Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 12 глава




Таким образом, его поездка заняла не шесть, а по меньшей мере семь с половиной недель. Из них в Египте — пять дней.

Так вот путешествовали без малого сто лет назад…

 

 

Глава пятая

Инициация

 

 

В Царском Селе Гумилев поселяется с родителями — сперва на Конюшенной улице, 35, в доме Белозеровой (ныне дом 29), потом (с 1909 года) — на Бульварной улице, 49, в доме Георгиевского. Семикомнатная квартира в доме Белозеровой была тесна для огромной семьи: больной отец, мать, Николай, Дмитрий, Александра с сыном и дочерью. Николаю было трудно, потому что уже никто в семье (кроме матери) не был для него в эти годы по-настоящему близким человеком: ни Дмитрий — заурядный молодой офицер, ни отец, ни Александра, которую В. Срезневская, общавшаяся с ней в 1910-е годы, называет «злой, завистливой и чрезвычайно неумной»[50]. У Гумилевых жила еще и собака — Молли, сука английского бульдога. Летом 1912 года она принесла щенков; в 1916-м она была еще жива и здорова. Поэт относился к ней с большой нежностью.

Нижний этаж занимала семья художников — Дмитрий Николаевич Кардовский, видный книжный график и сценограф, и его супруга Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская, живописец, с дочерью и прислугой. Гумилевы и Кардовские продолжали общаться и после переезда на Бульварную. Ольга Делла-Вос-Кардовская написала в ноябре 1908-го (т. е. сразу же по возвращении из Египта) портрет Гумилева, привлеченная не столько его поэтическим даром, сколько «какой-то своеобразной остротой в характере лица». Удивительно, что общепризнанно некрасивая внешность Гумилева становилась предметом интереса стольких художников — в течение всей его жизни.

Продолжаются и другие царскосельские знакомства.

 

 

 

Дмитрий Кардовский, 1900-е

 

 

Чаще, чем прежде, видится он в это время с Анненским, который, как вспоминал он позднее, «поражал пленительными и необычными суждениями». Видимо, те воспоминания, которые зафиксированы в стихотворении «Памяти Анненского», относятся именно к этому времени:

 

 

Я помню дни: я робкий, торопливый,

Входил в высокий кабинет,

Где ждал меня спокойный и учтивый,

Слегка седеющий поэт.

 

Десяток фраз, пленительных

и странных,

Как бы случайно уроня,

Он вбрасывал в пространства

безымянных

Мечтаний — слабого меня.

 

 

Мы довольно мало знаем про «живое» общение двух поэтов. Разумеется, ни в коем случае нельзя воспринимать как мемуарное свидетельство чисто беллетристический текст Г. Адамовича «Вечер у Анненского», где автор (которому в момент смерти Анненского было семнадцать лет) гостит у Анненского вместе с Гумилевым и Ахматовой (которая не была с Анненским знакома и которая в 1909 году ни разу не была в Царском Селе). Несомненно одно: только в эти годы Гумилев, сам искавший новые пути для своей поэзии, приближавшийся к черте зрелости, по-настоящему оценил гений своего гимназического «грека». Именно Гумилев открыл поэзию Анненского сверстникам и способствовал его вхождению в круг деятелей «нового искусства» — круг, от которого Иннокентий Федорович долго был отлучен обстоятельствами.

Образовательный разрыв между переводчиком Еврипида, ученейшим филологом, и недавним гимназистом-двоечником был велик. Но если Гумилев многое знал приблизительно и понаслышке, то базовые вещи помнил хорошо — и бывший директор Царскосельской гимназии имел случай оценить это. Делла-Вос-Кардовская вспоминает, что «он однажды спорил с Анненским о каких-то словах в произведении Гоголя и цитировал на память всю вызвавшую разногласие фразу. Для проверки мы взяли том Гоголя, и оказалось, что Николай Степанович был прав».

 

 

 

Ольга Делла-Вос-Кардовская, 1900-е

 

 

В годы, когда Гумилев находился в Париже, в Царском Селе появился еще один поэт. Человек лет под тридцать, высокого роста, плотный, коротко остриженный, с очень румяным лицом, он ежедневно подолгу прогуливался по царскосельским паркам — с тростью в руках и с завернутыми штанинами. Но царскоселы знали, что этого (на вид) здоровяка, графа Василия Алексеевича Комаровского, заставила поселиться в пригороде у пожилой тетушки неизлечимая «падучая болезнь». Сам он мог спокойно рассказывать «о своем бесновании в комнате с мягкими стенами». Юность его, как у князя Мышкина, прошла в европейских нервных лечебницах. Кроме эпилепсии, он страдал тяжелейшим пороком сердца. У него были основания не ожидать особенно долгой жизни…

Гумилев познакомился с Комаровским у Делла-Вос-Кардовской, позируя ей для портрета.

 

За чаем между ними возник спор о поэзии. Василий Алексеевич отстаивал необходимость полного соответствия между формой и содержанием. Н. С., насколько я помню, отстаивал преимущественное значение формы. Во время спора Комаровский сильно волновался, говорил быстро и несвязно. Гумилев был, как всегда, спокоен и сдержан, говорил медленно и отчетливо. Чувствовалось, что на Комаровского он смотрит как на дилетанта. Того это, конечно, особенно задевало. Простились они холодно и, казалось, разошлись врагами. Мне при уходе Н. С. тогда же сказал, что Комаровский большой чудак и что с ним невозможно разговаривать.

Каково же было мое удивление, когда на другой день на свой очередной сеанс Н. С. пришел вместе с Комаровским. Оказалось, что последний был у него с утра и между ними произошло полное примирение. Впоследствии они неоднократно бывали друг у друга, и их отношения окончательно наладились. Тем не менее Комаровский всегда старался как-нибудь поддеть Гумилева и иронизировал над его менторским тоном. От портрета Н. С. он был в полном востроге и говорил:

— Он вот таким и должен быть со своей вытянутой жирафьей шеей.

Шея изысканного жирафа…

Дружба эта, впрочем, всегда была довольно странной — о, мягко говоря, неоднозначных отношениях между Гумилевым и Комаровским свидетельствует вот такая, не слишком добродушная, эпиграмма последнего:

 

 

Между диваном и софою

Когда на кресла с вами я сажусь,

Мы как товарищ — гусь с свиньею.

Не удивляйтесь: вы не гусь.

 

 

Комаровский был поэтом, прозаиком и искусствоведом. Его «Таблица главных живописцев Европы с 1200 по 1800 год» была высоко оценена специалистами. Из его прозаических сочинений сохранился один рассказ Sabinula — странное для своей эпохи, какое-то «постмодернистское» сочинение, стилизация ренессансной подделки античного текста. В этом человеке жил мистификатор того типа, который расцвел именно в XX столетии. Он сочинял изобилующие мельчайшими бытовыми подробностями стихи о своем путешествии в Италию — путешествии, которого не было, которое он лишь надеялся когда-нибудь совершить, если здоровье позволит.

 

 

 

Николай Гумилев. Портрет работы О. Л. Делла-Вос-Кардовской, 1908 год

 

 

Единственную книгу стихов Комаровского, «Первая пристань» (1913), Гумилев отрецензировал в «Аполлоне» сдержанно хвалебно. Ахматовой он говорил в те годы, что это он «научил Васю писать — до этого его стихи были какие-то четвероногие», а у самого Комаровского допытывался: «К чьей же школе вы все-таки принадлежите — к моей или Бунина?» Но спустя несколько лет после выхода «Первой пристани» и смерти ее автора градус отношения Гумилева к полузабытому уже на тот момент царскоселу резко изменился. Гумилев читал его стихи своим студистам, а в 1921 году, за несколько месяцев до гибели, в разговоре с Адамовичем утверждал, что «единственный подлинно великий поэт среди символистов — Комаровский. Теперь, наконец, он это понял и хочет написать о Комаровском большую статью». В том же разговоре Гумилев — впервые в жизни! — отрекся от любви к Анненскому: «он поэт «раздутый» и незначительный, а главное — неврастеник». Но ведь в свое время именно Гумилевым в огромной степени была создана репутация Анненского!

 

 

 

Василий Комаровский. Портрет работы О. Л. Делла-Вос-Кардовской, 1909 год

 

 

Надо очень осторожно относиться к любым воспроизведениям устных суждений Гумилева. В частных разговорах он склонен был к преувеличениям и эпатажу. Вероятно, та ревизия царскосельской поэзии начала века, которую он наметил, в статье выглядела бы осторожней (ведь на занятиях своих студий в те же годы он всегда поминал Анненского с пиететом и любовью). Но, как всякий поэт и как всякий человек, он не был способен на абсолютное беспристрастие. Неприятие «неврастении» могло заставить его на время усомниться в величии Анненского; оно же могло побудить его сверх меры прославить сильный, но лишь в малой степени реализованный дар Комаровского. Пожалуй, здесь дело не только в эстетике. В творческом и человеческом складе своего давнего царскосельского знакомца Гумилев мог увидеть родственные себе черты. Поставленный жизнью в неблагоприятные условия, ставший в ранней молодости инвалидом, Комаровский не позволил себе никаких жалоб, никакой сентиментальности — на краю безумия и гибели он небрежно «фланировал» по царскосельским паркам, читал Гюисманса, вел светские беседы — а тем временем тайно корпел над искусствоведческими трудами и чеканил безупречные ледяные ямбы, в которые отливался подлинный, совсем не эстетизированный ужас:

 

 

Гляжу: на острове посередине пруда

Седые гарпии слетелись отовсюду

И машут крыльями. Уйти, покуда мочь?

……………………………………….

И тяготит меня сиреневая ночь.

 

 

Комаровский был эстетом старой закалки. Он получил отличное классическое образование, «любил читать Цезаря» и лишь зрелым человеком познакомился с азбукой декаданса — с «Портретом Дориана Грея» и «Так говорил Заратустра». Зато он превосходно знал и любил (и переводил) Бодлера — любимого поэта Гумилева.

В 1913 году Комаровский переехал в Петербург, чтобы самолично наблюдать за изданием своей «Хронологической таблицы…». Но до выхода ее он так и не дожил. Известие о начале мировой войны стало для него слишком сильным потрясением: его болезни обострились, и через два месяца он умер от сердечного приступа во время эпилепсического припадка. Ему было тридцать три года.

Окружение Комаровского составляли несколько эстетов помоложе. Каждому из этих людей суждено впоследствии занять в русской культуре свое место. Уже упоминавшийся выше Николай Николаевич Пунин (1888–1953) — выдающийся искусствовед. Судьбы Пунина и Гумилева еще несколько раз пересекутся. Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890–1939) — сын известного либерализмом министра внутренних дел, в те дни — кавалергардский офицер, «преторианец», как, посмеиваясь, называл его Комаровский, человек резких и непримиримых суждений и притом вполне грамотный стихотворец символистского круга, позднее — известный литературный критик и переводчик, белогвардеец, потом — эмигрант, потом — евразиец, потом — советский писатель, потом — узник ГУЛАГа. Биография, при всей своей извилистости, достаточно характерная. Наконец, Лев Евгеньевич Аренс (1890–1967) — биолог и поэт-дилетант.

С семьей Аренсов Гумилев познакомился, вероятно, еще до отъезда в Париж, но сблизился лишь в 1908 году. Вера Евгеньевна Аренс (1883–1969), малозначительная поэтесса, впоследствии занимавшаяся детской литературой, принадлежала к числу его постоянных корреспондентов. Отношения Гумилева с ней были чисто дружескими — хотя и с оттенком возвышенной галантности; ее сестра Зоя была в Гумилева несчастно влюблена, он же относился к ней настолько равнодушно, что раз, когда Зоя Аренс с матерью пришла к нему в гости, он на минуту вышел в соседнюю комнату — и там самым неучтивым образом заснул. Третья сестра, Лидия, в кратких мемуарах Льва Аренса не упоминается[51], но о ней говорила Лукницкому Ахматова. По ее словам, увлечение Лидии Аренс Гумилевым привело к разрыву с семьей; она жила отдельно от родных, снимала квартиру… Ахматова думала о том, что, когда Гумилев в ее приезд в Царское говорил ей о своей любви, «этот роман был в самом разгаре». Но это как раз сомнительно. В июле-августе 1908 года Гумилев был в Царском Селе очень недолго и едва ли успел бы завести какой-то роман. Близкие отношения с отвергнутой семейством Лидией Аренс могли иметь место лишь в самом конце 1908-го или начале 1909-го.

 

 

 

Сестры Вера, Зоя и Анна Аренс, ок. 1910 года

 

 

Да и обстоятельства встречи Николая и Анны в августе 1908 года не располагали к любовным излияниям.

 

 

Когда АА была в Петербурге (АА была в Царском Селе у Валерии Сергеевны Срезневской) и послала Николаю Степановичу записку, что едет в Петербург и чтобы он пришел на вокзал. На вокзале его не видят, звонок — его нет… Вдруг он появляется на вокзале в обществе Веры Евгеньевны и Зои Евгеньевны Аренс. Оказывается, он записки не получил, а приехал просто случайно… (Acumiana)

 

 

«Просто случайное» появление в обществе двух знакомых молодых дам на железнодорожном перроне — вещь малоправдоподобная (Ахматова с ее умом должна была бы это понять). Вокзал — не место для случайных прогулок. Николай Степанович, конечно, получил записку; конечно, описанная сцена — неловкая попытка продемонстрировать свою независимость. Тем не менее для демонстрации этой Гумилев выбирает двух женщин, с которыми у него заведомо «ничего не было».

Ну а те (очередные) признания, которые Ахматова имеет в виду, происходили, скорее всего, в Киеве, по пути в Египет, две или три недели спустя.

 

 

 

Вокзал в Царском Селе. Открытка, 1900-е

 

 

В целом в Царском Селе у Гумилева друзей завелось немного. Тип царскосела за прошедшие годы не изменился, статус bizarre в их глазах если и повысился, то не сильно. Как писал Н. Н. Пунин (имея в виду именно эти годы), «царскосельские часы стояли на смерти Надсона. Мы жили по этим часам, время от времени ездили в Петербург и, возвращаясь, чувствовали, что живем в городе мертвых». Это высказывание по тону почти не отличается от приведенных выше отзывов Срезневской и Ахматовой. Декаденты по-прежнему были предметом насмешек. «Над ними смеялись снисходительно или нагло, в зависимости от их места в царскосельской иерархии. Вежливо смеялись в спину уходившего Анненского, хихикали над Комаровским, нагло осклабясь, смотрели в лицо Гумилеву». Место Гумилева «в царскосельской иерархии» по-прежнему было ниже, чем даже у присяжного городского чудака Комаровского. А то, что «гадкий утенок» неожиданно для окружающих стал известным литератором, печатающимся в солидных газетах, не меняло дела. Скорее литературные успехи Гумилева вызывали раздражение.

4 апреля 1908 года (еще до возвращения Гумилева из Парижа!) в газете «Царскосельское дело» появляется фельетон П. М. Загуляева «Царица-Скука» — из серии, посвященной «городу Калачеву», в котором легко узнается Царское Село. В очередном фельетоне выводится и местный «гениальный поэт».

 

 

Это был молодой человек очень неприятной наружности и косноязычный, недавно закончивший местную гимназию, где одно время высшее начальство самолично пописывало стихи с сильным привкусом декадентщины… Этот многообещающий юноша побывал в Париже, где, по его словам, приобщился к кружку, служившему черные мессы, и, вернувшись в Калачев, выпустил книжку своих стихов, которая быстро разошлась по городу, так как желавший только славы автор рассылал их совершенно бесплатно.

 

 

 

 

Баболовские ворота в Большой Каприз в Царском Селе. Открытка, 1900-е

 

 

Как мы убедимся чуть ниже, отношение к Гумилеву единственного местного периодического издания не изменилось и полтора года спустя.

С легкой руки Голлербаха имя Гумилева прочно вошло в «царскосельский миф». Но насколько неуютно чувствовал себя сам Гумилев в этом городе! Видимо, есть некая закономерность в том, что почти все ссылки на царскосельские впечатления в его стихах «зашифрованы». Их частичную расшифровку дает Ахматова в своих записных книжках. «Дворец великанов», где «конь золотистый у башен, играя, вставал на дыбы…» — Большой Каприз, башня на мосту между Екатерининским и Александровским парками, «с которой мы (я и Коля) смотрели, как брыкался рыжий кирасирский конь, а седок умело его усмирял», «ненюфары» из стихотворения «Озера» — это кувшинки в пруду между Царским Селом и Павловском. «Только говоря об Анненском, Гумилев, уже поэт-акмеист, осмелился произнести имя своего города, которое казалось ему слишком прозаичным и будничным для стихов…»

Говоря о Царском Селе (и не только о нем), ни на мгновение не надо забывать: многое из того, что сто лет спустя кажется овеянным романтикой, для людей начала XX века было прозаичным и будничным. И наоборот…

 

 

В основном жизнь Гумилева в 1908–1909 годы проходила все же за пределами Царского Села.

Выполняя, видимо, желание родителей, поэт поступает в Петербургский университет. Это было нетрудно: никаких вступительных экзаменов от человека, окончившего классическую гимназию, не требовалось.

В начале XX века в Санкт-Петербургском университете училось около шести тысяч студентов. Основную массу составляли радикально настроенные разночинцы-«моветоны», зарабатывающие на обучение уроками или литературной поденщиной, щеголяющие неряшливым видом и раскованными манерами. Другую группу составляли «белоподкладочники» — выходцы из чиновничьих семей, сами готовящиеся к казенной карьере, подчеркнуто аккуратные, дисциплинированные и благонамеренные. Наконец,

 

 

в 1911–1915 появился новый тип студента: этакий мускулистый аристократ, спортсмен… Не рано, не торопясь, обычно в 11–12 часов появлялись студенты-аристократы в университете, для приличия посещали одну-две лекции, а в основном собирались для того, чтобы договориться о предстоящих встречах, балах и ужинах (Н. Олесневич. Господин студент Санкт-Петербургского императорского университета. СПб., 2002).

 

 

Гумилев не принадлежал ни к одному из этих типов. После двух лет в Латинском квартале русская студенческая жизнь в любых вариантах его не привлекала. О степени его равнодушия к формальному высшему образованию свидетельствует тот факт, что первоначально он поступил на юридический факультет (10 июля 1908 года) и лишь год спустя перевелся на историко-филологический.

Таким образом, в Египет Гумилев отправился, уже будучи студентом. Для поездок за границу требовалось «увольнение» от университетского начальства. С апреля по август 1910 года, на время поездки в Париж, Гумилев такое увольнение получил. Но ни перед одним из четырех африканских путешествий, совершенных в 1908–1913 годах, он увольнения, судя по сохранившимся документам, и не запрашивал. Вероятно, этот документ был обязателен к предъявлению лишь на западной границе — благонадежность граждан, отплывающих из Одессы в Турцию и Египет, вызывала меньшие опасения.

Для брака тоже требовалось разрешение ректора. Гумилев обратился за таким разрешением 5 апреля 1910 года. По правилам, прежде чем выдать эту бумагу, ректор должен был сделать запрос соответствующему градоначальнику о нравственном и политическом поведении невесты. Делался ли такой запрос в отношении Анны Горенко, нам неизвестно.

 

 

 

Портрет Николая Гумилева из студенческого дела. Фотография М. А. Кана. Царское Село, 1908 год.

Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург)

 

 

Кроме того, в студенческом деле Гумилева[52]есть следующий забавный документ (без даты):

 

 

Его превосходительству Ректору

от секретаря по студенческим

делам И. Е. Красникова

 

Рапорт

 

Имею честь известить Ваше Превосходительство, что студент Историко-филологического факультета Н. С. Гумилев, поступления 1908 года, обратился ко мне с просьбой 2 мая выдать ему метрическое свидетельство. Получив от меня разъяснение, что по существующим правилам документы на руки не выдаются, а могут быть лишь пересланы по указанию просителя в соответствующее учреждение, г. Гумилев позволил себе заявить, что это не порядок, а безобразие, в присутствии сидевших у меня гг. казначея университета и помощника секретаря.

 

 

Интересно, когда и зачем понадобилась Гумилеву метрика?

В основном такими документами и ограничиваются свидетельства об университетской жизни Гумилева. Академическим усердием он, мягко говоря, не отличался. Данных о его успеваемости у нас нет, но есть сведения о прослушанных лекциях. На юридическом факультете он посетил шесть лекций по истории римского права, четыре — по истории русского права, четыре — по политической экономии, четыре — по государственному праву, три — по статистике… Чуть больше говорит нам перечень предметов, которые посещал он на историко-филологическом факультете. Здесь его учителями были такие прославленные ученые, как И. А. Бодуэн де Куртене (введение в языкознание), С. Ф. Платонов (русская история), А. И. Введенский (логика). Но ни по одному предмету в 1909/10 году он не был больше чем на четырех лекциях. Посещал Гумилев просеминарии по латыни и греческому, пытаясь, видимо, восполнить свои скудные гимназические познания; зачем-то записался на семинары по темам «Панегирик Исократа» и «Шестая песнь Энеиды». В шестой песни Энеиды описывается сошествие Энея в Аид, где дух Анхиза раскрывает перед ним его миссию и предсказывает грядущее величие Рима. «Панегирик» Исократа содержит призыв к походу против персов. Можно ли соотнести эти сюжеты с творчеством и биографией Гумилева? Вероятно, можно. Но тут уж мы ступим на путь произвольных интерпретаций, любезный некоторым литературоведам постструктуралистской эпохи. Скорее всего, мотивы, по которым Гумилев выбирал себе курсы для обучения, были совершенно случайными. На деле он, как мы уже заметили, университет удостаивал посещением не часто — во всяком случае, в эти годы.

 

 

 

Ходатайство Николая Гумилева ректору Санкт-Петербургского университета о разрешении на вступление в брак с Анной Горенко, 5 апреля 1910 года.

Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург)

 

 

Сдавал ли он какие-то экзамены? Вроде бы да; сам Гумилев рассказывал о профессоре[53], который на экзамене по русской литературе спросил его: «Как вы думаете, что бы сделал Онегин, если бы Татьяна согласилась уйти от мужа?» Эта история приводилась им как пример затхлого невежества и скудомыслия, царящего по крайней мере среди преподавателей-русистов.

В студентах Гумилев числился очень долго, хотя и с перерывом в год. 7 мая 1911 года он был отчислен из университета по причине невнесения платы за осенний семестр 1910 года (который он целиком провел в Абиссинии). Осенью 1912-го он был восстановлен в числе студентов, но 5 марта 1915-го уволен вновь «за невнесение платы за осень 1914-го». Как известно, осенью 1914-го и зимой 1915-го Гумилев находился в действующей армии, но это не было сочтено смягчающим обстоятельством.

Был короткий период (о нем мы скажем ниже), когда Гумилев стал уделять больше внимания академическим занятиям. А в 1908–1910 годы университет из всех сторон его жизни был едва ли не наименее значительной. Куда важнее были другие вещи — дружеское общение и литературная работа.

Кривич вводит Гумилева в уже поминавшийся кружок «Вечера Случевского». Когда-то, при жизни Константина Константиновича, на его «пятницах» бывали и Владимир Соловьев, и Фофанов, и молодой Бальмонт, и молодые Мережковские. С тех пор утекло много воды: в дни, когда туда попал Гумилев, кружок был оттеснен далеко на периферию литературной жизни. Невесть зачем Гумилев захаживал сюда до 1915 года — и один, и с Ахматовой. Никакого пиетета к нему здесь не испытывали, но терпели его — как «декадента строгого рисунка». Известен эпизод (относящийся к апрелю 1911 года), когда стихи Гумилева («И снова царствует Багдад, и снова странствует Синдбад…») на миг пробудили мирно спящего поэта с завидным — причем подлинным! — именем Аполлон Коринфский. На фоне других членов кружка Коринфский был чуть ли не классиком: его стихи обильно включались в «традиционалистские» антологии и «Чтеца-декламатора». Внешне он напоминал не столько Аполлона, сколько скифского или гуннского шамана: маленькие глазки, выступающие скулы, черные космы, густая бородища; да и родился он не в Коринфе, а в Симбирске — и был одноклассником В. И. Ульянова-Ленина. Главное же — что в свое время Коринфский (мы упоминали об этом) перевел «Старого морехода» Кольриджа. Стихи о морских странствиях, о Синдбаде недаром вывели из спячки этого посредственного стихотворца и смешного человечка…

Практически одновременно Гумилев входит в другой (куда более «актуальный») литературный круг.

Уже в ноябре 1908 года он впервые появляется на Башне Вячеслава Иванова.

Об этой квартире в доме на углу Тверской и Таврической улиц, где впервые прозвучавшая «Незнакомка» Блока была продолжена в вечность пением паркового соловья, где Мережковский после обыска тщетно искал якобы украденную жандармами шапку, а молодой социалист-богостроитель Луначарский доказывал, что пролетариат есть современное воплощение платоновского Эроса, написано много; повторяться не хочется. Дни самых раскованных и безоглядных духовных поисков обитателей Башни (поисков, зачастую переходивших и в плотскую сферу, но непременно с мистическим «вторым значением») миновали со смертью Диотимы — Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, жены Вячеслава Иванова. Она в одночасье сгорела в 1907 году от опасной в ту допенициллинную эпоху скарлатины. В конце 1908-го вместе с «огненным Вячеславом» гостей Башни принимала молодая хозяйка — 18-летняя Вера Шварсалон, дочь Зиновьевой-Аннибал от первого брака, хрупкая и одухотворенная, не похожая на свою яркую и несколько тяжеловесную мать. Спустя три с половиной года она станет женой своего отчима; но пока об этой двусмысленной любовной истории, которая положит конец Башне, никто и не думает.

Когда-то юному читателю «Весов» казалось, что деятелей нового искусства должны связывать братские узы. До известного момента это было не так уж далеко от истины. Чувство духовного товарищества поэтов-символистов, конечно, существовало, и выражалось оно порою в формах, для современного человека странных. «Я помню, целовал его глаза (а глаза его — темные, прекрасные, подчас гениальные) неоднократно» (М. Альтман, «Разговоры с Вячеславом Ивановым»). Экзальтация, удивительная для взрослых гетеросексуальных мужчин (а Иванов, несмотря на общество «Гафиз» и прочие робкие эксперименты 1906–1907 годов, был от природы, конечно, чистейшим гетеросексуалом, как и Брюсов, о котором идет речь). Но уже к середине 1900-х стал намечаться раскол — точнее, целый комплекс расколов: между «старшими» и «младшими» символистами, между теми, кто видел в символе лишь средство передачи тонких ощущений и настроений, и теми, для кого символическая поэзия была средством мистического познания, между оккультистами и «новыми христианами», между индивидуалистами и теми, кто мечтал о «соборном действе». Так, в новой аранжировке, возобновлялись старые русские споры — споры сторонников «чистого» и ангажированного искусства, славянофилов и западников. Брюсов и Иванов были по большинству параметров в противоположных лагерях; после 1917-го интеллектуальный и духовный раскол дополнится политическим. В одном из тех же разговоров с Альтманом (происходивших, напомню, в 1920–1924 годы в Баку) Иванов скажет: «Еще посмотрим, что останется от Брюсова через десять лет… Он от отца лжи, он проституировал поэзию…» Почти столь же жесткие слова говорил он в эти годы Брюсову в лицо (в присутствии В. А. Мануйлова).

 

 

 

Вячеслав Иванов и Вера Шварсалон, начало 1910-х

 

 

Но пока (в 1908–1909 годы) Брюсов и хозяин Башни — соратники; разделяют их, казалось бы, лишь частности и, конечно, личное соперничество: каждый из них претендует на статус вождя русского символизма. С учетом этого любопытна явная ревность, с которой отнесся Брюсов к знакомству своего ученика с Ивановым. Гумилеву пришлось оправдываться: «Я три раза виделся с «царицей Савской» (как вы назвали Вячеслава Иванова), но в дионисийскую ересь не совратился. Ни на каких редакционных или иных собраниях, относительно которых вы меня предостерегали, не был…» — пишет он Брюсову 26 февраля 1909 года. Утопия «синтеза искусств», священной мистерии, преображающей мир, вдохновлявшая Иванова и некоторых из его друзей — от Скрябина до Чурлениса, основывалась на по-своему интерпретированных идеях раннего Ницше, на «Рождении трагедии из духа музыки». Но Гумилев вычитывал у своего любимого философа совсем другие вещи и интересовался другими его работами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: