Рубенс в Антверпенском музее 7 глава




По мере того, как слава Рубенса ширится и все дальше распространяет свои лучи, а его талант получает общее признание, Рубенс словно растет: кругозор его расширяется, способности удесятеряются, требования, предъявляемые им к себе и к другим, повышаются. Был ли Рубенс тонким политиком? Как мне кажется, вся его политика заключалась в том, что он ясно, верно и с достоинством воспринимал и передавал желание и волю своих повелителей, очаровывал всех, с кем встречался, своей внушительной наружностью, умом, культурой, оеседой, характером, но больше всего покорял неутомимым бодрствованием своего живописного гения. Он появлялся часто с большой торжественностью, предъявлял свои верительные грамоты, вел светские беседы, писал картины. Он выполнял портреты принцев и королей, писал мифологические картины для дворцов, религиозные – для соборов. Трудно решить, кто пользовался большим доверием: Питер Пауэль Рубенс – живописец, или кавалер Рубенс – полномочный посол. Но есть полное основание предполагать, что художник непонятно как приходил на помощь дипломату. К великому удовольствию тех, кому он служил словом и талантом, Рубенс преуспевал во всем. Отдельные затруднения, задержки и редкие неприятности, омрачавшие его поездки, во время которых дела причудливо переплетались с пиршествами, кавалькадами и живописью, никогда не исходили от его повелителей. Настоящие политики были более мелочны и менее податливы. Подтверждением может служить ссора Рубенса с Филиппом Аренбергом, герцогом Арсхотским, по поводу последней миссии Рубенса в Голландии. Но единственная ли это обида, какую ему пришлось стерпеть при исполнении столь щекотливых обязанностей? По крайней мере, это единственное облачко, заметное издали и бросающее тень горечи на лучезарную жизнь художника. В остальном он был счастлив. Его жизнь от начала и до конца – одна из тех, что внушает любовь к жизни. И при всех обстоятельствах этот человек делает честь человечеству.

Рубенс красив, прекрасно воспитан и образован. Как наследие своего первоначального недолгого обучения он сохраняет любовь к языкам и легко изъясняется на них: он пишет и говорит по‑латыни, любит здоровое и полезное чтение. Во время работы его развлекают Плутархом или Сенекой, и он одинаково внимателен и к чтению и к живописи. Он живет в величайшей роскоши, занимая великолепный дом, держит дорогих лошадей и выезжает на них по вечерам; обладает уникальной коллекцией художественных предметов, доставляющей ему наслаждение в часы досуга. Он уравновешен, хладнокровен и методичен в своей личной жизни, в распределении своей работы, в дисциплинировании своего ума, в своего рода укрепляющей и оздоравливающей гигиене своего гения. Он прост, всегда ровен, образцово верен своим друзьям, сочувствует каждому таланту, неистощим в помощи начинающим. Нет успеха, которому он не способствовал бы своим кошельком или похвалой. Его долготерпение по отношению к Адриану Брауэру – весьма характерный эпизод из его жизни, полной доброжелательства к людям, и одно из наиболее любопытных свидетельств его чувства товарищеской солидарности. Он боготворит всякую красоту и не отделяет ее от добра.

Рубенс прошел сквозь все случайности своей блестящей официальной жизни, не обольстившись ею, не поступившись своим характером и не нарушив существенно своих, домашних привычек. Богатство не избаловало его, почести – тоже. Женщины затрагивали его не больше, чем государи, и мы ничего не знаем, были ли у него явные любовные связи. Наоборот, Рубенса видят всегда дома, в обстановке добропорядочной семейной жизни: с 1609 года по 1626 – со своей первой женой, а после 1630 года – со второй. Он всегда окружен своими многочисленными красивыми детьми и верными друзьями, иными словами – развлечениями, привязанностями и обязанностями, то есть всем тем, что поддерживает душевное равновесие в художнике и помогает нести с легкостью, естественной для исполина, тяжесть ежедневной сверхчеловеческой работы. Все просто в его сложных, приятных или изнуряющих занятиях; все правдиво в этой ничем не омрачаемой среде. Жизнь его вся на виду, вся в ярком дневном свете, как и его картины. Ни тени какой‑либо тайны, никакой печали, за исключением искренней скорби первого вдовства. Ничего такого, что вызывало бы подозрения, догадки и давало бы повод для каких‑либо предположений. Загадочно в нем лишь одно – тайна непостижимой творческой плодовитости.

«Он находил облегчение, создавая миры», – писали о нем. В этом остроумном определении я мог бы оспаривать лишь одно слово – «облегчение», предполагающее напряжение, тяжесть от избытка, чего нельзя увидеть в здоровом, никогда не знавшем утомления уме. Рубенс творил так, как дерево приносит свои плоды, без усилия, без напряжения. Когда же он обдумывал? Diu noctuque incubando – таков был его латинский девиз. Это значит, что он размышлял прежде, чем писать. Это и видно по эскизам, проектам, наброскам художника. И действительно, импровизация кисти следовала у него непосредственно за импровизацией ума: та же уверенность и та же легкость выражения сказывались как в том, так и в другом случае. Душе его были чужды бури и уныние, муки иллюзии. Если тягость труда и оставляла где‑нибудь свои следы, то, во всяком случае, не на лице Рубенса и не на его картинах. Родившись в XVI веке, он принадлежал к той сильной породе мыслителей и людей дела, у которых мысль и действие составляли одно целое. Рубенс был художником так же, как мог быть и воином. Он создавал картины, как вел бы войну, вкладывая в них столько же хладнокровия, сколько страсти, прекрасно рассчитывая, быстро решая, а в остальном полагаясь на верность своего глаза. Он брал вещи такими, как они есть; свои прекрасные способности – такими, какими он их получил; он упражнял их так, как никто, развивал их до предела, дальше которого он ничего уже от них не требовал; а затем со спокойной совестью продолжал свое дело.

Рубенсом написано около полутора тысяч произведений: это самая большая продуктивность, какой когда‑либо достигал человек. Пришлось бы сложить воедино жизни нескольких плодовитых художников, чтобы приблизиться к этой цифре. Если же, независимо от количества, учесть всю значительность, размеры и сложность произведений Рубенса, то перед вами предстанет зрелище поистине изумительное, дающее самое высокое представление о человеческих способностях. Его широта и сила духа вызывают преклонение. В этом смысле Рубенс – единственный и, во всяком случае, один из величайших представителей человечества. Надо подняться в нашем искусстве до Рафаэля, Леонардо, Микеланджело, до полубогов, чтобы найти равных ему мастеров, которые в некоторых отношениях были к тому же его учителями.

У Рубенса было все, как говорят, за исключением самых чистых и самых благородных влечений. И действительно, в мире прекрасного можно найти два‑три ума, которые ушли дальше, взлетели выше и потому ближе, чем он, увидели божественный свет и вечную истину. Так же и в мире духовных ценностей, в мире чувств, видений и грез есть глубины, куда спускался лишь Рембрандт. Рубенс не проникал туда и даже не подозревал о них. Зато на земле он властвовал, как никто другой. Зрелище жизни – это его область. Его глаз – чудеснейшая из призм, давшая нам великолепные и правдивые представления о свете и о цвете вещей. Драмы, страсти, позы, выражения лиц – словом, весь человек в многообразных проявлениях его жизни – все это проходит через его мозг, принимает там более сильные очертания и более могучие формы, вырастает и хотя, правда, не облагораживается, но зато приобретает какой‑то особый героический облик. Рубенс на всем оставляет отпечаток своего ясного характера, своей горячей крови, своей крепкой натуры, поразительной уравновешенности своих нервов и великолепия своих каждодневных зрительных впечатлений. Он неровен и часто не знает меры: ему не хватает вкуса, когда он рисует, но не тогда, когда пишет. Он увлекается и бывает небрежен, но всегда искупает свои ошибки шедеврами, а недостаток внимания, серьезности и вкуса – внезапным проявлением уважения к самому себе, какой‑то трогательной старательности и возвышенного вкуса.

Изящество Рубенса – это изящество человека с большим, широким кругозором, и улыбка такого человека восхитительна. Когда Рубенс берется за необычный сюжет, когда проникается глубоким и чистым чувством, когда сердцем его овладевает высокий и искренний порыв, он создает «Причащение св. Франциска Ассизского». И тогда, поднявшись до обобщений чисто морального порядка, художник постигает то, что есть в истине самого прекрасного. И в этом отношении он не уступает в мире никому.

В Рубенсе нашли проявление все свойства прирожденного гения и, прежде всего, самое непреложное из них – непосредственность, неизменная естественность, своего рода бессознательное отношение к себе и безусловное отсутствие критического к себе отношения. Поэтому в работе он никогда не отступает перед еще не решенными или трудно разрешимыми задачами, никогда не приходит в отчаяние от неудачи в работе и никогда не кичится достигнутым. Он не оглядывается назад и не страшится того, что ему предстоит еще сделать: берется за очень трудные задачи и выполняет их. Прервав или временно отложив ту или иную работу, отвлекшись от нее, забыв о ней, Рубенс вновь возвращается к ней после долгого и далекого путешествия с дипломатическими целями, как будто он от нее не отрывался. Ему достаточно одного дня, чтобы создать «Кермессу», тринадцати – для «Поклонения волхвов» Антверпенского музея и, по‑видимому, семи‑восьми дней – для «Причащения св. Франциска Ассизского», если исходить из того, что ему было заплачено за картину.

Так ли Рубенс любил деньги, как это утверждали? Так ли, как об этом говорили, он был виновен в эксплуатации своих учеников, заставляя их помогать себе? Действительно ли он относился презрительно к искусству, высоко им чтимому, оценивая свои картины по 100 флоринов за день работы? Истина в том, что во времена Рубенса ремесло живописца считалось настоящим ремеслом, и, поскольку к нему относились примерно так же, как к любой другой высокой профессии, произведения этого ремесла выполнялись нисколько не хуже и с тем же чувством благородного самоуважения. Были ученики, были мастера, были корпорации, была мастерская, которая являлась настоящей школой для художников. Ученики были подлинными сотрудниками мастера, и ни они, ни мастера не имели оснований жаловаться на их взаимный обмен уроками и услугами, благодетельный и полезный для тех и для других.

Более чем кто‑либо Рубенс имел право придерживаться старых традиций. Как и Рембрандт, он был последним великим главою школы, но гораздо лучше Рембрандта – гений которого не мог быть никому передан – сумел определить многочисленные и незыблемые законы новой эстетики. Рубенс оставил двойное наследство – прекрасный метод обучения и великолепные образцы. Его мастерская с большим блеском, чем любая другая, соблюдает лучшие традиции итальянских школ. Ученики его вызывают зависть других школ, создавая славу своему учителю. Вы видите его всегда окруженным целым сонмом оригинальных умов, больших талантов. Он относится к ним с отеческой властью, полной нежности, заботливости и величия.

Тяжелой старости Рубенс не знал – ни тяжких недугов, ни одряхления. Последняя подписанная им картина – «Распятие св. Петра» – одна из лучших. Но продать ее он уже не успел. Художник говорит о ней в письме от 1638 года как об очень любимой работе, которой он увлечен и над которой хотел бы поработать не спеша. Но не успел он осознать, предупрежденный небольшим недомоганием, что силам его положен предел, как скоропостижно умер на шестьдесят четвертом году, оставив своим сыновьям вместе с очень богатым наследством самую прочную славу, какой никогда, по крайней мере во Фландрии, не мог добиться ни один мыслитель плодами своего ума.

Такова была эта примерная жизнь, и я хотел бы видеть ее описание, выполненное человеком больших знаний и благородного сердца во славу нашего искусства и в вечное назидание тем, кто в нем подвизается. Этот труд следовало бы писать здесь, если только это возможно и если бы кто‑нибудь сумел это сделать, на могиле, перед «Св. Георгием». Имея перед глазами то, что уходит от нас, и то, что остается, то, что умирает, и то, что пребывает нетленным, мы с большим основанием, уверенностью и уважением взвесили бы то, что есть в жизни великого человека и в его произведениях не только преходящего и бренного, но и действительно бессмертного!

Впрочем, кто знает, если бы мы, находясь в часовне, где покоится прах Рубенса, погрузились в раздумье над чудесной природой этого гения, может быть, мы скорее поняли бы ее сущность и нашли лучшее объяснение тому, что мы называем сверхъестественным.

 

Ван Дейк

 

Вот как я представляю себе портрет ван Дейка, если ограничиться беглыми разрозненными штрихами карандашного наброска.

Юный принц королевской, крови, ван Дейк был щедро одарен судьбой. Красивый, изящный, обладавший исключительными дарованиями и рано проявившейся гениальностью, он получил прекрасное воспитание и сверх того все то, чем был обязан счастливой случайности – своему происхождению. Любимец своего учителя, он в то же время сам был учителем своих товарищей. Повсюду, за границей еще более, чем у себя на родине, его выделяли, приглашали, чествовали. Стоявший на равной ноге с знатнейшими вельможами, фаворит королей и их друг, ван Дейк быстро овладел всем самым желанным на земле. К его услугам было все: талант, слава, почести, роскошь, страсти, приключения. Вечно юный, даже в зрелые годы, всегда беззаботный, даже в последние дни своей жизни, распутник, гуляка, игрок, алчный, расточительный и, как сказали бы в то время, продавший черту душу, лишь бы раздобыть гинеи, которые он потом расшвыряет полными пригоршнями на лошадей, на роскошь, на разорительные любовные связи, – таков был этот человек. Безгранично влюбленный в свое искусство, он приносил его, однако, в жертву менее благородным увлечениям, менее верным связям, менее счастливым привязанностям. Ван Дейк обладал привлекательной внешностью и изящным сложением, как это наблюдается порой в последующих поколениях древних родов. Облик – скорее изнеженный, чем мужественный; манеры – скорее Дон‑Жуана, чем героя, с налетом меланхолии и, пожалуй, даже скрытой грусти, порой сквозящей в его веселье. Пылкое, нежное сердце и какая‑то разочарованность, свойственная слишком часто увлекающимся людям. Натура скорее воспламеняющаяся, чем горячая, более чувственная, чем действительно пылкая, скорей беспорядочная, чем бурная; он не был хозяином жизни, а позволял ей овладевать собой или сам отдавался ей. Существо исключительное по своему обаянию и чуткое к обаянию других, растрачивающее свой силы на то, что больше всего изнуряет, – на музу и женщин, – ван Дейк злоупотреблял всем: и своей обаятельностью, и своим здоровьем, достоинством, талантом. Он был подавлен нуждой, истощен удовольствиями, лишен всего, что имел. Ненасытный, как говорит предание, – он кончает тем, что якшается с итальянскими мошенниками и тайком занимается алхимией, чтобы добыть золото; ветреник, который в конце своих приключений женится, как говорят, по приказу, на прелестной знатной девушке, когда он не может уже дать ей ни свежести сил, ни богатства, ни былого очарования, ни уверенности в дальнейшем; разбитый жизнью человек, которому, однако, дано величайшее счастье до последнего момента оставаться великим художником; и, наконец, шалопай, обожаемый, поносимый, а позднее оклеветанный, но, в сущности, достойный лучшей репутации, которому можно простить все за его высший дар, одно из проявлений гения – очарование. Одним словом, ваи Дейк – это принц Уэльский, который умирает вскоре после того, как освобождается трон, и которому все равно не суждено было царствовать.

Несмотря на всю значительность его творчества, бессмертные портреты, в которых отразилась душа художника, открытая самым тонким ощущениям, несмотря на своеобразие его стиля, присущую ему изысканность, вкус, чувство меры и обаяние, которые он вносил во все, к чему бы ни прикасался, – мы все же можем задать себе вопрос: а чем был бы ван Дейк без Рубенса?

Какими глазами смотрел бы он на природу и как понимал бы задачи живописи? Какую палитру создал бы? Какую избрал бы манеру моделировки? Какие законы колорита установил бы? Поэтику какой школы принял бы? Склонился ли бы он больше к итальянцам, к Корреджо или к Веронезе? Если бы революция, произведенная Рубенсом, запоздала на несколько лет или вовсе не произошла, то какова была бы участь всех этих пленительных талантов, людей, перед которыми Рубенс открыл все пути, так что им оставалось лишь смотреть на его жизнь, чтобы жить, как он, наблюдать за тем, как он писал, писать так, как до него не писал никто, сопоставлять творения учителя, какими тот их задумывал, с тогдашним обществом, постигнуть установившееся взаимоотношение и отныне неразрывную связь двух одинаково новых миров – современного искусства и современного общества. Кто из них бы взялся за такую задачу?

Нужно было основать новую империю: могли ли они сделать это? Иордане, Крайер, Герард Сегерс, Ромбаутс, ван Тюльден, Корнелис Схют, Буйерманс, Якоб ван Ост из Брюгге, Тенирс, ван Юден, Снейдерс, Ян Фейт – все те, кого Рубенс вдохновлял, просвещал, развивал, учил работать, – его сотрудники, ученики и друзья, – в лучшем случае могли лишь поделить между собой малые и большие области искусства, причем самый одаренный из них, ван Дейк, должен был, конечно, взять самую значительную и самую лучшую из них. Но лишите их того, чем они прямо или косвенно обязаны Рубенсу, удалите центральное светило, и вы увидите, что осталось бы от этих блестящих его спутников.

Отнимите у ван Дейка тот первоначальный образец, из которого исходило его творчество, тот стиль, из которого он извлек собственный стиль, чувство формы, выбор сюжетов, склад ума, манеру и технику, служившие ему примером, – вы увидите, чего ему будет не хватать. В Антверпене, в Брюсселе, повсюду в Бельгии ван Дейк идет по стопам Рубенса. Его «Силен» и «Мученичество св. Петра» походят на Иорданса, но тонкого и почти поэтичного, или, что то же, на Рубенса, сохранившего все свое благородство, но приобретшего утонченность благодаря большей взыскательности руки художника. Все его святые, его страсти господни, распятия, снятия с креста, прекрасные изображения мертвого Христа, красивые женщины в трауре и в слезах – все это не существовало бы или было бы другим, если бы Рубенс не раскрыл раз навсегда в своих двух антверпенских триптихах фламандскую формулу Евангелия и не установил местный тип богоматери, Христа, Магдалины и учеников.

В утонченном ван Дейке всегда больше сентиментальности, а иногда и глубокого чувства, чем в великом Рубенсе. Но вполне ли уверены вы в этом? Это – дело оттенков и темперамента. Обычно сыновья, подобно ван Дейку, наследуют и некоторые женские черты, которые дополняют в них черты отцовские; от этого отцовские черты становятся иногда красивее, смягчаются, изменяются, становятся мельче. Как бы воздействием женщины можно объяснить и различие, вообще довольно значительное, между Рубенсом и ван Дейком. Ван Дейк удлиняет фигуры, которые Рубенс пишет слишком полными, и меньше дает чувствовать мускулы, рельеф, кости и кровь. Он менее неистовый и никогда не бывает груб. Его выразительность не столь резка. Он редко смеется, часто умиляется, но ему чужды громкие рыдания страстных людей. Он никогда не кричит. Неровности учителя у него сглаживаются. Он непринужден, ибо талант его исключительно естествен и он творит очень легко. Он свободен, быстр, но никогда не порывист.

Если сравнивать работы Рубенса и ван Дейка фрагмент за фрагментом, то окажется, что некоторые вещи, особенно вещи изысканные, ван Дейк рисует лучше, чем его учитель: свободно лежащую руку, женскую кисть, длинный палец, украшенный кольцом. Притом ван Дейк более сдержан, более воспитан, принадлежит, можно сказать, к лучшему обществу. В нем больше изысканности, чем в его учителе, который сформировался самостоятельно и царственное положение которого в искусстве от многого его освобождало и многое извиняло.

Ван Дейк был на двадцать четыре года моложе Рубенса, и в нем ничего не осталось от XVI века. Он принадлежал к первому поколению XVII века, и это чувствуется и в физическом и в духовном его облике, в человеке и в художнике, в его красивом лице и в его влечении к красивым лицам. Особенно это сказывается в его портретах. В этой области ван Дейк всегда остается светским человеком, принадлежащим светскому обществу своего времени. Он никогда не создавал образов, уводящих от правды жизни, он точен, он видит верно и умеет находить сходство. Быть может, он придает всем своим персонажам частицу своего собственного изящества, свойственную ему благородную осанку, более изящный домашний костюм, более изысканный покрой платья и расположение складок, белые руки одинаково безупречного рисунка. Во всяком случае, он лучше учителя разбирается в нарядах, в модах, в шелковых и атласных материях, позументах, лентах, перьях, прихотливо украшенных шпагах.

Это уже не рыцари, это – кавалеры. Воины сбросили свои доспехи и шлемы. Теперь это придворные и светские люди в расстегнутых камзолах, в пышных сорочках, в шелковых чулках, в небрежно облегающих фигуру панталонах, в атласных башмаках на каблуках. Это моды и привычки, которым следовал он сам, и он, как никто, был призван к тому, чтобы изображать их во всем совершенстве светского идеала. В пределах своей манеры и своего жанра, благодаря необычайному сродству своей натуры с духом, потребностями и элегантностью своей эпохи ван Дейк не уступает никому в искусстве писать современников. Его портрет Карла I по глубокому проникновению в сюжет и в характер модели, по интимности и благородству стиля, по красоте, присущей решительно всему в этом выдающемся произведении, по характеристике лица, по рисунку, колориту, по исключительно изысканному и верному соотношению валеров, по качеству работы, – портрет Карла I, говорю я, беря наиболее известный во Франции пример его творчества, – выдерживает любые сравнения.

Его тройной портрет в Турине – того же порядка и значения. В этом отношении ван Дейк сделал больше, чем кто‑либо после Рубенса. Он дополнил Рубенса, прибавил к его наследию портреты, безусловно достойные учителя, а подчас превосходящие рубенсовские. Своими самобытными портретами он внес лепту в создание нового искусства.

Впрочем, ван Дейк сделал еще больше – он породил целую иностранную школу – английскую школу. Рейнолдс, Лоренс, Гейнсборо, я сказал бы, почти все художники, верные английским традициям, и наиболее сильные пейзажисты непосредственно исходят от ван Дейка и косвенно через него от Рубенса. И это его большая заслуга. Поэтому потомство, всегда инстинктивно справедливое, отводит ван Дейку особое место между первыми и вторыми величинами художественного мира. Никому не удалось точно определить его место среди великих людей. И при жизни и после смерти он как бы сохранил привилегию с достоинством стоять возле трона.

В то же время – я возвращаюсь к сказанному – неповторимый гений, неповторимое изящество, неповторимый талант, весь ван Дейк в целом был бы необъясним, если бы не солнечный свет, бросающий на него такие прекрасные отблески. Если бы вы стали искать того, кто научил его этим новым приемам, этому свободному языку, уже не имеющему ничего общего со старым, то вы увидели бы на нем сияние, исходящее откуда‑то извне, не от его гения, и в конце концов предположили бы, что, по всей вероятности, где‑то рядом с ним должно было светить великое исчезнувшее светило.

Вы уже не назвали бы ван Дейка сыном Рубенса. Вы прибавили бы к его имени: «учитель неизвестен». И тайна его рождения заслуженно привлекла бы к себе внимание историографов.

 

Гаага и Схевенинген

 

Гаага – определенно один из наименее голландских городов во всей Голландии и в то же время один из наиболее оригинальных в Европе. Она обладает именно той степенью местного своеобразия, которая придает ей особенную прелесть, и тем оттенком изящного космополитизма, который делает из нее самое удобное место встреч. В этом городе смешанных нравов есть все, и, однако, физиономия его очень индивидуальна. А обширность, чистота, живописность лучшего вкуса и немного высокомерная грация придают его гостеприимству какой‑то особый характер исключительной учтивости. В Гааге мы находим легкую на подъем местную аристократию, пришлую аристократию, чувствующую себя здесь прекрасно, внушительные состояния, – добытые в недрах азиатских колоний и прочно тут обосновавшиеся, и, наконец, чрезвычайных послов, время от времени появляющихся в Гааге, и притом чаще, чем это требуется для всеобщего мира.

Я посоветовал бы пожить здесь тем, кто проникся отвращением к большим городам за их безобразие, пошлость, шум, мелочность или тщеславную роскошь, но не возненавидел городов вообще. Что же касается меня, то я избрал бы Гаагу местом для работы или отдыха. Тут я мог бы чувствовать себя прекрасно, дышать чистым воздухом, любоваться прелестными вещами и мечтать о еще более прекрасном, в особенности, если бы у меня появились заботы, хлопоты, личные затруднения, если бы я нуждался в спокойствии, чтобы их рассеять, и в чарующей обстановке, чтобы их умиротворить; я поступил бы так же, как поступает Европа после пережитых ею бурь; здесь я устроил бы свой конгресс.

Гаага – столица, это видно сразу; больше того – королевская резиденция; можно даже подумать, что она всегда была ею. Ей недостает только достойного ее положения дворца, чтобы ее внешний облик соответствовал ее нынешнему назначению. Чувствуется, что Гаага имела штатгальтерами принцев, по‑своему походивших на Медичи, что у них было тяготение к царствованию, что они должны были где‑нибудь царствовать и что не по их вине это случилось не здесь. Таким образом, Гаага – город, по‑королевски изысканный. Она имеет на это право, так как очень богата, и это ее обязанность, потому что там, где все благополучно, прекрасные манеры неотделимы от богатства. Гаага могла бы быть скучной, но в действительности в ней все только размеренно, корректно и спокойно. Ей пристало бы и некоторое чванство, но она ограничивается лишь внешней пышностью и широкими замашками. Город, разумеется, опрятен, но не так, как можно было бы ожидать. Чистота его выражается в том, что улицы его хорошо содержатся и вымощены клинкером; что всюду можно увидеть расписанные особняки, зеркальные стекла, полированные двери, блестящую медь; что воды его каналов безупречно красивы и зелены, зелены от того, что в них отражается вся зелень их берегов и их никогда не загрязняют ни мутный след баржи, ни разносимые на ветру отбросы матросской кухни.

Леса Гааги прекрасны. Рожденная по прихоти принца, бывшая некогда местом охоты для графов Голландских, Гаага питает вековую страсть к деревьям, страсть, идущую от родного леса – ее колыбели. Здесь Гаага прогуливается, справляет праздники, дает концерты, устраивает скачки и военные учения. Но, даже когда прекрасный вековой лес ничем не занят, Гаага все же продолжает любоваться этой зеленью, темной, сплошной завесой из дубов, буков, ясеней и кленов, которую постоянная влажность ее лагун каждое утро словно вновь окрашивает в более яркий и свежий цвет.

Наряду с красотой своих вод и великолепием своих парков Гаага явно кичится большой роскошью домашнего убранства, роскошью, с какой она украшает свои сады, зимние и летние салоны, бамбуковые веранды, подъезды, балконы: всюду цветы, неслыханное изобилие редких растений и цветов. Эти цветы получаются отовсюду я отправляются во все стороны. Здесь раньше, чем в остальной Европе, акклиматизировалась Индия. Гаага сохранила как наследие герцогов Нассауских любовь к деревне, к лесным прогулкам в карете, к зверинцам, к овчарням, к красивым, свободно пасущимся на лугу животным. Архитектурный стиль Гааги связывает ее c XVIX веком Франции. Ее фантазии и отчасти ее привычки, ее экзотические украшения и ее аромат идут сюда из Азии. Ее нынешний комфорт побывал в Англии и вернулся обратно, так что в настоящее время нельзя уже сказать, где его начало – в Лондоне или в Гааге. Словом, это город, заслуживающий внимания, ибо в нем есть много интересного как в наружном его облике, так, особенно, в его внутренней жизни, поскольку за его внешней элегантностью таятся большие художественные ценности.

Сегодня я отправился в Схевенинген. Дорога туда – аллея с зеленым сводом, узкая и длинная, прямой линией проходящая сквозь самое сердце леса. Как бы ни горело небо и ни был синь воздух, здесь всегда свежо и темно. Солнце вас покидает при въезде в аллею и вновь настигает при выходе. Выход – это уже начало дюн: широкая, волнообразная, покрытая скудной травой и песком пустыня, какие встречаются на взморье. Вы проходите через селение и видите казино, дворцы‑купальни, пышные павильоны, расцвеченные флагами и гербами Голландии. Взбираешься на дюну, потом с трудом спускаешься с нее и попадаешь на пляж. Перед вами – гладкое, серое, убегающее, покрытое барашками Северное море. Кто только не бывал тут и не видел всего этого! Приходят на память Рейсдаль, ван Гойен, ван де Вельде. Легко находишь места, с которых они писали. Я с точностью укажу вам, где они сидели, как будто бы их след сохранился там в течение двух веков. Слева – море, справа – уступами уходящая вдаль дюна; она спускается ярусами, сужается, уменьшается и мягко сливается с бледнеющим горизонтом. Трава там безжизненная, дюны бледные, песчаный берег бесцветный, море молочного цвета, небо шелковистое, облачное, удивительно воздушное; оно отлично нарисовано, отлично моделировано, отлично написано, совсем такое, как его когда‑то писали.

Даже во время прилива пляж кажется бесконечным. Как и в прежнее время, гуляющие образуют на нем пятна, нежные или яркие, но всегда эффектные. Черные тона здесь густы, белые – пленительны, просты и сочны.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: