— Это очень хорошая и… достойная восхищения идея, — сказал он, — делать… то, что ваши люди делают. С тем, кто уже умер.
Он не знал, что сказать еще. Ведь как ни восхищайся, а преодолеть омерзения он не сумеет. Если он облечет эту мысль в слова, то ему придется прочесть для Любителя-Один лекцию о несовместимых различиях между их видами.
И снова Любитель-Один кивнул:
— Мы из вςего делаем еду. Еду для многих.
Миска стояла у него между коленями на яркой натянутой ткани, он так и не прикоснулся к супу.
— Мне снился сон о вашей маме, — признался Питер. — Я не знал ее, конечно, я не говорю… — Он набрал побольше воздуха. — То, что я видел ее, сплошь покрытую насекомыми, а потом личинками, и как все просто… — Он уставился на башмаки Любителя-Один, хотя и так не было вероятности встретиться с ним взглядом. — Я не привык к такому. Это меня расстроило.
Любитель-Один сидел неподвижно. Одна рука в перчатке покоилась на животе, в другой он держал кусок хлеба.
— Меня τоже, — сказал Любитель-Один.
— Я думал… у меня сложилось впечатление, что вы… все вы… боитесь смерти, — продолжал Питер, — но все же…
— Мы боимςя ςмерτи, — подтвердил Любитель-Один. — Хоτя ςτрах не удерживаеτ душу в τеле, когда жизнь окончена. Ничτо не можеτ удержаτь жизнь в τеле. τолько Господь Бог.
Питер уставился прямо в непроницаемое лицо своего друга.
— В жизни человека бывают такие моменты, — сказал он, — когда горе утраты любимого существа становится сильнее, чем вера.
Любитель-Один долго молчал, прежде чем ответить. Он съел несколько ложек супа, уже остывшего и загустевшего. Съел кусок хлеба, отламывая маленькие кусочки и осторожно помещая их в безгубую и беззубую дыру на лице.
|
— Моя мама — очень важная женщина, — произнес он. — Для меня.
Во время второго пребывания Питера в поселении Бог позаботился о том, чтобы уравновесить опыт Питера. За первой его смертью очень скоро последовало и первое его рождение. Женщина по имени ฐสีคน — явно не из Любителей Иисуса — ждала появления ребенка, и Питера пригласили присутствовать при родах. Сопровождавший его Любитель Иисуса-Один дал ему понять, что это огромная честь. И конечно, для Питера это был сюрприз, потому что он никогда не был формально признан нехристианами, проживающими в поселении. Но событие было настолько радостное, что обычная замкнутость и скрытность отошли на задний план и все оазианское сообщество соединилось в своем гостеприимстве.
Контраст между смертью и рождением поражал до глубины души. Если тело матери Любителя Иисуса-Один лежало на заднем дворе, никем не посещаемое, никем не оплаканное, кроме ее сына, оставленное в одиночестве, чтобы привлекать насекомых, а потом с ним обращались так, словно оно какой-то огород, то роженица была в центре всеобщего внимания и огромной суеты. Все улицы, ведущие к дому будущей матери, были заметно полны народа, и все, похоже, направлялись в одно и то же место. Когда Питер увидел дом, ему показалось, что тот горит, но дым, который валил из окон, был всего лишь дымом благовоний.
Внутри же дома будущая мать вовсе не лежала в кровати, окруженная медицинским оборудованием, не мучилась в родовых схватках и потугах под присмотром акушерки, а свободно прохаживалась, общаясь с окружающими. Одетая в белоснежную разновидность обычной оазианской рясы — только более свободную, тонкую и похожую на ночную рубашку, — она царственно принимала поздравления от посетителей. Питер не понял, счастлива роженица или встревожена, однако она точно не испытывала боли; мало того, на ее нарядном маленьком теле он не заметил никаких округлостей. Жесты ее были изящны и размеренны, будто она свершала некий обряд или танцевала средневековый танец с длинным рядом партнеров. Это был Великий День для ฐสีคน.
|
Питер уже знал, что оазианцы не празднуют свадеб. Они сходились парами в глубокой тайне и очень редко упоминали об этом. Но день рождения нового ребенка для женщины был широко освещаемым публичным действом, ритуальной демонстрацией, столь же расточительной, как иные земные свадьбы. Жилище ฐสคน было полно доброжелателей: десятки оживленных фигур в разноцветных ярких одеждах. «Все цвета, какие только найдутся в наборе акварельных красок», — думал Питер, стараясь уловить разницу между оттенками. Кроваво-красный, абрикосовый, медный, вишневый, оранжево-розовый — вот лишь немногие цвета, которые он сумел назвать. Для прочих в его вокабуляре слов не нашлось. В другом конце комнаты кто-то в бледно-сиреневой рясе вплелся в толпу и поздоровался со своим старым знакомым в наряде цвета незрелой сливы, и только когда они прикоснулись друг к другу — перчатка к плечу, — Питер увидел, что эти две рясы, которые казались ему совершенно идентичными по тону, на самом деле уникальны. И так по всему дому — люди приветствовали друг друга, махали друг другу, им было достаточно одного взгляда, чтобы узнать и быть узнанными. Среди этой уютной дружественной неразберихи Питер подумал о том, что ему нужно развивать в себе совершенно новое отношение к цветам и оттенкам, если он хочет научиться распознавать больше чем десяток-другой индивидуумов в этом густонаселенном городе.
|
«Чудесная была вечеринка» — именно так ответил бы Питер, если бы кто-то спросил его об этих родах. Беда только, что он чувствовал себя лишним. Любитель Иисуса-Один, приведший его сюда, то и дело вступал в диалоги с друзьями, их беседы для Питерова уха звучали бульканьем и хрипами. Просить перевести было бы невежливо, да и вообще, какой смысл предполагать, что чужак поймет, о чем идет речь.
Первое время Питер чувствовал себя неуклюжим увальнем, возвышающимся среди собравшихся, буквально отбрасывающим на них тень, и все же… совершенно неуместным. Но потом он расслабился и стал наслаждаться. Здесь собрались не ради него — в том-то и прелесть. Он мог наблюдать, но не был на службе, никто ничего от него не ожидал, впервые с момента прибытия на Оазис он почувствовал себя туристом. Так что, устроившись на корточках в углу, он глубоко втягивал дурманящий голубоватый дым благовоний и созерцал будущую мать, окруженную любовью и заботой.
Спустя несколько часов (как показалось Питеру) этих встреч и приветствий ฐสีคน внезапно дала понять, что с нее довольно. Внезапно она обессилела и села на пол, ее белый наряд растекся лужей вокруг нее. Друзья отступили, когда она сняла с головы капюшон, открыв синевато-багровую плоть, блестящую от пота. Она наклонилась к самым коленям, как будто ее сейчас вырвет.
Затем родничок у нее на голове открылся зевком, и нечто большое и розовое вспухло на лбу, блестя белопенной кожей. Питер отшатнулся в шоке, решив, что стал свидетелем ужасной смерти. Еще одно содрогание, и все было кончено. Дитя было извергнуто в родильном спазме и соскользнуло в подставленные руки матери. ฐสีคน подняла голову, родничок сморщился, закрываясь, изрезанная щелями плоть по-прежнему оставалась багрово-синей. Вся комната разразилась нестройными аплодисментами, и голоса слились в едином жутком воркующем звуке, мощном, словно органный аккорд в соборе.
Дитя родилось живое и здоровое и уже извивалось в материнских объятьях, пытаясь высвободиться. У него не было пуповины, и оно удивительно не походило на новорожденного; это был миниатюрный человечек с ногами, руками и головой совершенно взрослых пропорций. И подобно новорожденному жеребенку или теленку, он немедленно попытался встать, проявив завидную ловкость и удерживая равновесие, хотя ножки его были еще скользкими от плацентарной слизи. Толпа снова оживилась и зааплодировала. ฐสีคน чинно приняла овации, затем принялась обтирать дитя влажной тряпочкой.
— สคฉ้รี่, — объявила она.
Толпа возликовала снова.
— Что она сказала? — спросил Питер Любителя-Один.
— สคฉ้รี่, — ответил тот.
— Это имя младенца?
— Имя, да, — подтвердил Любитель-Один.
— А это имя значит что-нибудь или это просто имя?
— Эτо имя значиτ… — ответил Любитель-Один, потом прибавил секунду спустя: — «Надежда».
Тем временем ребенок крепко стоял на ногах, разведя руки в стороны, будто крылья. ฐสีคน оттерла последнюю слизь с его кожи, а потом кто-то отделился от толпы, неся охапку мягких подношений. Платье, башмачки, перчаточки — все приглушенно-лиловое и все идеально подогнанное. Вместе с матерью дарительница, которая, наверное, приходилась ребенку бабушкой или теткой, начала одевать дитя, которое качалось и дрожало, но не сопротивлялось. Когда дело было сделано, ребенок получился как картинка — изысканный, смышленый, безмятежно воспринимавший всеобщее внимание. «Мальчик», — решил Питер. Просто невероятно, сколько искусства было вложено в эти крошечные перчаточки, в каждый пальчик, такой мягкий и бархатистый! Потрясающе, как ребенок воспринял эту свою вторую кожу!
Питер устал сидеть на корточках, ноги затекли и разболелись, поэтому он встал, чтобы их размять. Ребенок встрепенулся, окинул оценивающим взором всех, находящихся в этой комнате, — все были копиями его самого. И только одно существо не вписывалось в общую картину, только одно существо не имело смысла в его только что сформировавшейся картине мироздания. Запрокинув голову, ребенок замер, завороженно глядя на пришельца.
ฐสีคน, заметив сыновнее замешательство, тоже обратила внимание на Питера.
— ฐสฐรี่ ฉ้สีฉ้ฉ้รี่! — выкрикнула она на всю комнату.
— Что она сказала? — спросил Питер Любителя-Один.
— ςлово, — ответил Любитель-Один. — ςлово оτ τебя.
— Вы имеете в виду… речь?
Любитель-Один дипломатично склонил голову:
— Немного ςлова, много ςлова, любое ςлово. Любое ςлово, какое τы можешь.
— Но она не… она же не Любитель Иисуса, да?
— Неτ, — согласился Любитель-Один, а ฐสีคน уже нетерпеливым жестом подгонял Питера. — В τакой день любые ςлово хороши.
И он коснулся локтя Питера, что по меркам Любителя-Один было равносильно толчку.
Вот так-то, оказывается, он все-таки аксессуар. Свадебный генерал, особое украшение праздника матери. Ладно, ничего плохого в этом нет. Христианство во все времена служило подобным целям. И кто знает, может, дело не в его пасторском звании, которое эта женщина решила использовать, а в его статусе гостя? Он вышел вперед. Фразы и темы метались у него в голове, но одно было ясно: он хотел, чтобы его речь прозвучала не только в честь матери и новорожденного, но и в честь Любителя-Один, с таким достоинством несущего свою скорбь. Как часто в прошлом его вдруг посещало озарение, что самый ярый член его паствы, тот, кто постоянно декларировал радость познания Христа и обильные благости веры, на самом деле испытывает — это понимание, словно молния, пронзало вдруг сознание Питера — мучительное, безутешное горе. И Любитель Иисуса-Один вполне мог быть одним из них.
— Меня попросили сказать несколько слов, — начал он. — Для некоторых из вас сказанное мной будет иметь смысл. Для большинства, наверное, нет. Но во мне теплится надежда, что однажды я смогу сказать это на вашем языке. Но постойте — вы слышали? — я только что произнес замечательное слово, «надежда». Название чувства, а еще — имя ребенка, пришедшего в этот мир сегодня, чтобы жить в нем вместе с нами.
Дитя подняло один башмачок, потом второй, потом опрокинулось назад. Мать мягко подхватила его и опустила на пол, где он уселся, явно задумавшись.
— Надежда — хрупкая вещь, — продолжал Питер, — хрупкая, как цветок. Кто-то насмехается над хрупкостью, но это лишь те люди, для кого жизнь темна и полна тяжких испытаний, люди, которые злятся, не веря, что нечто хрупкое само по себе может давать кому-то утешение. Они предпочтут растоптать цветок сапогом, будто говоря: «Смотрите, как слаб он, смотрите, как легко его уничтожить!» Но на самом деле надежда — это величайшая сила во вселенной. Империи гибнут, цивилизации стираются в пыль, но надежда всегда возвращается, пробиваясь сквозь пепел, прорастая из семян невидимых и непобежденных.
Паства — если бы он отважился назвать ее так — притихла, словно впитывая каждое поступающее слово по очереди, но они определенно были растеряны. Питер понимал, что ему надо относиться к своей речи словно к музыке — быстрый всплеск мелодических пассажей, сыгранных иноземным гостем, которого позвали продемонстрировать диковинный музыкальный инструмент.
— Самые заветные надежды, как все мы знаем, — продолжал говорить Питер, — это новорожденные дети. Библия — книга, которую многие из вас любят так же сильно, как и я, — содержит множество изумительных историй о рождении детей, включая рождество самого Господа нашего Иисуса. Но не время и не место рассказывать все эти истории. Я повторю лишь древние слова Екклесиаста, которые помогли мне осмыслить то, что я увидел за последние несколько дней. Вот что говорит нам Екклесиаст: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать; время плакать, и время смеяться; время насаждать, и время вырывать посаженное…» Старая женщина — мать Любителя Иисуса-Один — умерла. Это очень печальное событие. Новый человек — สคฉ้รี่ — родился сегодня. Это очень счастливое событие. Давайте же окажем равное уважение каждому: празднуя новую жизнь, мы вспоминаем тех, кого потеряли, кто покинул нас, и тогда посреди печали наши души возвысятся, и мы раскроем объятья новой жизни. Итак, маленькому สคฉ้รี่, самому прекрасному и драгоценному подарку для нашего сообщества, я говорю: «Добро пожаловать!»
Он надеялся, что вложил в последнее слово достаточно силы, чтобы сигнализировать о завершении речи. Очевидно, ему удалось — слушатели одобрительно зашумели, зааплодировали, замахали руками. Даже младенец, уловив общее настроение, поднял свои крошечные перчаточки. Комната, такая притихшая последние несколько минут, снова наполнилась воркованием и разговорами, люди, которые ненадолго трансформировались в аудиторию, теперь снова превратились в толпу. Питер поклонился и ретировался на свое место у стены.
На одно лишь мгновение посреди возобновившегося праздника в сознании Питера прошелестела мысль о его собственном ребенке, растущем в теле его жены, далеко-далеко отсюда. Но это была только мысль, и даже не мысль, а мимолетное ее отражение, не способное соперничать с той суматохой, которая разворачивалась прямо у него перед глазами: красочно разодетая толпа, неземные возгласы и бдительный новорожденный с тщедушными ручками и ножками — герой этого часа, король этого дня.
Отклонялась от оси, падая в пространстве
На пятый день — день дождя и почти непереносимой красоты — Питер и не вспомнил, что за ним должна приехать Грейнджер.
Не то чтобы он не хотел ее приезда, не то чтобы она перестала для него существовать. И теперь, и тогда — на протяжении трехсот шестидесяти непривычных часов, ведущих к их рандеву по расписанию, она присутствовала в его мыслях. Например, он думал, примет ли она помощь в очередной доставке лекарств, он вспоминал шрамы на ее предплечьях и раздумывал о депрессии, которая может заставить юную душу сделать с собой такое, а иногда, ночью, перед тем как заснуть, он прокручивал ускользающее видение ее бледного, озабоченного лица. Однако его жизнь среди оазианцев была слишком насыщенной и слишком многое приходилось держать в уме. «Ищи возможности, — предупреждал его Екклесиаст. — Не упускай ни большого, ни малого».
О нет, Питер не забывал молиться о Чарли Грейнджере и Коретте, и он думал каждый раз о Грейнджер, когда молился. Но когда он проснулся утром пятого дня, длинная ночь закончилась, и солнце взошло, и рядом шел дождь — и все тут. Грядущая встреча с ворчливым фармацевтом СШИК изгладилась из памяти.
Так или иначе, жизнь по расписанию — не его конек. Чем больше времени он проводил с оазианцами, тем меньше смысла было придерживаться времени, которое, честно говоря, обессмыслилось. День уже не состоял из двадцати четырех часов, и определенно в нем было не тысяча сто четырнадцать минут. День означал дневной свет, отделенный от другого дня промежутком темноты. Пока солнце сияло, Питер бодрствовал двадцать, а может, и двадцать пять часов подряд. Он не знал, как долго на самом деле, потому что отцовские часы сломались из-за влажности. Печально, но что уж тут горевать.
Ладно, жизнь не заключается в измерениях, смысл ее в том, чтобы получить побольше от каждой дарованной Господом минуты. Так много надо сделать, так много переварить, со столькими людьми пообщаться… Когда падал мрак, Питер проваливался в коматозный сон, его сознание тонуло быстро и невозвратимо, как автомобиль, погружавшийся на дно озера. А после вечности, проведенной на дне, он всплывал к фантомам на поверхности, где продолжал дремать и видел сны, вставал, чтобы помочиться, потом опять спал и видел сны. Ему будто раскрылся секрет Джошуа — кота Джошуа, всех котов, вот что это было. Секрет, когда дремлешь часами и днями и, не ощущая скуки, накапливаешь энергию для будущих событий.
И когда потом, выспавшись, насколько это возможно, он лежал с открытыми глазами, уставившись в небо, знакомился с восьмьюдесятью звездами и давал каждой имя — Зимран, Йокшан, Мыдан, Мидьян, Ишбак, Шуах, Шева и так до последней. Вся эта генеалогия из Бытия и Исхода в конце концов пригодилась. Она породила новое созвездие.
Но чаще всего, под светом медленно сгорающих канифольных свечей, сидел он в кровати, работая над адаптацией Писания. Библия короля Якова лежала открытая на коленях, блокнот — под рукой, подушка засовывалась под голову, когда ему надо было обдумать варианты.
В каждую область письменами ее и к каждому народу на языке его
[16] — издательский манифест Мордехая, провозглашенный где-то во время вавилонского изгнания евреев. Если оазианцы лишены Евангелия на своем языке, то они заслуживают чего-то не хуже, версии, которую можно произносить и петь.
Много раз он шел к церкви в темноте, преклонялся в кустарнике, где обычно закапывал свои фекалии, и просил Господа честно ответить — не впадает ли он в грех гордыни. Его переложения Писания, на которые он тратил столько энергии, действительно ли так уж необходимы? Оазианцы никогда не просили избавить их от согласных. Вроде бы они смирились с унижением. Курцберг научил их петь «О, Благодать» — и как же сладок был звук, но и мучителен тоже. И не в этом ли суть? Благодать в их напряженной приблизительности. Куда больше благодати, чем в какой-нибудь самодовольной общине британского городка, поющей не требующие усилий гимны, пока их мысли частично заняты футболом или мыльной оперой. Оазианцы требовали собственную Книгу Странных Новых Вещей, и ему бы не следовало смягчать ее странность.
Питер молил Господа наставить его. Господь его не предостерег. В тиши душистой оазианской ночи, когда звезды сияли зеленым в лазурных небесах, ошеломляющая весть, которая наполняла самый воздух вокруг, гласила:
Все будет хорошо. Божие соизволение и сострадание никогда не может быть злом.
Ничто не могло затмить воспоминания о дне, когда оазианцы пели ему «О, Благодать», — это был дар Курцберга, который они передали своему следующему пастырю. Но он, Питер, принесет им другие дары. Он подарит им Писание, которое заструится из них легко, как дыхание.
Рядом со ста двадцатью Любителями Иисуса, составлявшими теперь его паству, Питер решительно хотел узнать их всех по отдельности, что должно было стоить больших усилий, чем просто помнить цвет их балахонов или перечислять их по номерам. Он пробивал себе путь (фигурально выражаясь), пытаясь найти слова, определяющие несходство их лиц. В первую очередь следовало оставить ожидания, что черты их лиц сами превратятся в нос, губы, глаза и т. п. Этого не случится никогда. Наоборот, он должен научиться расшифровывать лица, как дерево или горную породу — абстрактную, уникальную, но (после того, как сживешься с ними) знакомую.
И все же
опознать
— это не то же самое, что
узнать.
Можно научить себя опознавать определенный образец выступа или цвета и сообразить — это Любитель Иисуса-Тринадцать. Но кто он на самом деле — Любитель Иисуса-Тринадцать?
Питеру пришлось признаться самому себе, что постичь оазианцев оказалось очень трудно. Он любил их. И до поры это все, что он мог сделать.
Иногда он думал: может ли его любовь продлиться вечно? Ему трудно было запоминать конкретную личность, если она не вела себя как человек — не выставляла цирковыми трюками напоказ свое эго, не жаждала маниакально запечатлеться клеймом у тебя в мозгу. У оазианцев все было по-другому. Никто не кричал: «Посмотри на меня!» или «Почему бы миру не позволить мне быть самим собой?». Никто, насколько он мог сказать, не бился над вопросом: «Кто я такой?» Они просто жили. Сначала Питер не верил, что такое возможно, и предположил, что это равнодушие — просто фасад и не сегодня завтра он обнаружит, что оазианцы испорчены, как и люди. Но не тут-то было. Они были именно таковы, какими казались.
С одной стороны, это в какой-то мере… успокаивало — хорошо не зависеть от мелодрам, все усложняющих, когда приходится иметь дело с людьми. Но еще это значило, что его испытанные методы сближения с новыми знакомцами здесь оказались бесполезными. У него с Би этот номер проходил много раз, везде, где они проповедовали, от пышных гостиниц до пунктов раздачи шприцев, и всегда один и тот же посыл, чтобы заставить людей разговориться.
Не тревожься, я вижу, что ты не такой, как все. Не беспокойся, я вижу, что ты особенный.
Оазианцы не нуждались в том, чтобы Питер объяснил им, кто они. Они обладали индивидуальностью, скромно уверенные в себе, не нуждаясь в том, чтобы превозносить и защищать свою эксцентричность и пороки, отличающие их от подобных им. Они скорее напоминали самых буддийских буддистов, каких только можно вообразить, что делало их жажду по христианству еще более загадочной.
— Но вы же знаете, — спросил как-то Питер Любителя Иисуса-Один, — что не весь мой народ верит в Христа?
— Мы ςлышали, — отвечал Любитель-Один.
— Вы хотите, чтобы я рассказал вам что-нибудь о других религиях?
Ему казалось, что это честное предложение. Любитель-Один суетливо поправил рукава сутаны, что он всегда проделывал, когда хотел прекратить диспут.
— У наς не будеτ Бога иного, чем наш ςпаςиτель. Он один — наша надежда на Жизнь.
Он сказал то, что любой христианский пастор мечтает услышать от новообращенного, и все-таки, сказанные настолько открыто и спокойно, эти слова вызывали некоторую тревогу. Проповедовать на Оазисе было истинным наслаждением, но Питер не мог отделаться от чувства, что все доставалось ему слишком легко.
Или нет? И почему должно быть нелегко? Когда окно души чистое, не запятнанное накопившейся мерзостью, лукавством, эгоизмом и отвращением к самому себе, тогда ничто не может остановить свет, бьющий прямо в комнату. Да, возможно, в этом-то все дело. Или, может быть, оазианцы слишком наивны, слишком восприимчивы и его обязанность заключалась в том, чтобы придать их вере немного интеллектуальной твердости. Тут он еще не все продумал. Он все еще молился об озарении.
И, кроме того, среди них были те, кто не стали Любителями Иисуса, те, чьи имена он даже не мог произнести. Что делать с ними? Они были столь же драгоценны в глазах Господа, и, без сомнения, их тяготили нужды и печали, столь же насущные. Пастор должен был дотянуться до них, но они им пренебрегали. Не агрессивно, просто вели себя так, как будто его не существует. Ну, не совсем так, они давали понять, что видят его, как если бы он был хрупким препятствием — растением, на которое не следует наступать, стулом, который может разломаться, если его опрокинуть, — но они никогда не говорили с ним. Потому что в буквальном смысле им нечего было сказать друг другу.
Решительно настроенный свершить большее, чем просто проповедовать новообращенным, Питер прилагал все усилия, чтобы получше узнать этих чужеземцев, отмечал нюансы их жестов, то, как они общались между собой, роли, которые они, предположительно, играли в обществе. И которые трудно распознать в обществе столь эгалитарном, как оазианское. Бывали дни, когда он чувствовал, что лучшее, чего он может добиться, напоминало равнодушие животного, что-то вроде отношений частого гостя с котом, который рано или поздно перестает шипеть и прятаться.
Всего можно было насчитать около дюжины нехристиан, которых он узнавал сразу и чьи манеры, как ему казалось, он уже схватывал. Что же касается Любителей Иисуса, он знал их всех. В блокноте он описал каждого — каракулями, выведенными иногда в темноте, размазанными его потом и влажностью воздуха, отмеченными вопросительным знаками на полях. Какая разница? Истинное, практическое знание интуитивно и хранится, как ему нравилось думать, в оазианской части его мозга.
Питер все еще не имел четкого представления, сколько людей живет в Си-два. В домах было много комнат, как в ульях, и он не знал, сколько из них заселено. И это значило, что он не представлял, насколько мизерна или велика пропорция христиан. Может, один процент. Может, сотая доля процента. Он просто не знал.
И все же даже сотня христиан — уже удивительное достижение в таком месте, как это, более чем достаточное для свершения великих дел. Первым из них была церковь — ее здание. Уже была возведена крыша, в меру наклонная, водонепроницаемая и практичная. Его вежливая просьба увенчать ее шпилем была отклонена (мы заняτы другим, пожалуйςτа, раньше), он чувствовал, что отказ будет вечным.
В качестве компенсации оазианцы пообещали украсить потолок. Курцберг однажды показал им фотографию внутреннего убранства храма, который они называли очень неразборчиво — ςиςτин Капель. Вдохновленные росписью Микеланджело, оазианцы склонялись к тому, чтобы создать что-то похожее, только они хотели, чтобы сюжет включал в себя эпизоды из жизни Христа, а не из Ветхого Завета. Питер был за эту идею обеими руками. Помимо того что роспись придаст церкви необходимый ей цвет, у Питера появится дополнительная возможность проникнуть в уникальный внутренний мир этих людей.
Любительница-Пять, как всегда, бежала впереди паровоза, показав ему набросок сюжета, который она предложила изобразить. Действие фрески происходит у гроба Иисуса, когда Саломея и обе Марии обнаружили, что камень откатили. Разумеется, она знала эту историю. Питер не был уверен, какое из Евангелий использовал Курцберг, то ли от Луки, где «два мужа в одеждах блистающих», то ли от Матфея, где ангел спускается с небес под аккомпанемент землетрясения, то ли от Марка с его юношей, одиноко сидящим на скале, а может — от Иоанна, где повествовалось о паре ангелов внутри гроба. Что бы там ни было, Любительница-Пять все это выбросила и заменила воскресшим Христом. Оплакивающие Его в ее версии были изысканно пропорциональны и, убранные в сутаны с капюшонами, уравновешивали похожую на чучело фигуру в набедренной повязке. Иисус стоял выпрямившись, с раскинутыми руками, дыры в форме глаза на каждой ладони Его рук, уподобленных морской звезде. Выше Его шеи, там, где полагалось быть голове, Любительница-Пять оставила пустое место, окруженное обилием линий, похожих на иглы дикобраза, долженствующих изображать сияние ослепительного источника света. На земле между Ним и женщинами лежал похожий на бублик объект, который, как Питер догадался через минуту, символизировал венец терновый.
— Больше не умер, — объяснила Любительница-Пять, а может, так назывался ее набросок.
Любительница-Пять опередила всех со своим эскизом, но первая картина, украсившая церковный свод, принадлежала не ей. Этой привилегии удостоился Любитель Иисуса-Шестьдесят Три, невероятно застенчивое существо, которое общалось преимущественно жестами, даже со своими соплеменниками. Оазианцы отличались щепетильностью в отношении друг друга, и сплетни не были у них в ходу, но Питер постепенно узнал, что Любитель-Шестьдесят Три не то как-то обезображен, не то уродлив от природы. Ничего конкретного не было сказано, только общие намеки о жалком положении Любителя-Шестьдесят Три, с одновременной симуляцией отношения к нему, как если бы он был совершенно нормальным, хотя все видели, что это не так. Питер изо всех сил пытался украдкой разглядеть, в чем заключается уродство. Он заметил, что поверхность лица у Любителя-Шестьдесят Три выглядит не такой недоваренной, менее блестящей, чем у остальных. Будто бы лицо покрыто тальком или варилось недолго, как свежий цыпленок, чья розовость переходит в бледность после нескольких секунд в кипящей воде. На взгляд Питера, это позволяло смотреть в лицо Любителю-Шестьдесят Три с несколько меньшим содроганием, чем прочим оазианцам. Но для его соплеменников то было свидетельство прискорбной инвалидности.
Каким бы инвалидом ни был Любитель-Шестьдесят Три, это никак не отразилось на его мастерстве художника. Его панно, уже прикрепленное к своду прямо над кафедрой, оказалось пока единственным законченным вкладом в строительство церкви, и каждое последующее предложение украсить стены явно должно было соревноваться с ним по качеству.
Панно сверкало на потолке, как витраж, и сверхъестественным образом оставалось видимым, даже когда солнце закатывалось и помещение церкви погружалось в сумерки, как если бы краска светилась сама по себе. В картине сочетались мощные экспрессионистские цвета с замысловатой, изысканно уравновешенной гармонией средневекового алтаря. Фигуры в половину человеческого роста толпились в прямоугольнике атласной ткани, размеры которого превышали рост самого Любителя Иисуса-Шестьдесят Три. Он выбрал библейский сюжет с Фомой неверующим, когда тот встретил своих собратьев-учеников, поведавших ему, что видели Иисуса. Довольно необычный выбор сюжета — Питер был почти уверен, что ни один христианский художник никогда за него не брался. По сравнению с более впечатляющим и ярким эпизодом вложения перстов в раны воскресшего Христа этот предшествующий момент был лишен очевидной драматичности: обычный человек в обычной комнате скептически оценивает что-то, только что рассказанное ему такими же обычными людьми. Но в подаче Любителя-Шестьдесят Три это было захватывающее зрелище. Одежды учеников — все в разном цвете, конечно, к тому же были выжжены черными крестиками, словно поток лазерных лучей от сияющего Христа опалил клеймами ткань. Из расщелины рта каждого выходили, точно облака пара, речевые пузыри. В каждом пузыре располагалась пара отрезанных рук в форме морской звезды, как в наброске Любительницы-Пять. В центре каждой звезды виднелось похожее на глаз отверстие, густо обрамленное чистым кармазином, его можно было интерпретировать и как зрачок, и как каплю крови. Одеяние Фомы было одноцветно, непримечательно, и его пузырь со словами разукрашен сдержанно-коричневым. Внутри пузыря не было рук или других изображений, только образцы каллиграфии — непонятной, но элегантной, похожей на арабскую вязь.