто надо ненавидеть капиталистов и помещиков, чтобы убивать. И они ненавидят нас. Потому что мы враги не на жизнь, а на смерть. Федя на миг закрывает глаза – и сейчас же возникает в возбужденном воображении тот повешенный парень с лиловым отвалившимся набок языком.
…Прощайте же, братья! Вы честно прошли
Свой доблестный путь благоро‑о‑одный…
На кладбище у вырытых могил, у гробов люди говорят короткие речи. На высоких старых липах кричат галки.
Федя не слышит, о чем говорят, он даже плохо видит происходящее: он думает об очень важном. Ему надо решить что‑то, от чего будет зависеть вся его дальнейшая жизнь.
Федя бежит через кладбище, мимо заброшенных могилок с покосившимися серыми крестами, вдоль сломанной ограды. И вот он в белом поле, вдалеке виднеется стожок соломы. Федя с разбегу падает в него. Теперь, если посмотреть вверх, над ним синее‑синее, бездонное‑бездонное небо. Только одно облако, похожее на прозрачное перышко, висит в этом огромном небе. И такая высота, такая бесконечность чувствуется в этом небе, разметнувшемся над необъятной воюющей Россией. А если чуть приподняться и посмотреть вдаль, то увидишь белое сверкающее поле, уходящее к горизонту, и увидишь крыши деревни, и дальний сквозной лесок, и опять поля, и такой простор кругом, и такая тишина.
С кладбища слышен прощальный салют. Всполошились, загалдели галки. Оркестр играет похоронный марш. Сюда, в снежное поле, марш долетает приглушенно, и его звуки рвут на части Федино сердце.
НА ВОЕННЫХ ДОРОГАХ
Следующие дни были в непрерывном движении. Красные части без остановок шли вперед. Одна за другой мелькали деревни. Белые отступали без боя. Рос отряд типографских рабочих – под его знамена вставали крестьянские парни: теперь они знали, кто такой Деникин, что он готовил России.
Мишка‑печатник легко переносил длинные переходы, он был возбужден, радостен, живо блестели его черные глаза; на привалах вокруг него всегда толпились рабочие и красноармейцы, слышался смех. О нем уже знали чуть ли не во всей наступающей армии, и прямо из штаба был получен приказ о зачислении его на довольствие. Хорошо жилось в эти стремительные дни Мишке‑печатнику.
Тогда же взбунтовался отец Парфений: он наотрез отказался быть поваром и потребовал винтовку. Уговоры не привели ни к каким результатам. Отец Парфений сбрил свою черную бороду, подстриг длинные волосы, рясу сменил на шинель, и теперь ничего поповского не было в нем. Он стал задумчивым и скрытным: все о чем‑то думал.
Отряд застрял в большом селе Хомяки. Где‑то совсем близко рокотала канонада, и говорили, что белые укрепились и нужно пробиваться с боем.
Федя слонялся по деревне, перезнакомился с местными ребятами, которые откровенно завидовали ему: всего тринадцать лет, а уже в Красной Армии.
Раз он забрел в церковь во время богослужения и с удивлением смотрел на степенную толпу молящихся, на горящие свечи, на расписные потолки, теряющиеся в легкой дымке ладана, на клирос, где возвышался величественный поп в парчовой ризе, с золотым крестом на груди; Федя слушал тихое хоровое пение, и смутно и странно становилось у него на душе…
Федя выбежал на улицу, и здесь было солнечно, морозно, по дороге, громыхая, шла артиллерия – мохнатые тяжеловозы с усилием переставляли ноги, и, понукая лошадей, шагали красноармейцы с обветренными лицами.
И рядом с походом, с войной ненужным и чужим миром показалась Феде эта церковь с горящими свечами, с ладаном, с тихим пением, с толпой молящихся. О чем вы молитесь, люди, в этот великий, набатный час России?..