* * *
Мои занятия архивом Травникова были внезапно прерваны поспешным отъездом владельца в одну из белых армий. В моем распоряжении остались лишь выписки, сделанные в 1919 году. На основании этих выписок написан и настоящий очерк. Не имея под рукой собрания стихотворений Травникова, я лишен возможности подробнее ознакомить читателей с его поэзией. Поэтому ограничусь несколькими замечаниями.
То, что Травников умер всего 35 лет, причем никаких сведений о его болезни не сохранилось, и то, что он, видимо, сам распорядился касательно вышеприведенной надписи на своей бескрестной могиле, одно время заставляло меня думать, не покончил ли он с собой. Позже я пришел к выводу, что самоубийства не могло быть. Несомненно, жизнь его тяготила; она ему представлялась изнурительной, исполненной тайной злости. Всего яснее это ощущение им выражено в стихотворении «Ильинское». Здесь в первой строфе дано изображение душной июльской ночи (быть может, накануне Ильина дня), после чего следуют еще две строфы:
Кто их знает, у забора
Злого духа или вора
Окликали петухи?
Не взошли лучи багряны,
И на росные поляны
Скот выводят пастухи.
Под напевами свирели,
Затихая, присмирели
Холмы, рощи и поля,—
Но обманчивая тихость
Затаила злость и лихость
Изнурительного дня.
Несомненно, он ждал и хотел смерти. В его черновиках я нашел наброски стихотворения, кончавшегося такими словами:
О, сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.{80}
Но приблизить конец искусственно было бы все же противно всей его жизненной и поэтической философии, основанной на том, что, не закрывая глаз на обиды, чинимые свыше, человек из единой гордости должен вынести все до конца.
|
Я в том себе ищу и гордости, и чести,
Что утешение отверг с надеждой вместе,
говорит он. Отвергая надежду и утешение в жизни, в поэзии он стремился к отказу от всяческой украшенности. Конечно, с формальной стороны его творчество еще связано с XVIII веком. Но не Карамзин, не Жуковский, не Батюшков, а именно Травников начал сознательную борьбу с условностями книжного жеманства, которое было одним из наследий XVIII столетия. Впоследствии более других приближаются к Травникову Баратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Баратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Баратынского, в действительности учились у Травникова?
<1936>
ПРИЛОЖЕНИЯ
Б. А. Садовской
Г. Р. ДЕРЖАВИН
«Кумир Державина, 1/4 золотой 3/4 свинцовый, доныне еще не оценен», — писал Пушкин Бестужеву в 1825 году{81}. С тех пор прошло больше восьмидесяти лет, а державинский кумир остается не оцененным и доныне. Критика русская им интересовалась мало. Один Белинский заметил, что поэзия Державина есть недоразвившаяся поэзия Пушкина, а Грот классически издал и комментировал его произведения. Но ни Белинский, ни Грот не сумели представить поэзию и личность Державина в полном историческом объеме. Первому мешала исключительность полуэстетической, полуобщественной точки зрения; второй в колоссальной своей работе преследовал, главным образом, чисто филологические цели. Самое издание Державина прошло незамеченным в шуме и бестолочи шестидесятых годов.
Пушкин в том же 1825 году в известном письме к Дельвигу сам попробовал бегло очертить крупную фигуру певца Фелицы. «По твоем отъезде перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он и ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы (исключая чего знаешь). Что же в нем? мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом. Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем (не говоря уж о его министерстве); у Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь. Гений его можно сравнить с гением Суворова — жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом»{82}. В резком отзыве Пушкина далеко не все справедливо, но не забудем, что сам Пушкин был почти современником Державина. Близость исторической перспективы мешала ему воздать должное своему великому предтече. Притом Пушкину, как бывшему «арзамасцу», Державин, член «Беседы», сторонник и личный знакомый Шишкова, не мог не внушать известного ревнивого пренебрежения. Быть может, Пушкин бессознательно чувствовал в Державине единственного достойного себе соперника-поэта, которому он выступал на смену. Возможно также, что Пушкин полупрезрительно отзывался о Державине в первом упоении молодых поэтических надежд, перед которыми державинское прошлое не могло не казаться бедным и темным. Тем не менее, достоверно одно, что Пушкин никогда не любил Державина.
|
|
Но нас не должна смущать суровая резкость пушкинского приговора. Подлинная личность Державина Пушкину была совершенно неизвестна; тем более, как истые питомцы двух различных веков, по натуре они были людьми противоположными друг другу. В торжественных одах прямодушного царепоклонника вольнолюбивый Пушкин двадцатых годов видел одну грубую лесть. «С Державиным умолкнул голос лести, а как он льстил!»{83} — восклицает он в одном письме. Пушкин упрекал Державина за его министерство, за писание придворных од, но сам он в то время не был еще ни камер-юнкером, ни автором «Бородинской годовщины». А между тем Пушкина никак нельзя заподозрить в желании льстить кому бы то ни было.
Державин жил за полтораста лет до нас. В общем развитии русской жизни это такой огромный срoк, такое необъятное историческое пространство, которое немыслимо окинуть простым глазом: тут нужен телескоп.
Личность Державина в особенности ярко рисуется в его «Записках». В них он — весь, со всеми достоинствами и недостатками своей эпохи. При чтении этих на редкость откровенных «Записок» становится ясным, что знаменитые стихи: «За слова меня пусть гложет, за дела сатирик чтит» — не были пустой фразой. Младший современник Ломоносова, родившийся всего лет через пятнадцать по смерти Петра, выросший без всякого воспитания и образования в неприкосновенных условиях старорусского елизаветинского быта, — мог ли Державин смотреть на поэзию иначе, как на междудельную забаву? Из тех же «Записок» мы узнаем, что оды любимцам и вельможам ему случалось подносить не ради личных выгод, а единственно в интересах самой службы. По собственным словам, он «опасался быть причтен в число подлых и низких ласкателей, каковым никто не дает истинного вероятия», похвалы же он относил «только к Императрице и всему русскому народу». Зато в службе он, действительно, был «горяч и в правде чорт». Сама Фелица не всегда бывала довольна бескорыстным усердием своего Мурзы, а уж ей ли не пел он дифирамбов! То и дело у Державина случались опасные сшибки с Потемкиным, Вяземским и прочими «орлами», не говоря уже о ближайшем его начальстве. Он дерзал противоречиво спорить с самим грозным Императором Павлом и навлек на себя бурный его гнев[78], и наконец, был отставлен из министров юстиции Александром за то только, что (как сказал ему Государь) «ты слишком ревностно служишь». Державин знал и любил свои служебные обязанности. В эпоху своеволия и всеобщего воровства своей честностью принося действительную пользу государству, он имел право требовать, чтобы его «чтили» за дела. Однако, заурядным чиновником Державин не был. Жизнь его полна приключений. Бедный казанский гимназист, ученик ссыльного каторжника, после Измайловский рядовой, затем отважный офицер, преследующий с Бибиковым Пугачева, волею судеб превращается в важного государственного мужа. Под конец мы видим его величавым любезным старцем, министром на покое, мирно гуляющим по саду в своей Званке, в халате и колпаке, с грифельной доской в руках, с собачонкой за пазухой.
Как прекрасен в своей бытовой цельности этот могучий поэт, сопутствовавший блестящему веку Фелицы, этот лебедь в стае екатерининских орлов!
В одном Пушкин был прав: гений Державина не знал русской грамоты «за недосугом». Именно служебный недосуг мешал всю жизнь горячему и деятельному поэту, и только «поэту»; понятие «художник» было для того времени пустым звуком. Как бы провидя в будущем суровый отзыв потомка, он сам предоставил сатирику «глодать» его за стихи. На Державина следует смотреть просто и беспристрастно, глазами его века. Прежде всего это был усердный и прямодушный слуга отечества, только в часы отдыха бряцавший на лире.
Невыдержанность державинского стиха бросается в глаза лишь подле Пушкина, но невозможно равнять гремящие вдохновенные дифирамбы Державина с профессорски гладким строем Ломоносова. Там, где Державин парит, Ломоносов только воспевает.
Но Пушкин заблуждался, полагая, что Державин не придавал никакого значения поэтической форме. В воспоминаниях И. И. Дмитриева рассказано, как вдумчиво приискивал Державин точные выражения и слова. Так, однажды любуясь вечерними облаками, он тут же назвал их «крае-златыми» и к поданной за ужином щуке приложил эпитет «с голубым пером». Стих его не чужд даже таких тонкостей, как звукоподражательность, аллитерация и т. п. «Ее страшит вкруг шум, бурь свист и хрупкий под ногами лист» («Водопад»). Его «Соловей во сне» по мастерству стиха бесконечно превосходит бальмонтовскую «Влагу»{84}: во всем, довольно длинном стихотворении ни разу не встречается буква р:
Я на холме спал высоком,
Слышал глас твой, соловей;
Даже в самом сне глубоком
Внятен был душе моей!
То звучал, то отдавался,
То стенал, то усмехался
В слухе издалече он,—
И в объятиях Калисты
Песни, вздохи, клики, свисты
Услаждали сладкий сон.
Если по моей кончине
В скучном бесконечном сне,
Ах! не будут так, как ныне,
Эти песни слышны мне,
И веселья, и забавы
Плясок, ликов, звуков славы
Не услышу больше я:
Стану ж жизнью наслаждаться,
Чаще с милой целоваться,
Слушать песни соловья.
В истории нашей литературы Державин останется вечно, как первый поэт, положивший начало развитию основного «пушкинского» периода русской поэзии. Пушкинский ямб прозвучал впервые у Державина, — яркий, сильный, но еще трепещущий и неровный, как неокрепший голос молодого лебедя на весенней заре.
Как храм ареопаг Палладе,
Нептуна презря, посвятил,
Притек к афинской лев ограде
И ревом городу грозил.
Она копья непобедима
Ко ополченью не взяла.
Противу льва неукротима
С Олимпа Гебу призвала.
Пошла — и под оливой стала,
Блистая легкою броней,
Младую Нимфу обнимала,
Сидящую в тени ветвей.
Лев шел — и под его стопою
Приморский влажный брег дрожал;
Но, встретясь вдруг со красотою,
Как солнцем пораженный, стал.
Вздыхал и пал к ногам лев сильный,
Прелестну руку лобызал,
И чувства кроткий, умильны,
В сверкающих очах являл.
Стыдлива дева улыбалась
На молодого льва смотря,
Кудрявой гривой забавлялась
Сего звериного царя.
Минерва мудрая познала
Его родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во власть.
Не раз потом уже случалось,
Что ум смирял и ярость львов;
Красою мужество сражалось
И побеждала все — любовь.
Вот чистый державинский ямб, в звуках которого одинаково предчувствуется и полдень Пушкина, и брюсовский закат. Это неуклюжее «как» впоследствии преобразуется в пластически-ясное «когда» («Когда ко граду Константина»), в изысканно-музыкальное «едва» («Едва над морем рассвело»). В самом выборе классического сюжета, в манере художественного рисунка, в уклонах ритма — звучит нам с детства заученное в «Египетских ночах», недавно перечитанное в «Правде кумиров»{85}. В безыскусственном, угловатом стихе — какая свежесть поэзии! Вот они, те самые «истинно поэтические движения», о которых говорил Пушкин. Сильный лев, грозящий ревом городу, заставляющий приморский берег дрожать под своей стопой, и, вздыхая, лобзающий руку Гебы; стыдливая дева, забавляющаяся кудрявой гривой звериного царя, и вся эта поэзия трех предпоследних строф, как характерно и пышно изображено это у Державина! Первоклассный изобразитель внешнего великолепия и красоты, искусный живописец, умевший, как и все люди своего века, высоко и тонко ценить обаятельность земных благ, Державин неподражаем в описании пиршеств и забав.
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят.
В графинах вина, пунш, блистая,
То льдом, то искрами, манят;
С курильниц благовонья льются.
Плоды среди корзин смеются,
Не смеют слуги и дохнуть,
Тебя стола вкруг ожидая;
Хозяйка статная, младая
Готова руку протянуть.
И Пушкин любил, подобно Державину, описывать тонкие кушанья и вина: сок Кометы, окровавленный roast-beaf, трюфли, страсбургский пирог и благословенное вино Моэта. И Пушкин еще в лицее полюбил легкокрылое похмелье, но ему и его друзьям уже чужд был эпикурейский пафос дедов: пламенные речи будущих декабристов мешали сварению желудка, картинно-гомерическое обжорство сменилось изящными пирами «Зеленой лампы».
Замечателен юмор у Державина. Выспренний парнасец был в то же время остроумным барином, любившим иногда сшутить жирную российскую шутку. Вот начало его шуточного «Желания зимы»[79], где, между прочим, (редкость у Державина!) встречается целый ряд областных слов, только впоследствии объясненных Далем.
На кабаке Борея
Эол ударил в нюни;
От вяхи той бледнея,
Борей вино и слюни
Из глотки источил,
Всю землю замочил.
И зря ту Осень шутку,
Их вправду драться нудит,
Подняв пред нами юбку,
Дожди, как реки, прудит,
Плеща им в рожи грязь,
Как дуракам смеясь.
В убранстве козырбацком,
Со ямщиком нахалом,
На иноходце хватском,
Под белым покрывалом,—
Бореева кума —
Катит в санях зима.
Кати, кума драгая,
В шубеночке атласной,
Чтоб Осень, баба злая,
На Астраханский красный
Не шлендала кабак
И не кутила драк.
Кати к нам, белолика,
Кати, Зима младая,
И, льстя седого трыка
И страсть к нему являя,
Эола усмири,
С Бореем помири.[80]
Нельзя не любоваться первобытным остроумием этого державинского памфлета, брызжущего искрами неподдельного веселья. Медвежья грация стиха так и дышит русским восемнадцатым веком. «Послание моему привратнику» и сатирические отрывки из некоторых од могут дать полное представление об этой еще неисследованной стороне в поэзии Державина.
Надо ли говорить о таких перлах, как «Фелица», «Водопад», «Осень во время осады Очакова»? Точность и яркость грандиозной живописи особенно поразительны в описательных местах державинских од. Вот, например, начало «Павлина»:
Какое гордое творенье,
Хвост пышно расширяя свой,
Чернозелены в искрах перья
Со рассыпною бахромой
Позадь чешуйной груди кажет,
Как некий круглый дивный щит.
Лазурно-сизо-бирюзовы
На каждого конце пера
Тенисты круги, волны новы
Струиста злата и сребра;
Наклонит — изумруды блещут!
Повернет — яхонты горят!
Трудно найти более картинное и верное описание павлиньих красок.
Богатая Сибирь, наклонились над столами,
Рассыпала по них и злато, и сребро;
Восточный, Западный, седые океаны,
Трясяся челами, держали редких рыб;
Чернокудрявый лес и беловласы степи,
Украина, Холмогор, несли тельцов и дичь;
Венчанна класами, хлеб Волга подавала,
С плодами сладкими принес кошницу Тавр;
Рифей, нагнувшися, в топазны, аметистны
Лил кубки мед златой, древ искрометный сок,
И с Дона сладкие и крымски вкусны вина;
Прекрасная Нева, прияв от Бельта с рук
В фарфоре, кристале, чужие питья, снеди
Носила по гостям, как будто бы стыдясь,
Что потчивать должна так прихоть поневоле.
Именно после Державина, а не после Батюшкова и Жуковского, надо было ждать Пушкина. Державин дожил до 1816 года, сохранив за собою первенство в поэзии — вспомним, как в те времена благоговел перед ним отрок Пушкин. Правда, потом он порицал Державина за невыдержанность стиха, но и восхищение его Жуковским и Батюшковым сделалось далеко не безусловным. В поэзии Пушкина нет ничего общего с Жуковским, а к Батюшкову он отнесся впоследствии с чрезвычайною строгостью, найдя у него всего одно выдержанное стихотворение. Замечательны слова Державина, сказанные им за несколько месяцев до смерти С. Т. Аксакову: «Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей». Державин угасал, а на его глазах промелькнула почти вся плеяда предшествовавших Пушкину поэтов. Чопорно-томный Дмитриев, умный стихотворец Карамзин, классики Мерзляков и Гнедич, нежный идиллик Капнист, пылкий гусар-идеалист Денис Давыдов, Жуковский, Батюшков. Громы двенадцатого года всколыхнули самодумную старозаветную Русь; древний екатерининский быт в лице Державина понемногу забывался, отходил в вечность и на краю гроба благословлял Пушкина, как вестника новой жизни. Пушкину предстояло очистить алмаз русского стиха от державинской коры.
Б. А. Грифцов
ДЕРЖАВИН
Не заключит меня гробница,
Средь звезд не превращусь я в прах,
Но, будто некая цевница,
С небес раздамся в голосах.
Так Державин думал о своей посмертной судьбе. Но он ошибся. «Державин оставил после себя в казенных архивах массу официальных кляузных бумаг». «В толпе добровольных челядинцев явился Державин». «Ничего не может быть слабее художественной стороны стихотворений Державина». «В его произведениях стали оспаривать даже присутствие истинной поэзии».
«Он был дикарь с добрым от природы сердцем… Но его тщеславие было так простодушно, его ограниченность так недогадлива, что можно ему простить все его нелепости, тем больше, что они остались безвредными для государства по его бессилию… и поэтические его произведения не имеют ровно никакой цены, кроме разве некоторого исторического интереса. Был ли у него талант, или нет, это мы сами уже не могли бы различить, видя в его стихах одно только безвкусие»[81].{86}
Кол за колом вколачивали в могилу Державина исследователи его поэзии и его жизни. Эти две стороны умышленно не различались, пока не соединились окончательно в приговоре Чернышевского. Один только Я. К. Грот заботливо издает и комментирует Державина, но и он, отмежевываясь от «критиков, хотевших прослыть передовыми людьми», не видит, как логично вытекло это обличительное направление из относительно-исторического метода Белинского. Если прав Белинский, говоря, что поэзия Державина есть поэтическая летопись царствования Екатерины, то прав и Чернышевский. Попытка защитить Державина[82], реабилитируя Екатерининский блеск, обречена на неудачу. Вновь поэзия стала бы мемуарами или публицистикой, неизвестно почему переложенными на стихи. Если в Державине искать летописца, то выяснено, что летописец он был бестолковый и недостоверный. И к чему тогда та искусственная и осложняющая правильность наблюдений стихотворная форма, которая становится случайным и мешающим придатком. Как смешно тогда признание Державина о «необычайном парении», в котором он отделяется от «тленного мира». Между тем этому признанию при нашем непосредственном отношении к нему, присуща такая самодовлеющая достоверность, что делается совершенно ненужным спрашивать, какими земными, житейскими комментариями снабдят это «парение» критики Державина и даже он сам. Его собственные «объяснения» его стихов и «записки» о его жизни дают, действительно, наихудший и наименее достоверный комментарий. Тот же возносящийся к образу чистых идей «Лебедь» снабжается комментарием самого Державина о «составленном им проекте учреждения третейского суда, не утвержденном по проискам защитников». Державину казалось, что это великолепное видение, дающее основную нить его миропреобразующего воображения (лебедь — извечный символ света и поэзии — сущность поэзии Державина, пользующейся исключительно световыми обозначениями) казалось, что это только ответ на служебные дрязги, на постоянные происки его служебных врагов. Это любимая и в сущности единственная тема автобиографии Державина.
Три линии жизни расходятся в разные стороны. Сухой, условный язык «Записок», почти не говорит об энергичном, грубоватом и уверенном в житейских благах бытовом его облике. Одновременное осуществление трех методов жизни создает запутанный, разноплоскостный узор. Над чиновнической и бытовой плоскостями поэзия возносится самодовлеющей постройкой, со своими законами развития и со своими первоистоками. Легко отмирают и проходят человеческие волнения, боли и всегда частичные события. Возродившиеся от них образы живут в фантастическом и себе лишь подвластном отвлечении.
Нет оснований сомневаться в боли Державина от смерти его первой жены. Но холодно регистрирует он в своих записках: «июля 15 числа 1794 года скончалась у него первая жена. Не могши быть спокойным о домашних недостатках и по службе неприятностях, чтоб от скуки не уклониться в какой разврат, женился он Генваря 31-го дня, 1795 года на другой жене, девице Д. А. Дьяковой». Нет боли также в пьесе «Ласточка», о которой помечает Державин: «сочинено в память первой жены автора». В свой мир уносится поэзия, чистая, безбольная, самодовлеющая.
О, домовитая ласточка!
О, милосизая птичка.
О ком это? О живом человеке или о том образе, который странным поводом соединился для него с живыми конкретными чувствами? Для него, но не для нас. Нам остался лишь самовольный и самоценный образ. К сравнению его с живым человеком Державин и сам не возвращается. Нет — он весь во власти самого образа, самого мифа, потому что образ ласточки у него немедленно рождает новые связи:
Ты часто во зеркале водном
Под рдяной играешь зарей,
На зыбком лазуре бездонном
Тенью мелькаешь твоей!
Ты часто, как молния, реешь
Мгновенно туды и сюды;
Сама за собой не успеешь
Невидимы видеть следы;
Но видишь там всю ты вселенну,
Как будто с высот на ковре:
Там башню, как жар позлащенну,
В чешуйчатом флот там сребре.
Полет ласточки с непривычной быстротой породил полет фантазии над миром, по-своему воспринятым. Умершая жена? Нет — реющая ласточка, для которой мир стал ковром играющих красок. И этот- блеск красок служит ручательством за то, что есть «новое солнце», есть бессмертие, которое может быть изображено лишь так ослепительно. Эти самовольные образы, к которым конкретный мир имеет отношение очень далекое, как будто развиваются в своем царстве, но при законченном развитии дают вновь неожиданную душевную уверенность:
Воспой же бессмертие мира.
Восстану, восстану и я;
Восстану — и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира? {87}
Логически это доказательство бессмертия непонятно. Но сложная связь жизненного случая с отдельным и приобретающим абсолютность образом и постижение бессмертия через фантастическую светопись явились свободно, непроизвольно, — здесь заключены все постоянные и существенные элементы поэзии Державина.
Когда мы думаем о человеке старого времени, нам представляется, что жизнь его ушла уверенным ходом среди быта и вещей. Сознание, не коснувшееся соблазна философии, для которого вещь вполне заменяет проблему вещи, ставит себе близкие и осуществимые цели. Человек законно любит земные блага и уверен в законности своих чувств, в конкретности своих желаний, не боится грубых жестов, с открытым взглядом встречает жестокости и ценит спокой-стане семьи, деревенской работы, еще не утомляющей городской суеты. Такими более живущими и действующими, чем оценивающими и размышляющими, были люди XVIII века, особенно русского достаточно варварского XVIII века. Таким, наверно, был Державин в своем действительном облике. Таким отчасти он изображает себя в Записках — грубоватым, алчным и уверенным в бытии земных благ. Рассказывая о своей беспутной молодости, он не скрывает, как «упражнялся в зазорных поступках и в неблагопристойной жизни, то есть в пьянстве, карточной игре и в обхождении с непотребными ямскими девками». Особенно усмирение пугачевского бунта окружено атмосферой чувств, вполне откровенных, жестоких и уверенных.
Казалось бы, в цельном состоянии простой души, всякая работа воображения истоком своим будет иметь действительные ощущения, тем более что нет никаких оснований выходить за границы вещественно ограниченного мира. Человек ощущает себя и мир так прочно и связанно. Но чем сильнее непосредственное физиологическое жизнеощущение, тем сильнее соблазн уйти в фантастический мир. Зачем? Мы не знаем. Знаем только, что простой человек не станет читать рассказов из близкой ему повседневной жизни. И потому, может быть, с таким постоянством фантазирует о мире Державин, что тяжел и верен жизненный противовес.
Державин должен был, конечно, оставить картины своей благополучной жизни. Обеды, праздники, убранство комнат, деревенские пейзажи — как изображает всю обстановку своей жизни человек наивный и — ожидали бы мы — натуралистически настроенный? Разве натурализм не ищет своей единственной опоры в простом человеческом восприятии? Но первичное восприятие вовсе не просто и совсем не наивно. Наоборот, Державин прибегает всегда к таким отвлеченным живописным приемам, которые ближе всего стоят не к передвижникам, даже не к влюбленным в вещи голландцам, а к крикливо-ярким краскам, к условным красочным узорам новой французской живописи. Державин был влюбчив и любил поесть — Я. Грот не может скрыть этих его «недостатков». Но для Державина-поэта отмирают наиболее конкретные вкусовые ощущения, заменяясь отвлеченными обозначениями, лишь световыми и красочными. Обеденный стол? Нет. Это только:
Цветник, поставленный узором:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны.
Как реалистически-неверно это описание.
Между тем, все восхваление деревенской жизни, где, казалось бы, вещи станут близки именно своей вещностью, преследует только одну красочную цель — из жизни сделать цветник, узор.
То в масле, то в сотах зрю злато под ветвями,
То пурпур в ягодах, то бархат-пух грибов,
Сребро, трепещуще лещами.
Вещи открылись с иной стороны. Не они подобны отвлеченному золоту. Нет, они лишь частное проявление извечных, блистающих форм. Золото первее сот, серебро достовернее лещей. Теперь спросите, каков истинный предмет поэзии Державина? Во всяком случае, напрасно будет он сам уверять, что описывает «русский простой обед», что единственное известное ему блаженство «в здоровье и спокойстве духа», что «умеренность есть лучший пир». Он знал своеобразный и неумеренный пир красок. Вновь будет для него золотою шекснинская стерлядь и вина будут манить игрою льда и искр.
Вне световых обозначений, без игры красок немыслимо для него ни одно душевное волнение, ни один духовный образ. Исходя как будто от случайных происшествий придворной жизни или служебной карьеры, его поэзия именно таким постижением мира становится на путь мифологизации, и для него связавшиеся с частными событиями мифы — для нас живут самостоятельной, крайне интенсивной жизнью.
Но история мифа, по-видимому, всегда останется непонятной. Пусть кропотливая сравнительно-историческая критика установит твердо, какой частный случай дал толчок к созданию мифа, какая страсть или природная сила получила свое божественное бытие, — это нисколько не объяснит самую божественность мифа, его настойчивость, его отделение от предмета. Нимфа, живущая у ручья, не нужна для здравого смысла, лишь осложняя своим двойственным бытием течение ручья.
Тем не менее мифы возникают. Поэзия Державина открывает в полной постепенности путь такой мифологизации. Приемы его портретной и пейзажной живописи не нужны для точного, натуралистического описания предмета. Портреты, написанные Державиным, особенно странны. В одном из самых ранних своих стихотворений он обращался к какой-то даме с просьбой:
Не сожигай меня, Пламида,
Ты тихим голубым огнем
Очей твоих.