Полемика между Беседой и Арзамасом была ему не по душе. Он находил в ней мало возвышенного и надеялся, что Карамзин с Шишковым придержат своих сторонников, если короче узнают друг друга. Едва оправившись от болезни, он позвал их обедать. Еще некоторые беседчики должны были присутствовать. Карамзин при всех обстоятельствах умел себя держать с любезностью и достоинством. Сидя подле хозяина (по другую руку которого сидел Шишков), он не без лукавства поглядывал на своих смешных неприятелей, как сам выражался, и был, пожалуй, не прочь их шармировать. Он их старался забавить грамматикой, синтаксисом, этимологией. Но они хмурились и дичились. Когда пили его здоровье, он сказал, что считает себя не врагом Шишкова, а его учеником, и выразил Александру Семеновичу благодарность за умение писать, которым ему обязан. Это было, конечно, преувеличение, но Карамзин действительно находил долю правды в шишковских нападках. Шишков был смущен, насупился и, наклонясь над тарелкой, несколько раз повторял сквозь зубы: «Я ничего не сделал. Я ничего не сделал». Карамзину показался он честен, даже учтив, но туп. Как бы то ни было, Державин был очень доволен, что дело как будто идет на лад. Желая еще подвинуть его вперед, заметил он, что пора Николаю Михайловичу стать членом Российской Академии. Он сказал это в простоте сердца, но вышло весьма не кстати. В двенадцатом году, при отставке Сперанского, Шишков перебил у Карамзина место государственного секретаря; в тринадцатом, по смерти Нартова, карамзинисты считали, что за отказом Державина Карамзину подобало бы стать президентом Российской Академии, — но опять Шишков, а не Карамзин был назначен. Теперь Державин предлагал Карамзину стать простым членом этой шишковской Академии, как звали ее в Арзамасе. Карамзин нашелся: ответил, что до конца своей жизни не назовется членом никакой академии, — но все же от державинского обеда остался у него неприятный осадок. Вяземскому он жаловался, что ничего есть не мог — горчица и та была невозможна. Впрочем, и в самом деле он постоянно заботился о своем здоровье, в еде и питии был крайне воздержан, вареный рис и печеные яблоки были его любимые кушанья, стол же Державина был тяжелый, старозаветный.
|
Карамзин понимал, что Державин действовал из побуждений чистейших, и не обиделся. Но месяц спустя отомстил жестоко, хоть неумышленно. Может быть, именно для того, чтобы показать, будто не почувствовал на обеде никакой неловкости, он сам вызвался прочитать в том же обществе отрывок из своей Истории. Сам же он и назначил быть чтению 10 марта, в семь часов вечера. Державин созвал гостей, кабинет его наполнился приглашенными. «Бьет семь часов — Карамзина нет; в Державине сейчас обнаружилось нетерпение… Проходит полчаса, и нетерпение его перешло в беспокойство и волнение. Несколько раз хотел он послать к Карамзину м спросить: будет он или нет, но Дарья Алексеевна его удерживала. Наконец, бьет восемь часов, и Державин в досаде садится писать записку… Он перемарывал слова, вычеркивал целые строки, рвал бумагу и начинал писать снова. В это самое время принесли письмо от Карамзина. Он извинялся, что его задержали, писал, что он все надеялся как-нибудь приехать и потому промешкал, и что просит Гаврилу Романовича назначить день и час для чтения, когда ему угодно, хоть послезавтра». Записка была исполнена глубокого сожаления и деликатности. Но Державин остолбенел от полученного афронта. Потом стал он шагать по комнате и ни с кем не говорил ни слова, но таково было выражение лица его, что «все гости в несколько минут нашлись вынужденными разъехаться».
|
* * *
Високосные годы — несчастные, незадачливые. Видно, вышел таков и шестнадцатый. От всей его весны, с недомоганиями, с беспокойными аксаковскими чтениями, с обидой на Карамзина, с тревогой за пятый том вышла одна докука. Петербург сделался в тягость, хотелось скорей на Званку. Державин сердился, ворчал и с самого понедельника Фоминой недели принялся за укладку рукописей и книг: собирался в путь. Наконец, они тронулись. Ехали, не считая слуг, вшестером: двое Державиных, Параша Львова, Александра Николаевна Дьякова (тоже племянница Дарьи Алексеевны), неизменный Аврамов и доктор Максим Фомич. Тайка была седьмая.
30 мая, в 5 часов утра, увидели милый дом на горе, вылезли из кареты и по лестнице поднялись в сад. Чудное было утро. Волхов синел внизу, пели птицы. Сирень под окнами кабинета всех поразила пышностью. Долго ей любовались, потом пошли в комнаты, а вернувшись — ахнули: целая туча жуков, откуда-то налетев, уничтожила весь пышный цвет; листья поблекли и приняли красноватый оттенок; сирень стояла, как опаленная. Державин сказал:
— Видно сглазили!
Позавтракали. Державин с Дарьей Алексеевной пошли отдохнуть, слуги еще убирали со стола, — внезапно поднялся вихрь, Волхов вздулся и почернел, началась гроза, хлынул ливень. В пять часов управляющий пришел доложить, что у Верочкина вяза молния обожгла трех женщин, а четвертую убила. Ее внесли в дом, она вся была черная.
|
— Как нынешний год наш приезд несчастлив! — сказала Дарья Алексеевна.
Но уже небо расчистилось, солнце глянуло, ступени крыльца обсохли; Державин, севши на них, любовался, как парусные суда идут мимо, твердил:
— Как здесь хорошо! Не налюбуюсь на твою Званку, Дарья Алексеевна! Прекрасна, прекрасна!
И припевал вполголоса свой любимый марш Безбородки.
Жизнь званская потекла привычным порядком, с утренними прогулками по саду, с отчетами управляющего, с раздачею кренделей ребятам. Порой приезжали соседи. Порой сами катались по Волхову. Флотилия державинская теперь состояла из старого бота и маленькой лодочки; ходили они всегда неразлучно; бот Державин назвал «Гавриилом», а лодочку «Тайкой».
Только для самых мелких шрифтов Державин употреблял лупу. Однако, любил, чтобы ему читали вслух, особенно когда просто хотел убить время. Может быть, думал при этом совсем о другом — свою, особую думу. Каждый день час поутру и часа два после обеда Параша читала вслух дяде. Ей шел двадцать третий год, она стала взрослою барышней; была хороша собой, тиха, рассудительна; сестры повыходили замуж — она с замужеством не спешила; лишившись отца десяти лет, а матери четырнадцати, к Державиным была глубоко привязана и стала во многом походить на Дарью Алексеевну, только сердцем была помягче. Во время чтения Державин, сунув Тайку за пазуху, садился на красный диван пред «Рекой времен». Читали газеты, журналы, иногда — «Историю» Ролленя в переводе Тредьяковского; слушая это чтение, Державин посмеивался и пожимал плечами: подумать — сколько воды утекло! Когда-то знавал он Василья Кирилыча, а нынче вот — Карамзин что делает!.. После обеда для разнообразия принимались за «Бахариану» Хераскова — довольно нелепую смесь всякой всячины из русских и не русских сказок, с привидениями, превращениями, похищениями. «Экой бред! — говорил Державин, — однако забавно…» Впрочем, больше одной песни в день не могли осилить. Когда вовсе другого чтения не было — делать нечего, выручал «Всемирный путешествователь» аббата Де ла Порта, благо было в нем двадцать семь томов.
Иногда вместо чтения Державин просто раскладывал свой пасьянс — «блокаду» иль «пирамиду». Иногда, расхаживая по комнате, объяснял тексты священного писания, сличал мнения толкователей. Тогда сияли глаза его, и цвет лица оживлялся; говорил он красноречиво и ясно. Также любил вспоминать время Екатерины и то, как был ей представлен после «Фелицы», как она на него взглянула:
— Я век этого взгляда не забуду; я был молод; ее появление, величие ее окружавшее, этот царственный взгляд, все так меня поразило, что она мне показалась существом сверхъестественным. Но теперь, когда все поразмыслю, должен сознаться, что она… мастерски играла свою ролю{45} и знала, как людям пыль в глаза бросать.
Вздумал он продолжать «Объяснения» к своим стихам, которые некогда диктовал Лизе. Велел читать вслух пятый том, но скоро соскучился и сказал:
— Эта часть как-то скукой пахнет и напоминает то время, в которое она писана была, или, попросту сказать, оттого что я стар стал.
Часто, прельстясь хорошей погодой, они прерывали занятия. Державин садился на ступенях крыльца. Параша приносила арфу, и они с Александрой Николаевной пели дуэтом его стихи: «Вошед в шалаш мой торопливо». Песню эту он написал в ту самую пору, когда умерла Пленира и он сватался к Даше. Далеко с высоты холма неслись звуки арфы и пения; славное званское эхо подхватывало конец куплета:
Тоскует сердце, дай мне руку;
Почувствуй пламень сей мечты.
Виновна ль я? Прерви мне муку:
Любезен, мил мне ты!
Однажды, гуляя по саду с Парашей, встретили у беседки Дарью Алексеевну. Она указала Державину, как все посаженные при них деревья хорошо принялись, так что даже и баню совсем закрыли.
— Все это хорошо, прекрасно, — отвечал он, — но все это меня что-то не веселит.
Когда же Дарья Алексеевна отошла, он прибавил:
— Я стар стал и кое-как остальные деньки дотаскиваю.
* * *
Ночью на 5 июля случились у него легкие спазмы в груди, после которых сделался жар и пульс участился. День прошел как обычно. Только уже под вечер, раскладывая пасьянс, Державин вдруг изменился в лице, лег на спину и стал тереть себе грудь. От боли он громко стонал, но затем успокоился и уснул. Вечером, за бостоном, стали его уговаривать ехать в Петербург, к известному доктору Роману Ивановичу Симпсону. Но он наотрез объявил, что ни в коем случае не поедет, а пошлет только подробное описание болезни с запросом, как поступать и что делать.
Он, однако ж, не написал и письма, потому что два дня чувствовал себя отменно, гулял, работал в кабинете, слушал Парашино чтение, жаловался, что понапрасну его морят голодом.
8 числа к ужину заказал он себе уху, ждал ее с нетерпением и съел две тарелки. Немного спустя ему сделалось дурно. Побежали за Максимом Фомичем. Державин прошел в кабинет, разделся и лег на диван. Призвав Аврамова, стал он ему диктовать письмо в Петербург, к молодому Капнисту.
«Пожалуй уведомь, братец Семен Васильевич, Романа Ивановича, что сегодня, то есть в субботу, часу по утру в седьмом, я принимал обыкновенное мое рвотное, которое подействовало очень хорошо… я думал, что болезнь моя совсем прошла; но после полудни часу в 6-м мне захотелось сильно есть. Я поел ухи… мне было очень хорошо; но через четверть часа опять поднялись пары… Когда поднимаются сии пары, то вступает жар в виски, сильно жилы бьются и я некоторое время как опьяневаю; но спасибо, все это бывает весьма коротко: я получаю прежнее положение, — кажется, здоров, но употреблять не могу пищу, и довольно строгий содержу диэт. Боюсь, чтоб как не усилилась эта болезнь, хотя не очень большая, но меня, а особливо домашних много беспокоющая. А теперь почувствовал лихорадку, то есть маленький озноб, и сделались сини ногти. Расскажи ему все подробно и попроси средства, чтобы избавиться. Впрочем мы слава Богу, находимся по-прежнему в хорошем состоянии».
Далее собственною рукою приписал он: «Кланяйся всем. Покорнейший ваш Державин». И еще велел сделать постскриптум: «Пожалуй доставь немедленно приложенную записочку Петру Ивановичу Соколову».
После диктовки начались у него сильные боли. Он стонал и по временам приговаривал:
— Ох, тяжело! ох, тошно!.. Господи, помоги мне грешному… Не знал, что будет так тяжело; так надо! Господи, помилуй меня, прости меня!.. Так надо, так надо!
Так он долго стонал и жаловался, порой с укоризною прибавляя еще одно слово, которое относилось, должно быть, к съеденной ухе:
— Не послушался!
Однако, и эта боль миновалась, Он перестал стонать, приободрился.
— Вы отужинали? — спросил он, — больно мне, что всех вас так взбудоражил; без меня давно бы спали.
Тут опять поднялся разговор о поездке в Петербург. Державин противился, но потом уступил и часов в одиннадцать приказал Аврамову сделать второй постскриптум:
«После сего часу в десятом вечера и почувствовал настоящую лихорадку, а в постелю ложившись напьюсь бузины; завтра же тетенька думает, коль скоро лучше того не будет, то ехать в Петербург».
В самом деле, напился он бузины и перешел из кабинета в спальню. Там вскоре страдания возобновились, и через несколько времени Аврамов уже продолжал письмо от своего имени:
«В постели после бузины сделался жар и бред. Наконец, Дарья Алексеевна приказала вам написать, что они решились завтрашний день ехать в Петербург; если же Бог даст дяденьке облегчение, и они во вторник в Петербург не будут, то тетенька вас просит прислать нарочного сюда на Званку с подробным наставлением Романа Ивановича Симпсона. Ваш покорнейший слуга Евстафий Аврамов».
Но странному письму и на этом не суждено было кончиться. Державин лежал без памяти, Дарья Алексеевна велела сделать еще приписку:
«P. S. Тетенька еще приказала вам написать, что дяденьке нет лучше, и просит вас, чтобы вы, или кто-нибудь из братцев ваших, по получении сего письма, поспешили приехать на Званку, как можно скорее».
В исходе второго часа, когда Дарья Алексеевна удалилась на время и в спальне остались только Параша с доктором (который совсем растерялся и не знал, что делать), Державин вдруг захрипел, перестал стонать, и все смолкло. Параша долго прислушивалась, не издаст ли он еще вздоха. Действительно, вскоре он приподнялся и глубоко протяжно вздохнул. Опять наступила тишина, и Параша спросила:
— Дышит ли он еще?
— Посмотрите сами, — ответил Максим Фомич и протянул ей руку Державина. Пульса не было. Параша приблизила губы к его губам и уже не почувствовала дыхания.
* * *
В три часа утра, когда солнце уже вставало, и пробуждались птицы, и легкий туман еще покрывал поля, и Волхов, казалось, остановился в своем течении, Дарья Алексеевна и Параша вошли в пустой кабинет Державина. Там, в дневном свете горела еще свеча, его рукою зажженная, лежало платье, скинутое им с вечера. Молитвенник был раскрыт на той странице, где остановилось его чтение. Параша взяла аспидную доску — на ней было начало оды:
Река времен в своем стремленья
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Только это и было написано. Восемь всего стихов, но все в них величественно и прочно, как в славнейших одах Державина, и в то же время так просто, как он не писывал еще никогда.
Жизнь со всеми ее утехами он всегда любил и того не стыдился. Хотел «устроить ее ко благу» — личному и общественному, ради чего и работал, не покладая рук. Но еще в ту пору, когда, при Читалагайской горе, рождалась его поэзия, он был пронзен мыслию о непрочности жизни: «О Мовтерпий, дражайший Мовтерпий, как мала есть наша жизнь!.. Лишь только ты родился, как уже рок для того влечет тебя к разрушающей нощи… Нет на свете ничего надежного, даже и самые наивеличайшие царства суть игралище непостоянства… Терзаемся беспрестанно хотением и теряемся в ничтожестве! Сей есть предел нашей жизни». Его эпоха на каждом шагу давала поводы к размышлениям такого рода. От смерти Мещерского до падения Наполеона он не переставал твердить о минутности дел человеческих. Не было, следовательно, ничего нового в первом четверостишии его предсмертных стихов. Но было кое-что новое во втором.
Он любил историю и поэзию, потому что в них видел победу над временем. В поэзии сам был отчасти историком. На будущего историка своей жизни взирал с доверием:
Не зря на колесо веселых, мрачных дней,
На возвышение, на пониженье счастья,
Единой правдою меня в умах людей
Чрез Клии воскресишь согласья.
В бессмертие поэтическое верил он еще тверже и многократно высказывал эту веру, подчас даже с некоторым упрямством, не без задора:
Врагов моих червь кости сгложет,
А я пиит — и не умру…
В могиле буду я, но буду говорить…
Стихи о «Реке времен» писал он 6 июля и, вероятно, тогда не думал, что только два дня отделяют его от смерти. Но он знал, что «дотаскивает последние деньки». Время для него кончалось. Он задумался о том, что будет, когда оно вообще кончится, и Ангел, поклявшийся, что времени больше не будет {46}, вырвет трубу из Клииных рук, и сам вострубит, и лирного голоса Мельпомены не станет слышно. История и поэзия способны побеждать время — но лишь во времени. Жерлом вечности пожрутся и они сами. Тут отказывался Державин от мечты, утешавшей его всю жизнь. Отсюда и обнаженная простота его предсмертной строфы: все прикрасы как бы совлечены с нее вместе с надеждою.
Стихи были только начаты, но их продолжение угадать нетрудно. Отказываясь от исторического бессмертия, Державин должен был обратиться к мысли о личном бессмертии — в Боге. Он начал последнюю из своих религиозных од, но ее уже не закончил.
Бог было первое слово, произнесенное им в младенчестве — еще без мысли, без разумения. О Боге была его последняя мысль, для которой он уже не успел найти слов.
10 июля приехали из Петербурга племянники: Семен Капнист с Александром Николаевичем Львовым. Они-то и взяли на себя все заботы о похоронах. Замечательно, что неизменная твердость Дарьи Алексеевны на сей раз ее покинула. Кажется, она даже не имела мужества взглянуть на покойника. Во всяком случае, она не присутствовала ни на панихидах, ни при выносе. От потрясения она слегла, ее перевели на второй этаж. Племянницы находились при ней почти безотлучно.
Решено было хоронить Державина в Хутынском монастыре, который так ему нравился, куда он езжал к Евгению. 11 числа вечером привезли из Новгорода все необходимое. Тело было положено в гроб и тогда же отслужена последняя панихида.
Параша хотела проводить печальное шествие хоть до лодки, которая повезет тело в Хутынь, но Дарья Алексеевна взяла с нее обещание остаться в комнатах. Была уже полночь, когда Параша пришла с панихиды. Вдруг внизу раздалось похоронное пение. Гроб только что понесли, и это пение вполголоса походило скорее на протяжные стоны, которых может быть, не было бы и слышно, если б не тишина, наступившая во всем доме. Параша бросилась запирать двери, чтоб Дарья Алексеевна ничего не услышала. Потом, подойдя к окну, она увидала внизу толпу людей с фонарями. Неся гроб на головах, они стали спускаться с горы. Ясно светились широкие серебряные галуны на гробе, который все удалялся и наконец донесен был до лодки. В черном Волхове отражались звезды июльского неба.
На носу поместились певчие, на корме пред налоем псаломщик читал молитвы. Малиновый гроб был поставлен на катафалке, воздвигнутом посередине лодки; черный балдахин колыхался над катафалком. По углам стояли четыре тяжелых свечи в церковных подсвечниках. Лодка шла бечевою, за ней следовала другая с провожатыми. Ночь была так тиха, что свечи горели во все время плавания.
(ПАВЕЛ I)
Предисловие
Те исторические события, которые по каким-то причинам долгое время не были в должной мере раскрыты и всесторонне освещены, имеют склонность мало-помалу превращаться в легенду. Суеверия, связанные с такой легендой, едва ли не навсегда укореняются в сознании общества. Истина остается непопулярной даже тогда, когда она уже стала достоянием ученых специалистов. Широкие круги публики довольствуются легендой: они с нею сживаются и неохотно меняют однажды сложившиеся воззрения.
Личность императора Павла I давно сделалась легендарной именно в этом смысле. Слухи о его «странностях» и «жестокостях», повлекших за собой дворцовый переворот и убийство самого государя, привели к тому, что огромное большинство русского общества до сих пор считает его сумасшедшим тираном и неумолимым деспотом, «despote implacable», как однажды истерически воскликнул о нем Суворов{47}.
У всех еще в памяти то время, когда о жизни императора Павла и об обстоятельствах, сопровождавших его смерть, нельзя было говорить с надлежащею полнотою и ясностью. Правительство наше целое столетие ревниво оберегало память императора Александра Павловича в ущерб памяти его отца. Отрывочные и темные слухи, проникавшие в общество, принимались на веру без всякой проверки и укоренялись тем глубже, чем меньше можно было о них писать.
Все, что мы знаем о личности Павла I, основано на рассказах современников. К сожалению, интеллигенция русская запомнила из этих противоречивых свидетельств только то, что клонилось ко омрачению памяти покойного государя. Однако нужно сознаться, что особой вины ее в этом нет: большинство рассказов исходило из уст людей, стремившихся или вполне оправдать убийство императора, или хотя бы с ним примириться.
Павел пал жертвою недовольных дворян и придворных. В революции 11 марта 1801 г. и в ликованиях по поводу ее удачного совершения принимала участие вся дворянская Россия. Заговорщики действовали с молчаливого согласия того, что являлось тогда общественным мнением. Вся Россия знала о заговоре, но никто не захотел спасти Павла. Что же удивительного, если среди его современников и их ближайших потомков не нашлось людей, которые бы смело и решительно осудили это убийство? Правда, мы слышали много лицемерных негодований по поводу свершившегося кровопролития. Осуждали убийство вообще, с точки зрения христианской. Осуждали убийство священной особы монарха. Но о том, что именно Павел пал жертвой убийства, — не жалел никто. Его смерть почиталась прискорбной, но заслуженной карой.
И вот, несмотря на это, мы решаемся утверждать, что до тех пор, пока позорное клеймо тирана и изверга не будет снято с памяти императора Павла, все слова о нелицеприятном суде истории будут звучать кощунственною насмешкой. Он осужден своими убийцами. Осуждая его, они оправдывали себя.
Историческая наука XIX столетия согласилась с судом убийц. В борьбе личности с обществом (особенно когда этой личностью являлся самодержавный монарх) она считала для себя обязательным неизменно брать сторону общества. Всякая оппозиция могла безошибочно рассчитывать на сочувствие науки, так как она являлась носительницей «прогресса», этого кумира минувшего века.
Правда, стараясь быть беспристрастными, ученые-исследователи павловской эпохи особенно подчеркивали психическую ненормальность Павла Петровича и в условиях его личной жизни видели некоторые обстоятельства, как бы смягчающие его личную «вину». Таково заключение Брикнера, Шильдера, Шимана, Шумигорского{48}. Труды их в высокой степени добросовестны. Но взгляды, свойственные их времени, не позволили им признать, что кроме исторической правоты существует большая правота — моральная.
Допустим даже на миг, что в убийстве Павла общество было исторически право: Павел мешал ему жить так, как оно хотело. Все же высокая моральная правота была на стороне государя, и это вовсе не потому, что он был жертвой, а общество палачом: убийство было последним и сравнительно наиболее благородным приемом борьбы, разыгравшейся между подданными и их государем. Мы также не станем оправдывать убитого государя его сумасшествием, потому что в таком оправдании он не нуждается, да и не имеет оснований на него рассчитывать.
I
Самые прекрасные, самые благородные, самые героические поступки не имеют никакой цены, если они совершены сумасшедшим, если тем, кто совершил их, не руководили свободная воля и ясное сознание окружающего. С другой стороны, никакие преступления не могут быть вменены в вину сумасшедшему. Он не может быть ни награжден, ни наказан, его нельзя счесть ни преступником, ни героем. Он — ничто, нуль. История считается лишь с последствиями его безумных действий; с ним самим ей делать нечего. Она не предает его память забвению лишь потому, что ей, как лермонтовскому Демону, «забвенья не дал Бог»{49}.
Был ли Павел таким сумасшедшим? Должны ли мы раз навсегда отказаться от всякого суда над ним? Правы ли те, кто считает, что в жилах его текла кровь того голштинского дома, который «в течение одного столетия произвел трех сумасшедших»{50}, и в том числе императора Петра III, отца императора Павла? Другими словами: верно ли широко распространенное убеждение, что Павел страдал наследственным помешательством? Но разрешение этого вопроса зависит от разрешения загадки, имевшей трагическое влияние на всю жизнь Павла I: был ли он в действительности сыном того, кого принято считать его отцом? Если мы даже признаем, что сумасшествие неизбежно передается от отца к сыну, то все-таки не сможем на основании сумасшествия Петра III признать сумасшедшим и Павла. Слишком много данных говорит за то, что он вовсе и не был сыном законного своего отца.
Когда императрица Елизавета Петровна решила повенчать великого князя П[етра] Ф[едоровича], племянника своего и наследника престола, с принцессой Софией-Фредерикой-Августой Ангальт-Цербстской, впоследствии императрицей Екат[ериной] II, врачи, принимая во внимание физическую слабость великого князя, советовали отложить свадьбу[48]. Однако Елизавета не последовала этим советам, и в 1745 году свадьба была отпразднована. Между тем врачи оказались правы. Некая г-жа Крузе «захотела на следующий день (после свадьбы) расспросить новобрачных, но ее надежды оказались тщетными; и в этом положении дело оставалось в течение девяти лет без малейшего изменения»[49].
Бездетность этого брака сердила и волновала Елизавету. Недовольная и огорченная поведением своего племянника, выказывавшего все признаки если не сумасшествия, то во всяком случае крайнего слабоумия, императрица была права, мечтая о передаче престола не непосредственно Петру Федоровичу, а будущему его сыну. Неограниченная власть и отсутствие точного закона о престолонаследии давали ей возможность со временем отстранить не оправдавшего ее надежд племянника и объявить наследником ребенка, который бы должен родиться от его брака.
Для надзора за великокняжеской четой была к ней приставлена чета неких Чоглоковых. Ни один, шаг великого князя и великой княгини не мог укрыться от этих Аргусов, как называла их сама Екатерина. Особенно старалась г-жа Чоглокова, женщина, куда более умная и пронырливая, чем ее муж. К 1752 году императрица Елизавета начала уже терять терпение, ожидая когда же наконец Екатерина Алексеевна подарит государству наследника. Она стала упрекать Чоглокову, но та отвечала, что «дети не могут явиться без причин и что хотя Их Императорские Величества живут в браке с 1745 года, а между тем причин не было»[50]. С этого времени Чоглокова стала весьма деятельно заботиться о продолжении царского рода. С помощью Брессана, камер-лакея Петра Федоровича, она отыскала в Ораниенбауме хорошенькую вдову г-жу Грот, согласившуюся «испытать» великого князя[51]. Неизвестно, чем кончилось «испытание», но надо предполагать, что на сей раз Петр Федорович его не выдержал, так как вскоре последовали события, о которых сама Екатерина впоследствии рассказала следующее:
«Чоглокова, вечно занятая своими излюбленными заботами о престолонаследии, однажды отвела меня в сторону и сказала: „Послушайте, я должна поговорить с Вами очень серьезно“. Я, понятно вся обратилась в слух, она с обычной своей манерой начала длинные разглагольствования о привязанности своей к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и чего не нужно для взаимной любви и для облегчения или отягощения уз супруга или супруги, а затем свернула на заявление, что бывают иногда положения, высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правила. Я дала ей высказать все, что она хотела, не прерывая, вовсе не ведая, куда она клонит, несколько изумленная и не зная, была ли это ловушка, которую она мне ставит, или она говорит искренно. Пока я внутренно так размышляла, она мне сказала: „Вы увидите, как я люблю свое отечество и насколько я искренна, я не сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю Вам выбор между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным. Если не ошибаюсь, последний?“ На это я воскликнула: „Нет, нет, отнюдь нет.“ Тогда она мне сказала: „Ну, если не он, так наверно другой“. На это я не возразила ни слова, и она продолжала: „Вы увидите, что помехой вам буду не я“»[52].
Вряд ли заботливая Чоглокова действовала за свой страх. С большой вероятностью можно предположить, что между ею и императрицей состоялось совещание, на котором решено было не замечать любовного увлечения молодой великой княгини и об этом решении довести до ее сведения. Таким образом, у Екатерины были развязаны руки. Теперь она уже могла почти без всякого риска отдаться чувству, постепенно завладевавшему ею. Этим чувством была любовь к молодому, изящному и решительному придворному Сергею Салтыкову. Ободренная намеками Чоглоковой, а может быть и самой императрицей[53]{51}, Екатерина окончательно перестала противиться его домогательствам. Осенью 1753 г. роман перешел в связь, а через год после того, 20 сентября 1754 г. Екатерина родила ребенка, нареченного Павлом. Это и был будущий император.
Ничто не скрывается от придворных сплетников. Связь великой княгини была известна всем. Вымышленные и действительные подробности романа переходили из уст в уста. Когда же выяснилось, что Екатерина, наконец, беременна, явилась необходимость, если не положить предел всяким слухам (что было уже невозможно), то, по крайней мере, заставить в них сомневаться. Это было одинаково и в интересах любовников, и в интересах престолонаследия, о котором так заботилась императрица и ее приближенные. Надо было хоть чем-нибудь зажать рты болтунам и одним слухам противопоставить другие, на основании которых явилась бы возможность отцом будущего ребенка считать великого князя.