Этим требованием Кальвина вместо папской ортодоксальности de facto [29]вводится новая, протестантская, и эту новую форму догматической диктатуры по праву назвали библиократией. Ибо одна‑единственная книга является сейчас в Женеве господином и судьей, богом и законодателем, а ее проповедник – единственным авторитетным толкователем этого закона. Он – «судья» в духе Моисеевой Библии, и его власть над правителями и народом неоспорима. Теперь не магистрат и гражданское право, а только истолкованная консисторией Библия определяет, что позволено и что запрещено, и горе тому, кто осмелится хотя бы в мелочи не повиноваться этому принуждению! Ибо всякого, кто воспротивится диктатуре проповедников, будут судить как бунтовщика против бога, а комментарий к Священному писанию вскоре будут писать кровью.
Все диктатуры начинаются с идеи. Но всякая идея обретает форму и окраску лишь благодаря тому человеку, который ее осуществляет. Учение Кальвина как духовное творение неизбежно должно походить обличьем на своего творца, и нужно только взглянуть на его внешность, чтобы предвидеть: оно будет более суровым, мрачным и недружелюбным, чем какое‑либо толкование христианства до этого. Лицо Кальвина напоминает карстовый рельеф, один из тех уединенных, потусторонних скалистых пейзажей, в чьей безмолвной замкнутости присутствует лишь бог, но нет ничего человеческого. Этот недобрый, унылый облик аскета без возраста лишен всего, что обычно делает жизнь плодотворной, наполненной, радостной, цветущей, теплой и чувственной. Все жестко и некрасиво, угловато и дисгармонично в этом угрюмо‑удлиненном овале: узкий и строгий лоб, под которым как тлеющие угли мерцают два глубоких и утомленных глаза, острый крючковатый нос, властно возвышающийся между впалыми щеками, узкий, как ножом прорезанный, рот, который мало кто видел улыбающимся. Теплый румянец не просвечивает сквозь морщинистую, сухую, пепельного цвета, иссохшую кожу; будто бы внутренняя лихорадка как вампир высосала кровь из щек – такого серого цвета морщины на них, такие они болезненные и блеклые, кроме тех коротких секунд, когда гнев охватывает их огнем лихорадочных пятен. Напрасно длинная ниспадающая борода библейского пророка (в этом ему послушно подражают все ученики и последователи) пытается придать этому желчному и желтому лицу видимость мужественной силы. Да и борода эта лишена густоты и силы, она не низвергается мощно, как у бога‑отца, а закручивается тонкими прядями – печальная поросль, взошедшая на каменистой почве.
|
Горячий, легко приходящий в возбуждение, сожженный и истощенный собственным духом – таким выглядит Кальвин на изображениях, и хочется уже посочувствовать этому переутомленному, перенапрягшемуся человеку, изнуренному своим собственным усердием, но, переведя взгляд, вдруг пугаешься его рук – жутких рук корыстолюбца, этих исхудавших, лишенных мышц и цвета рук, которые холодно и сильно, как когти, умеют цепко держать своими жесткими, жадными пальцами все, что они однажды смогли ухватить. Невозможно представить себе, чтобы эти костлявые руки когда‑нибудь нежно играли цветком, ласкали теплое тело женщины, чтобы они сердечно и радостно протянулись навстречу другу; это руки неумолимого человека, по ним одним угадываешь большую и жестокую силу господства и выдержки, которая исходила от Кальвина на протяжении всей жизни.
|
Какое мрачное, безрадостное, какое одинокое и отталкивающее лицо, да, впрочем, и весь облик Кальвина! Непостижимо, чтобы кто‑нибудь захотел видеть портрет этого непреклонного, требующего и предостерегающего человека на стене своей комнаты: дыхание стало бы холоднее, если бы постоянно чувствовался бдительно наблюдающий за чьими‑то ежедневными делами взгляд этого человека, наиболее чуждого радости из всех людей. Можно предположить, что вернее всего изобразил бы Кальвина Сурбаран: в фанатичной испанской манере, как он писал аскетов и анахоретов, темное на темном, простившихся с миром и обитающих в пещерах, с книгой перед собой, всегда с книгой и еще, пожалуй, с черепом или крестом, как единственными символами духовно‑религиозной жизни; а вокруг холодное и черное, неприступное одиночество. Ибо всю жизнь вокруг Кальвина существовало это почтительное холодное пространство неприступности. С ранней юности он одевается только в безжалостное черное. Черный берет уменьшает лоб – наполовину капюшон монаха, наполовину шлем воина, черная, широкая, ниспадающая до пола мантия – одеяние судьи, который должен неустанно наказывать людей, одеяние врача, который должен вечно исцелять их грехи и язвы. Черный, всегда черный, всегда цвет серьезности, смерти и неумолимости. Едва ли Кальвин когда‑нибудь носил что‑то кроме символа своей должности, ведь он хотел, чтобы другие видели и боялись его только как служителя бога, только в одеянии долга, а не любили как человека, как брата. Но, суровый по отношению к миру, он был таким же и по отношению к самому себе. Всю жизнь он держал свою плоть в строгости, питался лишь самым необходимым и на досуге предпочитал заботиться о духе, а не о теле. Он спал ночью три, самое большее – четыре часа, ел только один раз в день, да и то наскоро, за раскрытой книгой. И ни прогулки, ни игры, ни радости, ни отдыха, а главное – никогда настоящего наслаждения: в своей фанатичной преданности духу Кальвин с наслаждением всегда только действовал, думал, писал, работал, боролся, но никогда не жил и часа для себя. Эта абсолютная бесчувственность наряду с извечным отсутствием молодости – самая характерная существенная черта Кальвина; неудивительно, что она стала и наиболее опасной для его учения. Ибо в то время как другие реформаторы верят, что самым добросовестным образом служат богу, когда они с благодарностью принимают из его рук все дары жизни, в то время как они, от природы здоровые нормальные люди, радуются своему здоровью и способности наслаждаться, в то время как Цвингли в первом же своем приходе оставляет внебрачного ребенка, а Лютер однажды шутя сказал: «Если не в духе жена, то сойдет и служанка», в то время как они смело пьют, чревоугодничают и веселятся, у Кальвина все чувственное подавлено или присутствует в виде неясного следа. Как фанатичный интеллектуал он в полной мере самовыражается в слове и духе; только логически ясное является для него истинным, он понимает и терпит лишь упорядоченность и не выносит выходящее за ее рамки. Его фанатичная рассудочность никогда не требовала и не получала радости ни от чего, что опьяняет, – ни от вина, ни от женщины, ни от искусства, ни от каких божественных даров на земле. Единственный раз, когда он сватался, чтобы удовлетворить требования Библии, сватовство происходило так до смешного холодно и деловито, как будто речь шла о заказе на книгу или о новом берете. Вместо того чтобы поискать самому, Кальвин поручает своим друзьям выбрать ему подходящую супругу, и при этом, яростный враг чувственности, он чуть было не нарывается на весьма легкомысленную девицу. Наконец, разочарованный, он женится на вдове обращенного им анабаптиста, но ему судьбой отказано быть счастливым самому или сделать счастливым другого. Единственный ребенок, которого родила ему жена, – нежизнеспособен, так и хочется сказать: само собой разумеется, потому что был зачат такой водянистой кровью и со столь ледяными чувствами. Он умирает через несколько дней, а когда вскоре после этого жена оставляет Кальвина вдовцом, то тем самым для тридцатишестилетнего человека уже раз и навсегда покончено не только с супружеством, но и с женщинами. До своей смерти, то есть еще на протяжении лучших для мужчины двадцати лет, этот добровольный аскет больше никогда не коснется другой женщины, будучи предан духовному, религиозному, «уч ению».
|
Но тело человека, так же как и его дух, требует своего развития и жестоко карает того, кто его насилует. Каждый орган бренного тела инстинктивно стремится полностью осуществить то, к чему он предназначен природой. Поэтому кровь хочет быстрее бежать, сердце – сильнее стучать, легкие – кричать от радости, мускулы – двигаться, семя – извергаться, а против того, кто постоянно сознательно тормозит эту жизненную силу и сопротивляется ей, органы в конце концов восстают.
Тело Кальвина жестоко отомстило своему господину: чтобы доказать свое существование аскету, который обращается с ними так, как будто их нет, нервы изобретают для своего деспота постоянные мучения, и, вероятно, немногие люди умственного труда так сильно страдали когда‑нибудь на протяжении жизни от возмущения своего организма, как Кальвин. Непрерывно один недуг сменяет другой, почти каждое письмо Кальвина сообщает о новом коварном приступе новых неожиданных болезней. То это мигрени, которые на несколько дней укладывают его в постель, затем снова боли в желудке, головные боли, геморрои, колики, простуды, нервные судороги и кровоизлияния, камни в желчном пузыре и карбункулы, резкое повышение температуры и снова озноб, ревматизмы и заболевания мочевого пузыря. Врачи должны постоянно наблюдать его, так как в этом неданом, хрупком теле нет ни одного органа, который бы коварно не причинял ему боли и страдания. И однажды Кальвин, горько сетуя, пишет: «Моя жизнь подобна непрерывному умиранию».
Но этот человек выбрал девизом выражение: «per mediam desperationem prorumpere convenit» – с возрастающей силой вырываться из глубин отчаяния; демоническая духовная энергия этого человека не позволяет пропасть ни единому часу работы. Постоянно обремененный своим организмом, Кальвин снова и снова доказывает ему превосходство духа; если он в лихорадке не может подняться на кафедру, то приказывает нести себя на носилках в церковь, чтобы вести там проповедь. Если он вынужден пропустить заседание совета, то члены магистрата собираются на совет в его доме. Если он в лихорадке лежит в постели, покрыв зябнущее, сотрясаемое ознобом тело четырьмя‑пятью согретыми одеялами, то рядом сидят два или три помощника, которым он попеременно диктует. Если он едет на один день к друзьям в недалекое поместье, чтобы глотнуть более свежего воздуха, то секретари сопровождают его в карете, и сразу после приезда посыльные начинают сновать в юрод и обратно. И он снова берется за перо, снова начинается работа. Невозможно представить себе не занятого делом Кальвина, этого гения прилежания, который на протяжении практически всей жизни трудился без единого перерыва. Еще спят дома, еще не настало утро, а на Rue de Chanoines [30]уже горит лампа над его рабочим столом, и наоборот, далеко за полночь, когда все давно уже отправились на покой, в его окне все еще горит этот как будто вечный свет. Его работоспособность непостижима, кажется, будто за него одновременно трудились четыре‑пять умов. Водь, действительно, этот постоянно больной человек одновременно исполнял работу четырех или пяти профессий. Предоставленная ему непосредственно должность проповедника в церкви св. Петра – лишь одна среди многих должностей, которые он постепенно захватил благодаря своему истеричному стремлению к власти. И хотя только напечатанные тома тех проповедей, которые он прочитал в церкви, заполняют уже стенной шкаф, и хотя писцу до конца жизни хватит работы только по их переписке, это все‑таки лишь небольшая часть всех его трудов. Этот «министр святого слова» единолично управляет и руководит всеми министерствами своего теократического государства: как председатель консистории, которая не принимает без него ни одного решения, как автор бесчисленных богословских и полемических книг, как переводчик Библии, как основатель университета и создатель богословского семинара, как постоянный советник городского совета, как идеолог генерального штаба во время религиозных войн, как дипломат высшего ранга и организатор протестантизма. Он просматривает сообщения проповедников из Франции, Шотландии, Англии и Голландии, он налаживает зарубежную пропаганду, с помощью типографов и распространителей книг создает тайную службу, которая охватывает всю землю. Он дискутирует с другими лидерами протестантизма, ведет переговоры с князьями и дипломатами. Каждый день, почти каждый час прибывает посетитель из‑за границы, ни один студент, ни один молодой теолог не проезжает через Женеву, не обратившись к нему за советом или не засвидетельствовав ему своего почтения. Его дом – как почтамт и постоянное справочное бюро по всем государственным и частным вопросам; со вздохом он пишет однажды, что не мог бы вспомнить за время своей деятельности и двух часов, когда бы ему не мешали. Ежедневно из самых дальних стран, из Венгрии и Польши, приходят письма от его доверенных людей; в то же время еще и забота о спасении душ требует бесчисленных личных советов тем, кто обращается к нему за помощью. То эмигрант хочет поселиться и перевезти сюда свою семью: Кальвин собирает деньги, ищет для него пристанище и средства для пропитания. Один хочет жениться, другой – расторгнуть брак: оба пути ведут к Кальвину, ведь ни одно религиозное событие в Женеве не происходит без его согласия, его совета. Но если бы это стремление к власти ограничивалось собственной епархией, религиозными делами! Для Кальвина же не существует границ его власти, потому что как теократ он хочет попытаться подчинить все земное божественному и религиозному. Он властно налагает свою жесткую руку на все в государстве: едва ли есть день, когда в протоколах совета не нашлось бы пометки: здесь следует спросить метра Кальвина. Этот неутомимо зоркий глаз ничего не пропускает, ничего не упускает, а его неустанному деятельному уму следовало бы удивляться как чуду, если бы подобный аскетизм духа одновременно не означал и огромной опасности. Ведь тот, кто так последовательно отказывается в жизни от личных удовольствий, захочет сделать этот отказ – для него самого все‑таки добровольный – законом и нормой для всех других и попытается естественное для себя навязать другим как несвойственное им. Аскет‑политик, например, всегда является самым опасным типом деспота. Тот, кто сам не живет по‑человечески полно и радостно, всегда становится бесчеловечным по отношению к другим людям.
Но повиновение и безжалостная строгость являются подлинным фундаментом кальвинистского учения. Согласно взглядам Кальвина, человек вообще не имеет права идти по жизни с высоко поднятой головой и чистой совестью, он должен постоянно пребывать в «страхе господнем», подавленный смиренно переносимым чувством непоправимого несовершенства. С самого начала пуританская мораль Кальвина отождествляет понятие радостного и непринужденного наслаждения с понятием «греха», а все, что призвано украсить и оживить наше земное бытие, что призвано дать радостное отдохновение душе, возвысить, освободить и облегчить ее – в первую очередь искусство, – эта мораль осуждает как бесполезное и опасное излишество. Даже в религиозную сферу, которая извечно была связана с мистикой и обрядами, Кальвин вносит свою собственную идеологическую целесообразность, из церкви и культа удаляется все без исключения, что могло бы воздействовать на чувства, умиротворять их мягко и неясно, так как истинно верующий должен обращаться к богу с душой, не возбужденной искусством, не опьяненной сладким ладаном, не одурманенной музыкой, не соблазненной красотой якобы благочестивых (а в действительности богохульных) картин и скульптур. Истина заключается только в ясности, достоверность – только в четком слове божьем. Поэтому вон из церкви «идолопоклонство», картины и статуи, вон пестрые одеяния, вон требники и дарохранительницы с алтаря – бог не нуждается в роскоши. Долой все наслаждения, одурманивающие душу: никакой музыки, никакой игры на органе во время богослужения! Даже церковные колокола должны отныне в Женеве молчать: истинно верующему не следует напоминать о его обязанности с помощью мертвого металла. Благочестие никогда не проявляется при помощи внешнего, при помощи жертв и даров, а только лишь благодаря внутреннему послушанию; поэтому вон из церкви торжественные мессы и все церемонии, вон все символы и обычаи, конец всем торжествам и праздникам! Кальвин яростно вычеркивает из календаря все праздничные дни. Ликвидируются пасха и рождество, отмечавшиеся уже в римских катакомбах, упраздняются дни святых, запрещаются старые обычаи: бог Кальвина хочет, чтобы его не чествовали и даже не любили, но чтобы всегда боялись. Со стороны человека является высокомерием, если он пытается навязывать себя богу при помощи экстаза и порыва, вместо того чтобы издалека служить ему в постоянном благоговении. Ибо вот самый глубокий смысл кальвинистской переоценки: чтобы вознести божественное как можно выше над миром, Кальвин с невероятной силой подавляет земное, чтобы придать самое совершенное достоинство идее бога, он лишает прав и достоинства идею человека. Этот реформатор‑мизантроп никогда не представлял себе человечество иначе, чем в виде нечестивой, распутной толпы грешников, и всю жизнь он с монашеским отвращением и ужасом возмущался прекрасной, неудержимой, рвущейся из тысяч источников радостью нашего мира. Как непостижима воля божья, – снова и снова стенает Кальвин: создать свои творения столь несовершенными и аморальными, вечно склонными к пороку, неспособными познать божественное, стремящимися предаваться греху! Всякий раз, когда он смотрит на своих собратьев, его охватывает дрожь, и, возможно, ни один из великих основателей религии никогда не унижал достоинства человека столь глубоко и грубо; он называет его «bete indomptable et feroce» [31], и еще хуже, «une ordure» [32], a в своем «Institution Chrйtienne» пишет буквально следующее: «Если посмотреть только на природные данные человека, то с головы до ног в нем не найти даже тени доброты. Все, что хоть немного достойно в нем похвалы, идет от милости божьей… Вся наша справедливость – несправедливость, наши заслуги – дрянь, наша слава – позор. А самые лучшие дела, которые мы творим, все еще порочны и отравлены нечистой плотью и смешаны с грязью». Тот, кто рассматривает человека в философском смысле как подобного рода неудачное и нелепое создание бога, будучи богословом и политиком, разумеется, никогда не согласится с тем, что бог предоставил такому чудовищу хотя бы малейшую степень свободы и самостоятельности. Значит, такое существо, испорченное, и подвергающееся опасности из‑за своей жажды жизни, следует безжалостно взять под опеку, ибо «если человека предоставить самому себе, то его душа способна только на зло». Раз и навсегда следует покончить с самоуверенностью детей Адамовых, полагающих, будто у них есть какое‑то право строить свои отношения с богом и с земным миром в соответствии со своей личностью, и чем суровее ломают это своеволие, чем больше человека подчиняют и обуздывают, тем лучше для него. Только не давать никакой свободы, потому что человек всегда будет злоупотреблять ею! Унижать его с помощью силы перед величием бога! Отрезвлять его высокомерие и запугивать, пока он безропотно но вольется в благочестивое и покорное стадо, пока все исключительное не растворится бесследно в общем порядке, а индивидуум – в массе!
Для того чтобы столь жестоко лишить личность прав, по‑варварски ограбить ее ради общества, Кальвин применяет особую методику, знаменитую «discipline», «церковное повиновение». И едва ли когда‑нибудь, вплоть до наших дней, человечеству навязывалась более суровая узда. С самого начала этот гениальный организатор загоняет свое «стадо», свою «общину» в сеть из колючей проволоки параграфов и запретов, так называемых «ордонансов», и одновременно, чтобы следить за осуществлением своего морального террора, основывает собственное ведомство – «консисторию», задача которой вскоре определяется в высшей степени двусмысленно: «наблюдать за общиной, чтобы по‑настоящему чтили бога». Но сфера влияния этой инспекции нравов только внешне ограничивается религиозной жизнью. Ведь в тоталитарном представлении Кальвина о государстве земная жизнь и мировоззрение полностью сливаются, и тогда даже самое сокровенное проявление жизни автоматически попадает под контроль власти; ищейкам из консистории, «ansiens» [33], настоятельно предписывается «следить за жизнью каждого». Ничто не должно ускользнуть от их внимания, и «контролировать следует» не только «произнесенное слово, но также мнения и взгляды».
Само собой разумеется, с того дня, когда в Женеве вводится такой всеобщий контроль, больше не существует частной жизни. Кальвин одним махом обогнал католическую инквизицию, которая все же сначала рассылала своих шпионов и соглядатаев для получения сообщений или доносов. Но, согласно мировоззренческой системе Кальвина, каждый человек постоянно склонен к злу, и поэтому в Женеве каждого заранее подозревают в грехах, и он должен мириться с надзором. Со времени возвращения Кальвина во всех домах разом открылись двери, а стены вдруг стали прозрачными. В любой момент, днем и ночью, в ворота могут резко постучать, и появится член религиозной полиции для «досмотра», причем горожанин не может ему помешать. Самый богатый и самый бедный, самый значительный и самый мелкий должны по меньшей мере раз в месяц давать подробный отчет этим профессиональным шпионам от морали. В ордонансах говорится: «Следует располагать достаточным временем, чтобы не спеша вести расследование» – и вот убеленные сединами, почтенные, испытанные мужи, как ученики в школе, должны позволять часами проверять себя: хорошо ли они знают наизусть молитвы или почему они пропустили хоть одну проповедь Кальвина. Но и после такого экзамена по катехизису и рассуждений о морали проверка отнюдь не закончена. Потому что эта полиция нравов вмешивается во все. Она ощупывает женские платья: не слишком ли они длинны или коротки, нет ли на них лишних оборок или рискованных вырезов; она осматривает прическу: не чересчур ли замысловато она сооружена, и пересчитывает кольца на пальцах и туфли в шкафу. Из комнат идут к кухонному столу – не готовится ли супчик или кусок мяса сверх единственного дозволенного блюда, не спрятаны ли где‑нибудь сладости или варенье. А благочестивый полицейский идет по дому все дальше. Он влезает в книжный шкаф: нет ли там какой‑нибудь книги без штампа августейшей цензуры консистории, он роется в ящиках: не спрятаны ли там икона или четки. Он выспрашивает слуг о господах, детей – об их родителях. Одновременно он прислушивается к уличному шуму: не поет ли кто‑нибудь светскую песню, не играет ли на музыкальном инструменте, или, может быть, предается дьявольскому пороку веселья. Ибо теперь в Женеве постоянно преследуется любая форма развлечений, любой «paillardise» [34], и горе тому гражданину, который попадется на том, что зашел однажды после работы в таверну выпить глоток вина либо развлечься игрой в кости или карты!
День за днем идет эта охота на людей, и даже в воскресенье шпионы от морали не делают передышки. Они опять обходят все переулки, стучат в каждую дверь и смотрят, не предпочел ли какой‑нибудь лодырь или нерадивый остаться в постели, вместо того чтобы получать духовное наслаждение от проповеди господина Кальвина. А в церкви уже стоят наготове другие соглядатаи, они доносят на каждого, кто слишком поздно входит в храм божий или хочет раньше времени покинуть его. Эти официальные пастыри от морали вездесущи и неутомимы; вечерами они прочесывают темные беседки на берегу Роны: не предается ли какая‑нибудь грешная пара невинным ласкам, на постоялых дворах роются в постелях и чемоданах иностранцев. Они вскрывают каждое письмо, которое посылают из Женевы или в Женеву, и хорошо организованная бдительность консистории распространяется далеко за городские стены. В карете, в лодке, на корабле, на иностранных ярмарках и на соседних постоялых дворах – повсюду сидят ее платные шпионы; каждое слово, которое произнес какой‑нибудь недовольный в Лионе или Париже, неизбежно становится известным. А вскоре к этим официальным или платным надсмотрщикам присоединяются бесчисленные добровольцы, что делает эту уже самое по себе невыносимую слежку еще более невыносимой. Потому что везде, где государство терроризирует своих граждан, процветает отвратительное явление – добровольный донос. Там, где в принципе разрешается и даже поощряется доносительство, честные в обычных условиях люди из‑за страха сами становятся доносчиками: только чтобы отвести от себя подозрение в «преступлении против бога», каждый косо смотрит на своих сограждан и подсматривает за ними. К тому же «zelo della paura», усердие страха, нетерпеливо опережает всех доносчиков. И уже через несколько лет консистория могла бы, по сути дела, прекратить всякий надзор, потому что все граждане стали добровольными контролерами. Днем и ночью течет мутный поток доносов и поддерживает постоянное движение мельничного колеса церковной инквизиции.
Как в условиях такого постоянного морального террора чувствовать себя уверенным и невиновным в нарушении заповедей бога, если Кальвин, в сущности, запретил все, что делает жизнь радостной и желанной? Запрещены театры, увеселения, народные празднества, танцы и игры в любой форме; даже такой невинный спорт, как бег на коньках, вызывает желчное недоброжелательство Кальвина. Запрещена всякая иная одежда, кроме самой скромной, почти монашеской: так, портным запрещено шить по новым фасонам без разрешения магистрата, девушкам в возрасте до пятнадцати лет запрещено носить шелковые платья, а после этого – бархатные, запрещены платья с вышивкой золотом и серебром, золотые галуны, пуговицы и пряжки и вообще всякое употребление золота и украшений из драгоценного металла. Мужчинам запрещено носить длинные волосы с пробором, женщинам – делать любые пышные прически с завивкой, запрещены кафтаны с кружевами, перчатки, оборки и модная обувь. Запрещено пользоваться носилками и voitures roulantes [35]. Запрещены семейные торжества с участием более двадцати человек, запрещено во время крестин или помолвок подавать больше определенного числа блюд или сладостей, например варенья. Запрещено пить иное вино, кроме местного красного, запрещено произносить тосты, запрещены дичь, птица и паштеты. Супругам запрещено во время свадьбы или шесть месяцев спустя делать друг другу подарки. Само собой разумеется, запрещены всякие внебрачные связи; и помолвленным – тоже никакого снисхождения. Местным жителям запрещено заходить в трактир, трактирщику запрещено подавать иностранцу еду и питье прежде, чем он совершит молитву, а, кроме того, ему строго вменяется в обязанность шпионить за своими гостями, «diligemment» [36]следить за каждым подозрительным словом или намерением. Запрещено без разрешения печатать книгу, запрещено писать за границу, запрещено искусство во всех своих формах, запрещены иконы и скульптуры, запрещена музыка. Даже во время благочестивого пения псалмов ордонансы приказывают «тщательно следить за тем», чтобы внимание обращалось не на мелодию, а на дух и смысл слов, так как «бога следует прославлять только живым словом». Отныне некогда свободным гражданам не разрешается даже свободно выбирать имена для крещения детей. Запрещаются хорошо известные на протяжении столетий имена Клод и Амаде, потому что их нет в Библии, а вместо них навязываются библейские, например Исаак и Адам. Запрещено произносить «Отче наш» по‑латыни, запрещено отмечать праздничные дни пасхи в рождества, запрещено все, что нарушает торжеством серую однообразность бытия, запрещены, разумеется, даже проблески духовной свободы в печатном или устном слове. И запрещена – как высшее из всех преступлений – любая критика диктатуры Кальвина: под звук барабанов настоятельно предостерегают «говорить об общественных делах иначе, чем в присутствии Совета».
Запрещено, запрещено, запрещено – зловещий ритм. И озадаченно спрашиваешь себя: что же разрешается женевскому гражданину после стольких запретов? Немного. Разрешено жить и умирать, работать и повиноваться и ходить в церковь. И даже больше того, последнее не только разрешено, но и предписывается законом под страхом самого строгого наказания. Ибо горе тому гражданину, который пропускает проповедь в своем приходе, две по воскресеньям, три в течение недели и «урок благочестия» для детей! Ибо принуждение не смягчается даже в воскресенье, неумолимо движется круг обязанностей, обязанностей, обязанностей. После тяжелой службы ради хлеба насущного – служба богу, неделя для работы – воскресенье для церкви; так и только так можно убить в человеке дьявола, а вместе с тем, конечно, всякую свободу и радость жизни.
Но с удивлением спрашиваешь себя, как республиканский город, который десятилетиями жил по‑гельветически свободно, мог выносить такую савонаролову диктатуру, а доныне по‑южному веселый парод – подобное подавление жизнерадостности? Как удавалось одному аскету‑интеллектуалу совершать такое абсолютное насилие над радостью бытия тысяч и тысяч? Секрет Кальвина не нов, он вечен для всех диктатур: террор. Не следует заблуждаться: насилие, которое ничего не боится и издевается над всякой гуманностью как над слабостью, – это чудовищная сила. Систематически совершенствуемый, деспотически осуществляемый государственный террор парализует волю отдельного человека, ослабляет а подтачивает всякую общность. Он въедается в души как изнурительная болезнь и – это его последний секрет – вскоре всеобщая трусость становится ему помощником и прибежищем, потому что если каждый чувствует себя подозреваемым, он начинает подозревать другого, а боязливые из‑за страха еще и торопливо опережают приказы и запреты своего тирана. Организованное господство страха всегда совершало чудеса, а Кальвин никогда не медлил, снова и снова осуществляя это чудо, если речь шла о его авторитете; едва ли какой‑нибудь духовный деспот превзошел его в неумолимости, и его жестокость не извиняет то, что она – как все свойства Кальвина – была, по сути дела, лишь продуктом его идеологии. Конечно, этот человек духа, этот неврастеник, этот интеллектуал лично питал исключительное отвращение к крови и, будучи неспособным – как он сам признается – выносить жестокость, никогда не был в состоянии присутствовать ни на одной из совершавшихся в Женеве пыток или казней. Жестокое, безжалостное отношение к любому «грешнику» Кальвин считал самым главным положением своей системы, а полное ее осуществление, в том числе и в области мировоззрения, – обязанностью, возложенной на него богом; таким образом, он полагал лишь своим долгом вопреки собственной природе воспитывать в себе неумолимость, систематически закаливать в себе жестокость с помощью дисциплины; он «упражняется» в нетерпимости как в высоком искусстве: «Я упражняюсь в суровости во имя подавления всеобщих пороков». Конечно, этому человеку, обладавшему железной волей, великолепно удалось подготовить себя для совершения зла. Он открыто признает, что предпочитает видеть, как понес наказание невиновный, чем если хоть один виновный избежит божьего суда, и когда случилось, что одна из многих казней из‑за неловкости палача превратилась в невольную пытку, Кальвин, извиняясь, пишет Фарелю: «Конечно, не без особой воли божьей вышло так, что приговоренные вынуждены были терпеть такое продолжение мучений». Лучше быть слишком суровым, чем слишком мягким, когда речь идет о «чести бога», аргументирует Кальвин. Нравственное человечество может возникнуть только с помощью постоянной кары.