Фантен объявил, что «Салон отверженных», как его стал называть весь Париж, как раз то, что им нужно, хотя многие относились к такой выставке весьма иронически, и он убедил Мане, Легро, Далу и Барнувена выставить свои работы вместе с ним. Дега в последний момент отказался; а у Ренуара, к его сожалению, не было ничего готового, так как он вдруг переменил манеру, в которой прежде работал.
Огюст, узнав, что «Салон отверженных» – официальное мероприятие, решил подготовить бюст‑это было быстрее всего и легче. У него по‑прежнему не было мастерской и денег на материал, и он не мог позволить себе нанять натурщика, а до представления работы оставалось всего несколько недель. Но мысль о возможности сделать бюст, чтобы показать его публике, пусть даже в таком ненадежном и несерьезном месте, как «Салон отверженных», вселила в него новые надежды и придала сил.
Огюст искал человека с красивым характерным лицом, с внушительной осанкой отца Эймара – хотелось поразить светский Париж, но пришлось остановиться на единственной доступной модели, а она была очень трудной.
Биби был бродягой, который время от времени забредал в мастерскую Лекока попросить поесть и спал внизу во дворе, когда не было дождя. Биби всегда был под рукой, он согласился позировать за тарелку супа и стакан вина. Огюсту совсем не хотелось лепить этого опустившегося мужика, но это была единственная модель ему по карману[26].
Сначала Биби, со своим сломанным расплющенным носом, занимавшим чуть не все лицо, слезящимися глазами, грязной седой бородой, чертами, изуродованными нищетой, страданиями и старостью, внушал Огюсту одно отвращение, и он никак не мог по‑настоящему приняться за работу. Но когда были сделаны десятки набросков, лицо Биби начало оживать – Огюст не раз видел таких Биби на улицах, где вырос. А когда дошло до лепки, он увлекся по‑настоящему. И чем дальше, тем неотступней преследовало его лицо Биби; ему казалось, что Биби послан ему самой судьбой.
|
«Какая выразительность, – думал он, – в крупной голове этого бродяги, а в лице – словно вся человеческая жизнь». Сломанный нос особенно привлекал. Чтобы ощутить форму носа, он сдавливал его, не обращая внимания на вопли Биби. Никогда прежде не касался он такого сломанного носа. Был ли и у Микеланджело такой же?
Он работал по вечерам, забыв обо всем, только работой и жил. Глина была его стихией. Она была такая мягкая и податливая, но бюст оставался холодной и неодушевленной глыбой.
Оставалась всего неделя до представления работ в «Салон отверженных», а он был недоволен бюстом больше, чем когда начинал. Он не мог показать эту голову никому; он сам не мог на нее смотреть.
И вот в тот вечер, когда Биби был ему особенно нужен, бродяга исчез. Никто не знал, куда девался Биби, а Огюст не мог работать по памяти, боясь фальши и сентиментальности.
Но все же сделал попытку, хотя знал, что выбрал неверный путь.
Когда через несколько дней совершенно пьяный Биби ввалился в мастерскую и потребовал еще вина, Огюст понял, что его сомнения были оправданными. Лицо Биби – сама необузданность, а в скульптуре не было и намека на это. Огюст уничтожил все, кроме подбородка, подбородок был почти таким, как надо.
Он усадил Биби в углу, у стены, подпер его мольбертом, но Биби сползал на пол. Он дал Биби вина, которое отливал в маленькую бутылку, когда бывал в кафе, в расчете на такие случаи. Биби жадно выпил, ожил, выпрямился.
|
«Его хватит всего на несколько минут», – подумал Огюст и торопливо принялся лепить. Он нажал костяшками пальцев на переносицу Биби. Но вконец упившийся Биби не испытывал боли и сидел неподвижно. Огюст буквально физически почувствовал под рукой и кровеносные сосуды, и сломанную переносицу, и расплющенную плоть. «Хрящ должен быть мягким, но упругим», – прошептал он про себя. Пройдут недели, а может быть, и месяцы, прежде чем он сможет передать фактуру кожи, изгиб носа, выпуклость век. Сколько неизведанного таится в человеческом лице! Он должен уподобиться анатому. Огюст глубоко вздохнул и опять взялся за работу, но Биби снова сполз на пол, стало ясно, что сегодня уже не добиться от него толку.
Закончился прием работ для «Салона отверженных», а Огюст все еще возился с бюстом и так и не представил работу. Он терзался сомнениями о том, стоит ли вообще заканчивать этот портрет, и, хотя знал, что лучше не показывать его незаконченным никому, все же попросил Лекока взглянуть.
Лекок твердо соблюдал основной закон ваяния: не смотреть незаконченную вещь. Ни разу не заглянул он под мокрую тряпку, которая прикрывала голову между сеансами. Ему было любопытно, и тем не менее просьба Родена его удивила: Роден был не из тех, кто напрасно растрачивает чужое время. Лекок сказал:
– Голова не закончена.
– Знаю‑знаю. Но стоит ли продолжать?
– Вы, наверное, никогда ее не продадите. Он очень уродлив.
|
– Но он такой и есть.
– Таким вы его видите. Боже мой, ну и урод! У Огюста сжалось сердце, и он готов был разбить голову на тысячу кусков, но Лекок остановил.
– Постойте!
– А что?
– Я хочу посмотреть на него еще раз. – Лекок внимательно осмотрел бюст и заметил: – Вы явно отошли от академических образцов.
– А как отнесется к этому Салон?
– С Салоном у вас тоже будут нелады, как и со Школой изящных искусств. Для вас это имеет значение?
Огюст смутился.
– В мире и так слишком много красивости, и красивости ложной. – Лекок прикоснулся к лицу Биби, пораженный грубым реализмом бюста. – Закончите его, если сможете.
– Вы думаете, что я не смогу?
– Не знаю, – сказал Лекок. – Модель очень трудная.
Огюст изучал голову. Нос выглядел эффектно, но не определял характера всего лица. Сколько он ни раздумывал над этим носом, но решение пока не было найдено.
– Вам нужна была не моя критика, – сказал Лекок, – а мое одобрение.
Огюст ответил:
– Я не уверен в себе.
– Это естественно. Вы из тех, кто вечно не уверен в себе, потому что всегда не удовлетворен своей работой. Вы и рады бы успокоиться, да что‑то внутри не дает. А вам не кажется, что нос должен быть совсем без переносицы?
– Без переносицы? – Может быть, это и есть выход. – Я попробую.
– Не сомневаюсь, что вы не отступите. Будете искать, пока не отыщете верный путь. – Лекок улыбнулся. – И тогда пойдете им до конца.
Огюст с новой энергией принялся за работу. Он понял, что главное – не отступать, и примирился с тем, что не попадет в «Салон отверженных».
Французская поговорка гласит: «Только в Школе изящных искусств и есть настоящее искусство». Поэтому публика с самого начала с пренебрежением отнеслась к «Салону отверженных»[27]
В день открытия Огюст отправился в галерею отвергнутых Салоном и, когда услышал взрывы хохота, решил, что это полный провал. Он готов был бежать оттуда, хотя там и не было его работ, но остался. Дега схватил его за руку со словами «хорошо, что мы не выставлялись» и потянул к картине, которая вызывала наибольшие насмешки.
Огюст раздумывал: «С кем же тогда Дега?» Это была картина Мане «Завтрак на траве». Два хорошо одетых художника сидели на земле рядом с обнаженной женщиной, что и было причиной сенсации. На заднем плане – еще одна женская фигура; женщина была одета, но явно готовилась к купанию. Но именно соседство обнаженной женщины и двух одетых мужчин потрясало публику и вызывало насмешки и крики «Позор!».
Огюсту показалось маловероятным, чтобы два столь элегантных джентльмена сидели бы на траве рядом с обнаженной женщиной, пусть даже и такой привлекательной. Правда, у Мане она была действительно очаровательной, трепетно живой, и уж никак нельзя было назвать ее неприличной, как утверждали разъяренные зрители.
Дега рассердило, что картина так неудачно повешена:
– Слишком высоко, свет плохой, и окружение неподходящее. Явно месть со стороны жюри Салона. Даже дворник проявил бы больше вкуса.
– Мне нравится обнаженная, – сказал Огюст. – Она сама по себе уже целая картина.
– Я бы написал ее в более глубоких розовых тонах, – ответил Дега. – Но почему все так шокированы? Джорджоне сочетал обнаженную натуру с одетыми джентльменами триста пятьдесят лет тому назад, и тогда ее сочли шедевром.
Огюст сказал:
– Я предпочитаю Мане. У него обнаженная натура более проста и индивидуальна.
– Да, Мане умеет писать, – согласился Дега. – Беда только, что талант его столь многообразен, что он до сих пор не избрал для себя определенной манеры.
– Пожалуй, слишком много черного, как у Курбе, – сказал Огюст, движимый внезапным желанием показать, что и он умеет быть критичным и в то же время сохранять объективность. – Но композиция отличная, и замысел прекрасный. И мне нравится обнаженная.
Дега сказал:
– Подожди, пока сам станешь лепить обнаженное женское тело. Вот увидишь, кончишь тем, что будешь лепить его более изысканным, чем в жизни. Этакие классические Венеры в стиле Кабанеля[28]. А вот мне это не грозит.
– Мне и того меньше, – сказал Огюст.
К ним приближался Барнувен. В модном жилете, узких панталонах и перчатках канареечного цвета он выглядел франтом, словно решил затмить картины.
Огюст сдержанно поздоровался. Барнувен начал было объясняться насчет Мари:
– Меня глубоко потрясла весть о ее смерти. Я очень дорожил…
Огюст оборвал его:
– Тебе нравится эта картина? Барнувен ответил:
– На выставке только о ней и говорят. Это несправедливо. Тут есть и куда лучше.
– Ты имеешь в виду свои? – спросил Дега.
– А ты хочешь, чтобы я сказал, что твои? Дега развеселился:
– Барнувен, да ты, оказывается, тщеславен.
– По крайней мере я не побоялся выставить свои картины, – вспыхнул Барнувен.
– Верно, – кивнул Дега. – Да разве мог бы я соперничать с твоими работами, они у тебя такие сладенькие, гладкие, очаровательные, что от них тошнит.
Огюст думал, что дойдет до драки или по крайней мере будет назначена дуэль, потому что оба противника были столь аристократичны, что не унизились бы до рукоприкладства. Но Барнувен расхохотался и сказал:
– А ты, Дега, специалист. Ты подражаешь Энгру со старанием, достойным лучшего применения.
Но Дега уже повернулся к Барнувену спиной. К ним шел Фантен‑Латур, а с ним – красный и раздраженный Мане и усмехающийся Ренуар. Ренуар наслаждался поднятым шумом, а у Мане сжимались кулаки. Толпа перед картиной растаяла, словно почуяв, что это и есть автор.
Чтобы успокоить Мане, Фантен сказал:
– Дега нравится картина и Родену тоже. Правда? – обратился он к ним, когда они задержались с ответом.
Мане с горечью ответил за них: – Рады, что меня поносят.
– Чепуха, – отозвался Фантен. – Курбе поносят, и Делакруа тоже, а им хоть бы что.
Дега сказал:
– Мне кое‑что не нравится в картине, но в общем ты добился прекрасных результатов. Этот контраст темного фона и обнаженного тела придал ему особую сияющую белизну.
– И она живая, – добавил Огюст. – Совсем живая.
– Ну, доволен? – спросил несколько успокоенный Фантен.
– Нет! – крикнул Мане. – Зачем только ты, Фантен, уговорил меня тут выставляться! Я погиб.
– Да не погиб, а просто о тебе говорят, – сказал Фантен.
– А выставят меня на следующий год или вообще когда‑нибудь?
– Ты невыносим, – сказал Дега. – Хочешь, чтобы все было по‑твоему, да еще чтобы тебя же и хвалили. Так не бывает. Публика безжалостна. Все они подлецы.
– А Салон, – сказал Фантен, – есть Салон.
– И тем не менее в нем живые истоки французского искусства, – воскликнул Мане, – и без них мы пропали!
– Постараешься угодить им в следующем году? – спросил Дега.
Мане пожал плечами: почему над ним так измываются? Ведь он хотел только одного, чтобы Салон его признал. Салон был его миром, он родился и вырос здесь, рядом, на бульварах, этот мир ему близок и понятен, не то что большинству его друзей. Но и с ним самим творилось что‑то неладное. Под броней элегантности скрывалось заветное «я», которое требовало собственного языка. И не просто ради правдивости‑он презирал правдивость, он считал, что из‑за нее художники путали категории морали и качества, но он больше не мог только развлекать и очаровывать. В нем словно жили два разных человека и вели борьбу. И не изображать того, что он действительно видел и чувствовал, было для него мукой.
Дега посоветовал:
– Может быть, тебе не стоит выставляться в следующем году.
– Нет! – воскликнул Мане. Им не понять его. – Я буду участвовать в следующем году, всегда, когда у меня будет что‑то достойное для показа.
– Тогда чего ж ты так переживаешь? – спросил Дега с неожиданной горячностью. – Какова бы ни была слава, от нее не скроешься, – добавил он таким тоном, будто именно такой славы он и хотел избегнуть. – К тому же, мы ведь для тебя не трибунал. Мне, например, нравится, как ты пишешь. Иногда, когда тебя нет поблизости, я говорю нашим общим друзьям: «Ну и талант у этого Мане!» Но что толку? Эль Греко, к примеру, считал, что Микеланджело не умеет писать. Твой идол Веласкес пренебрежительно отзывался о Рафаэле, а ты Рафаэлю поклоняешься, подражаешь. Значит, какие из нас судьи? Мы не можем судить без предубеждения. А может, у нас мало веры в себя? – вздохнул Дега, – Мы лихорадочно ищем совершенства, которого никогда не обретем. Если когда‑нибудь тебе надоест эта картина, отдай ее мне. Но, – прибавил он, не в силах побороть сарказма, – я все же внесу в нее кое‑какие поправки.
Все молчали, пораженные тем, как верно Дега высказал их мысли. Огюсту вдруг почудилось, что крыша галереи давит его; наступит ли наконец время, когда он сам будет распоряжаться своими работами, независимо от Института[29]и Салона или от кого‑нибудь еще? Дега прав: кто может быть судьей, когда большинство произведений искусства – это воплощение души и веры художника? Рядом с картиной Мане было столько посредственных и традиционных работ, но она одна мгновенно привлекала внимание своими чистыми тонами, серебристым светом, великолепной композицией. Никому не отнять этого у Мане, и все же его друг чувствовал себя несчастным.
Они постояли молча еще минуту, и Мане сказал:
– Возможно, ты и прав, Дега, только тяжело сносить все эти оскорбления.
Фантен сказал веселым тоном:
– Скоро оскорбления сменятся восторгами. Такими картинами, как твоя, мы разрушим Салон.
– А я не хочу разрушать Салон! – закричал Мане. – Я хочу выставляться там, где меня увидит как можно больше народа!
– Ты прав, – подтвердил Ренуар, не проронивший до этого ни слова. – Я бы не стал терзаться из‑за брани, главное для меня – продать картины. – Ренуар, редко кому завидовавший, завидовал Дега и Мане, которые могли прожить и без покупателей. – Оглянитесь‑ка вокруг! Где вы еще заставите покупателя просмотреть пятьсот картин? Значит, надо выставляться в Салоне.
Мане изумился:
– Неужели их тут столько?
– В Париже хватит плохих картин, друг мой, – ответил Дега и прибавил:– И сколько угодно ужасных скульпторов, – при этом он бросил лукавый взгляд на Родена.
Огюст вдруг решительно заявил:
– Ренуар прав. Мы должны выставляться в Салоне, нравится нам это или нет.
– А я прав, что нам плевать на то, как к нам относятся, – сказал Дега.
– И прав и не прав, – ответил Огюст. – Я не стану навязывать другим свои взгляды. Но пусть их уважают. – Огюст твердо сжал губы. – Мы все говорим да говорим. В этом есть смысл, но в работе его куда больше.
– Браво! – воскликнул Дега. – Оказывается, среди нас есть поденщики.
Огюст заметил:
– А ты говоришь с такой злостью, будто всю ночь промучился от поноса.
Даже Мане не мог удержаться от улыбки: плохой желудок Дега был предметом вечных шуток. Огюст продолжал:
– Одно я хорошо усвоил. Наша работа – это наша жизнь, и мы должны оставить в мире свой след, даже если мир и не подозревает о нашем существовании.
– Как бы там ни было, – страдальчески воскликнул Мане, – нашу выставку могут закрыть из‑за всего этого шума.
Но остальные считали «Салон отверженных» удачей. Им надо было убедить себя в этом, чтобы продолжать работу.
Дега ушел с Мане, Фантен – с Барнувеном, Огюст – с Ренуаром.
Огюст и Ренуар пошли пешком по Елисейским полям, к Триумфальной арке. Они могли позволить себе лишь самую дешевую бутылку вина на двоих и не хотели возвращаться сейчас в свои нищенские комнаты. Сегодня они чувствовали себя победителями, на равной ноге с покорителем народов Наполеоном, ведь они тоже хотели покорить этот город, Париж.
Его величество император Наполеон III не закрыл выставку, как того опасалась компания в кафе Гер‑буа, но, посетив «Салон отверженных», объявил художественный уровень выставки скандально низким; вульгарным, неприличным и оскорбительным. Причиной этих его обличений была в первую очередь картина Мане, Большинство художников, участвовавших в «Салоне отверженных», заявило, что впредь будут выставляться только здесь. Наполеон III, который был широко известен непостоянством своих мнений, по‑прежнему гордился «Салоном отверженных» – этим актом собственного великодушия. Но он считал, что никогда не мешает проявить твердость, и он проявил ее, заклеймив художников. Он дал разрешение открыть Салон, уверенный, что его сочтут великим и справедливым властителем, а на него посыпались упреки. Его величество сокрушалось по поводу изменчивости человеческой натуры. Стоит ли тогда вообще поощрять искусство?
Следующие несколько месяцев Огюст был особенно занят; он работал лепщиком, подрабатывал столярными заказами, чтобы поддержать себя, помочь семье, закупить глину и изредка угостить Биби бутылкой вина. Он лепил урывками, когда выпадала свободная минута. А это бывало вечером, когда он падал с ног от усталости.
Ваяние, каким он теперь его мыслил, требовало огромного физического напряжения, и он чувствовал, что необходимо лепить ежедневно. Иначе его умение, техника, энергия пойдут на убыль, но у него не было возможности лепить каждый день. Биби совсем отбился от рук, он редко в нужный момент оказывался на месте. Часто ночью, когда Огюст пытался работать по памяти, сон одолевал его, усталость валила с ног, и он решал прилечь отдохнуть минутку, но тут же засыпал до утра мертвым сном не раздеваясь. По утрам он был полон энергии и желания взяться за дело, но приходилось спешить на работу, которую он ненавидел.
В моменты передышки его постоянные раздумья и размышления о Биби порождали новые идеи. Теперь им целиком завладела мысль, что голова Биби должна в какой‑то степени олицетворять Микеланд‑жело. Он изучил все портреты Микеланджело в старости. У Биби была более крупная голова, что смешило Огюста, но выражение лица у обоих было одинаковым: страдания, старость и тяжелый труд наложили на них печать. И чем больше проникался он новой идеей, тем ближе становился ему Микеланджело. Он прочел несколько биографий флорентийца, включая и Вазари, рассматривал скульптуры Микеланджело в Лувре и в Люксембургском саду. Он не мог почерпнуть ничего нового в скульптурах готического периода, не помогли ему ничем и строгие римские профили и плавные линии греков. Он вынужден был отказаться почти от всего, чему научился в студиях, музеях, соборах и библиотеках. Нигде, ни у одного скульптора не встречал он прежде такого лица.
Нос определял характерность всего лица. Изуродованное лицо, олицетворение страдания. Черты, смятые жизненным ураганом. Лоб в морщинах, растрепанная борода, жалкое подобие носа.
Наконец он увидел, что самое главное удалось. Он не пошел на работу, хотя хозяин мог его рассчитать. Он заставил Биби позировать четыре часа подряд – вещь для Биби неслыханная. Он работал сорок восемь часов без отдыха. И вот – закончил. В «Человека со сломанным носом» он вложил всю душу.
Огюст чувствовал себя опустошенным, измученным; глаза потухли, он еле шевелил губами.
Никто не захочет купить бюст, думал он, но необходимо выставить его в Салоне. Целый год работал он над Биби. Это слишком долгий срок. Теперь бы найти модель получше. Такую, на которую всегда можно рассчитывать. Он вырезал на основании бюста, первой подписной вещи, имя «О. Роден».
Глава IX
«Человек со сломанным носом» был отвергнут Салоном 1864 года из‑за гротескности. Удар был тяжелым. Это был первый бюст, которым он остался доволен, и он решил больше не делать бюстов.
Как‑то раз, когда Огюст занимался лепкой орнамента на фасаде театра мануфактуры Гобеленов, на авеню Гобеленов, уделяя особое внимание кариатидам и лиственному орнаменту, – он надеялся, что они не будут служить одной только цели декоративного украшательства, хотя архитектор был ярым поклонником завитушек и замысловатости, мечтая затмить славу Бернини, – Огюст обратил внимание па проходившую мимо привлекательную девушку. Стояло чудесное весеннее утро, когда Париж особенно красив. Огюст отвлекся от работы и загляделся на незнакомку. Она была непохожа на француженку – француженки были невысокие, с болезненным цветом лица. Девушка была высокая, розовощекая и очень чистенькая. Ему понравилась ее непринужденная, свободная походка. На ней было темно‑синее платье и шляпка, и Огюст понял, что она простая работница, но держалась девушка с достоинством. В ней не было приниженности прислуги. Какая у нее удивительная осанка, и как прямо и гордо держит она голову! Вот бы вылепить ее!
– Мадемуазель, – обратился он к ней, когда девушка поравнялась с ним, – вы мне позволите… – И запнулся, не зная, как лучше выразить свою мысль.
Она приостановилась. Мольба, прозвучавшая в его голосе, была совсем не похожа на обычные заигрывания.
Огюст торопливо добавил:
– Мадемуазель, какая у вас чудесная походка! Это другое дело, подумала она, походкой она гордилась. Девушка с достоинством ответила:
– Я из Лотарингии, Жанна д'Арк[30]была оттуда родом. – Вдруг в ней заговорила подозрительность крестьянки: – А вам что до моей походки?
– Я художник. – Он показал на фигуры, которые лепил. Надо надеяться, она догадается, что не он их автор. – Понимаете?
– Художник? Непохожи. – На нем была синяя блуза рабочего и мешковатые штаны, и он, скорее, походил на поденщика.
– Я скульптор.
– О! – Она уставилась на него, как на диковинку. Скульптора она в жизни не видела. – У вас ведь интересная жизнь, верно?
– Пожалуй. А вы чем занимаетесь?
– Швея. Но со временем буду модисткой на улице Ришелье. Я хорошо шью.
Он вздохнул:
– Это замечательно.
– Что замечательно? Что я умею шить?
Он думал о ее фигуре. Одежда не могла скрыть, что сложена она, как Венера, пышногрудая крестьянская Венера.
Она решила, что он потешается над ней, и двинулась дальше. Но он бросился за девушкой, преградил путь. Какой настойчивый и смелый, подумала она, и какая у него мускулистая грудь и широкие плечи, этакий молодой бычок, хоть и не выше ее ростом. И еще ей понравились его резкие орлиные черты лица, высокие скулы, пронизывающий взгляд серо‑голубых глаз, густые длинные рыжеватые волосы, выразительный нос, несколько тяжелый подбородок чем‑то напомнил ей скалу, на которую она мечтала взобраться в детстве, но побоялась. Вот это мужчина, смущенно подумала она, и надеялась, что бог простит ей такие грешные мысли.
– Что вам надо? – спросила она.
– Мадемуазель, вы не согласились бы мне позировать?
– Позировать? Как?
– Да вот как вы есть сейчас. Я хочу вылепить вашу голову. – Он вдруг уверился, что она девушка. Но как сказать ей, что он не сможет заплатить? – А потом мы выпьем кофе с булочками или, если хотите, вина.
– Где?
– В моей мастерской, на набережной Вольтер. – Как он и надеялся, это произвело должное впечатление, и он прибавил: – Только голову. У вас очень красивая голова. – Теперь, стоя лицом к лицу с ней, он проверял свое первое впечатление. Длинный тонкий нос, округлые скулы, твердый подбородок, большие карие глаза, которые сияли, когда она говорила, густые темные шелковистые волосы, заплетенные в длинную косу. Он представил себе, как она бежит через поле или переходит вброд деревенский ручей. – Вам нравится набережная Вольтер?
– Это приличный район.
– Я могу прийти за вами после работы. Если хотите, мы можем сначала пообедать.
Будь на его месте другой, она бы просто ушла. Она была добропорядочной деревенской девушкой и приехала в Париж всего несколько месяцев назад, но он заинтересовал ее, как никто другой, к тому же не важничал, как большинство парижан, в нем чувствовалась застенчивость, от которой он явно выигрывал.
Он спросил:
– Когда за вами зайти?
– Нет, ни в коем случае! – Так можно лишиться работы. – Ждите меня здесь.
– В семь?
– В восемь. – Господи, ведь ей понадобится целый час, чтобы вернуться к себе, в комнату на улице Жанны д'Арк, неподалеку отсюда, и привести себя в порядок.
– Как ваше имя?
– Мари Роза Бере, но все зовут просто Розой.
– Я тоже предпочитаю Розу, – решительно сказал он. – Меня зовут Огюст Роден. Я буду ждать вас здесь.
Огюст пришел вовремя, но когда Роза не появилась в восемь, он решил, что она не придет. А когда она все‑таки пришла через полчаса, повел ее прямо в мастерскую. Розе очень хотелось есть, она сильно проголодалась и к тому же была недовольна, что Огюст и словом не похвалил ее наряд. Он стал нетерпеливым и властным, схватил ее под руку и так решительно повел на набережную Вольтер в мастерскую, что она не могла сопротивляться.
Мастерская находилась в красивом старинном каменном доме, и из окон Роза увидела Сену и Нотр‑Дам. Но у нее не было времени полюбоваться видом; Огюст немедленно затопил печь, зажег газовую лампу и велел ей сесть.
Розу поразили беспорядок в мастерской и грязь. Только одно место было чистым и прибранным – где он работал. Во всей просторной мастерской находилась всего одна скульптура – она стояла в углу– голова старого отвратительного бродяги, такая отвратительная, что Роза невольно вздрогнула; все остальное место занимали мольберты, краски, станки для модели, палитры, кисти, картины. Ее обеспокоило отсутствие скульптур. Она почувствовала себя обманутой, стремительно поднялась и воскликнула:
– Это не ваша мастерская!
– Я ею пользуюсь. – Он заставил ее снова сесть.
– Я не могу оставаться. Вы меня обманули.
– Нет, не обманул. Лекок разрешает мне пользоваться этой студией, когда хочу.
– Кто это Лекок?
– Художник, только он больше не пишет.
– Почему?
Неужели она не может посидеть спокойно!
– Он преподает. Говорит, что слишком трудно продать свою работу.
– Он известный?
– Да‑да! Послушайте, не могли бы вы посидеть спокойно?
– А вы почему не бросите это дело? Говорите, он известный, а все равно ничего не может продать.
– Из вас не выйдет хорошая натурщица, – набросился он на нее с внезапным раздражением.
– Я хочу есть.
– Прекрасно. Это придаст особую выразительность вашему лицу. Пообедаете потом с большим аппетитом.
Прежде всего надо было выяснить, годится ли Роза в натурщицы. Но ей не сиделось на месте, и он предложил ей вина и кусок плохо пропеченного хлеба, оставшиеся от Биби, которые держал на всякий случай.
Роза взглянула на вино, но наотрез отказалась от хлеба. Тут он стал расспрашивать о воскресных прогулках ее семьи и, притворяясь, что слушает внимательно, делал один набросок за другим; девушка постепенно стала осваиваться. Разговор о семейных трапезах, воспоминания детства‑у него их явно тоже было немало, потому что время от времени он вставлял несколько слов о семейных пикниках Роденов, – примирили ее с окружающей обстановкой. Теперь она держалась со спокойным достоинством, чем‑то напоминая Мари.
Огюсту стало вдруг совестно. Нельзя же так резко. Он постарался усадить ее поудобней, подсунул за спину подушку. Сказал, что она хорошенькая и очень напоминает Жанну д'Арк.
Дело пошло на лад. Роза перестала бояться и держалась непринужденно. Потом он повел ее обедать. Было уже совсем поздно. Он ел мало, и она из приличия тоже, хотя была очень голодна. Потом Огюст смутился, что она заказала так мало, и все же был благодарен ей, что она помнила о его тощем кошельке.
Следующие несколько недель она регулярно позировала ему. В их отношениях не было и намека на ухаживание. Они не могли найти общего языка в перерывах, когда она отдыхала. Но Огюст был доволен, что постепенно Роза вырабатывала в себе дисциплину и выдержку.
Поэтому он испугался, когда как‑то вечером Роза сказала, что больше не станет позировать. Как быть с этой девушкой? Она обманула его. Правда, он только что вышел из себя, потому что она пошевелилась, но она должна его понять и более серьезно относиться к делу, ведь он почти схватил выражение ее губ. И вот теперь он чувствовал себя грубияном. Но если он хочет, чтобы бюст получился, тут не до церемоний. Хоть бы она села! Когда Роза позировала как положено, все шло отлично.
Огюст пришел в отчаяние, увидев, что она направляется к двери. С ней одни только хлопоты, пусть уж уходит. Ну, а дальше что? И он пробормотал:
– Простите меня. – Роза остановилась, но не вернулась на место, и он поспешно добавил: – Прошу вас, мой дорогой друг.