Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 10 глава




 

 

Речь идет не о чувстве к Гумилеву — это очевидно.

Но уже в 18-летней Анне как будто независимо друг от друга живут два разных существа: нервная и страстная барышня — и очень рано созревший, знающий себе цену и целеустремленный человек. Девичьи излияния прерываются разговором о стихах — и интонация сразу же меняется: «Стихи Федорова за некоторыми исключениями действительно слабы… Он не поэт, а мы с Вами, Сережа, — поэты». Конечно, здесь есть элемент самоиронии — и все же… А ведь Александр Федоров — известный стихотворец бунинского круга, умелый, хотя и не слишком вдохновенный профессионал, а стихи Анны Горенко этой поры — примерно на уровне «тетради Машеньки Маркс». И тут же: «Нет ли у Вас чего-нибудь нового Гумилева? Я совсем не знаю, что и как он теперь пишет, а спрашивать не хочу».

Все эти события как раз совпадают по времени с изданием «Сириуса». Во втором номере появляется стихотворение Анны; она посылает в Париж другое стихотворение — для третьего номера журнала, но делает это слишком поздно: стихи в номер не попадают, а затем «Сириус» прекращает выходить. Отношение Анны к этой затее лучше всего передает пассаж из письма к Штейну — из того же письма от 13 марта:

 

 

Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Никола перенес, и все понапрасну. Вы заметили, что все сотрудники почти так же известны и почтенны, как я?

 

 

Тем не менее свою литературную биографию она числила именно от этой публикации. В начале 1967-го Ахматова предполагала отмечать 60-летие литературной деятельности (что по тем временам было явным анахронизмом: в СССР принято было считать писательские юбилеи от дня рождения, а не от первой публикации). Точкой отсчета была именно публикация в «Сириусе».

 

В Россию Гумилев приезжает лишь в апреле 1907 года. В первую очередь он отправляется к Анне в Киев, затем к Брюсову в Москву.

Лукницкая объясняет этот приезд Гумилева в Россию необходимостью предстать перед призывной комиссией. Но справка о его медицинском освидетельствовании и об освобождении от воинской повинности датируется 30 октября 1907 года.

Визит Гумилева к Брюсову зафиксирован в дневнике мэтра:

 

 

15 мая. Приезжал в Москву Гумилев. Одет довольно изящно, но неприятное впечатление производят гнилые зубы. Часто упоминает о «свете». Сидел у меня в «Скорпионе», потом я был у него в какой-то скверной гостинице близ вокзалов. Говорили о поэзии и оккультизме. Сведений у него мало. Видимо, он находится в своем декадентском периоде. Напомнил мне меня 1895 года.

 

 

 

 

Н. С. Гумилев, 1900-е

 

 

Юноша бледный со взором горящим… Бледный юноша с глазами гуся… Сходство налицо.

Гумилев был в восторге от радушного приема, оказанного ему «дорогим Валерием Яковлевичем». Должно быть, тот и был ласков — но (как видно из его собственной записи) домой ученика не позвал, хотя юноша, видимо, как раз больше всего нуждался (с дороги-то) в домашнем уюте и горячем ужине. В буржуазном доме Брюсова это было всегда; впрочем, возможно, как раз в этот период его семейная жизнь усложнилась: в разгаре был его обсуждавшийся «всей Москвой» роман с Ниной Петровской.

Может быть, впрочем, если бы Гумилев «с близкого расстояния» увидел брюсовский быт, так контрастирующий с теми мрачными духовными безднами, на причастность к которым редактор «Весов» претендовал, — его восторг перед мэтром поумерился бы. «Черный маг» — и самодовольный рантье, виртуозно играющий в преферанс… Может быть, Гумилев увидел бы Брюсова с той же жесткой отчетливостью, с которой увидел его Ходасевич, тоже ходивший у него в учениках. Но Гумилев смотрел на мэтра издалека, и его образ остался облагороженным, избавленным от снижающих бытовых черт. Молодой царскосел готов был защищать учителя от нападок — и видел в нем то, что хотел видеть:

 

 

Последнее время часто слышатся нападки на Брюсова из самых противоположных лагерей. Его упрекают в гордости, в самомнении, в презрении к реальной жизни. В этом нет ничего удивительного. Уже давно люди привыкли считать поэтов чиновниками литературного ведомства, забыли, что духовно они ведут свой род от Орфея, Гомера и Данте. Брюсову поставлено в вину, что он это вспомнил.

 

 

Судя по всему, ничто в Москве, кроме «Весов» и «Скорпиона», внимание Гумилева не задержало. До конца жизни он бегло побывал в Первопрестольной еще несколько раз, но все его визиты свелись к сугубо литературному общению. Этого города для него как будто не существовало. Нет ни строки — пусть даже негативно окрашенной, — относящейся к Москве, в его стихах. Лишь в одной из его статей упоминается «скромная Москва», противопоставленная «пышному Багдаду». Использовавший как материал для творчества чуть ли не все увиденное и прочтенное, он мимо этого материала прошел, не заметив его.

Из Москвы Гумилев отправился в Березки (пострадавшие от поджогов в 1905 году и вскоре проданные); какое-то время он провел в Петербурге и в Царском. Более подробных свидетельств об этом времени — с конца мая по начало июля 1907-го — нет. В начале июля он отправился в Севастополь, где проводила лето Анна Горенко. По-видимому, там, на даче Шмидта, произошел очередной разрыв. Анна берет назад данное слово, помолвка расторгается. Тяжесть этого известия (которое Гумилев должен был предчувствовать — он виделся с Анной в апреле-мае и не мог не заметить тех смятения и неуверенности, которые скользят в ее письмах Штейну) усилилась тем, что именно на даче Шмидта Гумилев «из разговоров» (вероятно, из своих разговоров с Анной) понял, что она «не невинна». О том, что между их разлукой в 1905 году и встречей весной 1907-го у Анны был роман — серьезный роман со взрослым мужчиной, он до сих пор не догадывался. Имя своего соперника он не узнал и сейчас — и никогда не заговаривал об этом с Анной. «Кто был первый», он спросил у нее в 1918-м — в день развода. Она назвала имя: это давно уже не имело никакого значения.

Ахматова рассказывала Лукницкому, что

 

 

на даче Шмидта у нее была свинка и лицо ее было до глаз закрыто — чтобы не было видно страшной опухоли… Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: «Тогда я вас разлюблю!» Анна Андреевна открывала лицо, показывала… «Но он не переставал любить меня! Только говорил: «Вы похожи на Екатерину II»[45].

 

 

Об этом эпизоде мы уже упоминали. Кроме того, известно, что Гумилев сжег свою пьесу «Шут короля Батиньоля», на которую возлагал большие надежды и которую Анна отказалась слушать. А все же их духовное и интеллектуальное общение продолжается. В частности, Гумилев перед отъездом дарит Анне книгу Папюса. Ахматова рассказывала об этом Лукницкому, но едва ли прочитала оккультное сочинение. Во всяком случае, для ее поэзии это чтение никак не пригодилось.

 

Из Севастополя, не заезжая в Петербург, кораблем «Олег» молодой поэт отплыл во Францию. 3 августа (21 июля старого стиля) он пишет Брюсову: «После нашей встречи я был в Рязанской губернии, в Петербурге. Две недели прожил в Крыму, неделю в Константинополе, в Смирне, имел мимолетный роман с какой-то гречанкой, воевал с апашами в Марселе и только вчера не знаю как, не знаю зачем очутился в Париже». К сожалению, мы мало знаем об этом путешествии Гумилева, особенно о его жизни в Константинополе и Смирне — первом соприкосновении с миром Восточного Средиземноморья, Леванта, не считая, конечно, грузинской юности. «Роман с гречанкой» вызывал у Ахматовой сомнения: «С какой-то!.. Во всяком случае Николай Степанович на том же пароходе уехал из Смирны, потому что на письмах был знак того же парохода». Не очень понятно, почему Гумилев (как правило, не рассказывавший знакомым и даже друзьям о своих отношениях с женщинами) счел необходимым поведать Брюсову о «мимолетном романе с какой-то гречанкой». Можно предложить одно удовлетворительное объяснение: будущий неутомимый ловелас в двадцать один год, несмотря на баронессу Орвиц-Занетти и всех царскосельских гимназисток, был еще, в отличие от своей возлюбленной, «невинен». В Смирне он (обиженный и уязвленный тем, что узнал на даче Шмидта) спешно потерял девственность с первой же портовой девицей. О таком важном событии, конечно, подмывает рассказать хоть кому-то.

В конце 1980-х возникла версия, согласно которой в 1907 году Гумилев побывал и в Африке (по крайней мере в Египте). Впервые ее высказал В. Бронгулеев в предисловии к публикации части «Африканского дневника» (Наше наследие. 1988. № 1). Это предположение поддержали Е. Е. Степанов («Хроника жизни Гумилева», в трехтомном Собрании сочинений поэта. М., 1991), И. А. Панкеев, В. П. Петрановский. Сведения об этом путешествии попали во многие общедоступные издания. Правда, возможность египетского путешествия в 1907 году отрицает А. Б. Давидсон, специально занимавшийся африканскими сюжетами биографии поэта.

Что говорит в пользу этой версии? Например, стихотворение «Эзбекие»:

 

 

Как странно — ровно десять лет прошло

С тех пор, как я увидел Эзбекие,

Большой каирский сад, луною полной

Торжественно в тот вечер освещенный.

 

Я женщиною был тогда измучен,

И ни соленый, свежий ветер моря,

Ни грохот экзотических базаров,

Ничто меня утешить не могло.

О смерти я тогда молился Богу

И сам ее приблизить был готов.

 

 

«Эзбекие» напечатано в книге «Костер» летом 1918 года, значит, написано не позже весны этого года. Июль 1917-го — возможная дата, а октябрь 1918-го (десятителетие первого несомненного путешествия Гумилева в Египет) — уже нет.

Рассказ «Вверх по Нилу» (1907) едва ли стоит принимать в расчет, как и многочисленные африканские стихи, датированные этим годом. Мечта о Черном континенте действительно уже зародилась в сердце поэта, но подняться по Нилу он чисто хронологически никак не успевал. Провести один день в Каире по пути из Смирны в Марсель и зайти там в сад Эзбекие (Узбекие) — да, теоретически мог. Более того — как установлено Е. Е. Степановым, все маршруты пароходов из Смирны в Марсель имели стоянку в Египте. Правда, не в Каире, а в Александрии или Порт-Саиде.

Но если Гумилев был в Египте, пусть и мимолетно, почему он скрыл это от всех — и от женщины, которой был «измучен», и от любимого учителя? Роман с какой-то гречанкой — не скрыл, а первую встречу с желанной африканской землей — скрыл?

К тому же встречу, сопровождавшуюся особого рода откровением:

 

 

Но этот сад, он был во всем подобен

Священным рощам молодого мира:

Там пальмы тонкие взносили ветви,

Как девушки, к которым Бог нисходит;

На холмах, словно вещие друиды,

Толпились величавые платаны,

 

И водопад белел во мраке, точно

Встающий на дыбы единорог;

Ночные бабочки перелетали

Среди цветов, поднявшихся высоко,

Иль между звезд, — так низко были звезды,

Похожие на спелый барбарис.

 

И, помню, я воскликнул: «Выше горя

И глубже смерти — жизнь!»

 

 

Все-таки стихи — плохой источник в том, что касается хронологии. А вот в том, что касается внутренних переживаний, — иногда неплохой. Гумилев 1907–1908 годов еще во всем прежний, «декадент»: с самоупоенной скорбью, с попытками самоубийства. Следов перерождения в саду Эзбекие не видно. Правда, есть еще свидетельство Н. Н. Берберовой, на которое обращает внимание Степанов. На вопрос о том, как он впервые попал в Африку, Гумилев будто бы ответил так:

 

 

Я жил под Петербургом, было лето, но я не мог согреться. Уехал на юг — опять холодно. Уехал в Грецию — то же самое. Тогда я поехал в Африку, и сразу душе стало тепло и легко. Если бы вы знали, какая там тишина!..

 

 

Казалось бы, это точно соответствует географии перемещений Гумилева в июле 1907 года (летом и осенью 1908-го тоже, но менее точно). Или Гумилев просто сложил для собеседницы краткую сагу из событий своей жизни, относящихся к разным годам?

В любом случае первое настоящее путешествие в Африку состоялось лишь год спустя — и оно достаточно точно документировано.

Вскоре после приезда в Париж состоялась первая встреча с Елизаветой (Лялей) Дмитриевой — будущей Черубиной де Габриак. (Сама она датирует ее июнем — но в это время Гумилев точно был в России.) Гумилев с Лялей и Себастьяном Гуревичем разговаривали в его мастерской («говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи»), потом — несколько дней спустя — сидели в ночном кафе; Гумилев купил девушке букет пушистых белых гвоздик. Потом гуляли вокруг Люксембургского сада и говорили о Пресвятой Деве. Все это не выходило за рамки обычного богемного времяпрепровождения и ни к чему не обязывающей галантности. Гумилеву было не до новой знакомой.

Неизвестно, к этим ли месяцам относится попытка самоубийства, о которой он рассказывал А. Н. Толстому, по словам последнего, летом 1908-го в Париже. Прозаик убедительно описывает «прелестное парижское лето» — беда в том, что летом 1908-го Гумилева не было в Париже, а летом 1907-го он еще не был знаком с Толстым. Уже это придает истории некоторую неубедительность. И в любом случае поздний пересказ, вышедший из-под пера другого писателя, не может рассматриваться как аутентичная передача слов Гумилева.

 

 

…Они шли мимо меня, в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет». Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я нащупал маленький, с широким горлышком пузырек — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что как только брошу его с ладони в рот — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

 

Вы спрашиваете — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…

 

Прием цианистого калия вызывает, как известно, мгновенную смерть. Только Григорий Распутин, выпив мадеры с цианидом, почему-то не умер, а начал икать — о причинах спорят до сих пор. Вся история напоминает беллетристический опыт, а описанные ощущения наводят на мысль скорее не о цианиде, а о наркотиках.

Но попытка самоубийства в Булонском лесу действительно была — о ней знала Ахматова. Гумилева, чем-то отравившегося, без сознания, но живого, нашли на следующий день «в глубоком рву возле старинных укреплений». Это было в конце 1907-го. Впрочем, юношеские суицидальные попытки — вещь вообще нередкая, а особенно в ту эпоху. На самоубийство покушались юная Цветаева, юный Кузмин. В случае Гумилева это могло быть связано со своего рода «экзистенциальным любопытством» и с упражнениями воли — попытками преодолеть страх. Несчастная любовь, во всяком случае, вряд ли была единственной причиной.

Как бы то ни было, последние парижские месяцы были — несмотря на расширившийся круг знакомств и большую творческую активность («по количеству создаваемых стихотворений приближаюсь к Виктору Гюго» — письмо Брюсову, 9.10.1907) — нелегкими. Гумилев рассказывал Ахматовой, что ездил на другой конец города, чтобы прочитать: Bd. Sébastopol — Севастопольский бульвар[46]. (Севастополь, Крым ассоциировались у него с Анной. В Париже это название было памятью о Крымской войне, которой гордились и победители и побежденные…) А то вдруг срывался с места и отправлялся в Нормандию, где был арестован полицией «за попытку бродяжничества».

В письме Брюсову от 16 декабря Гумилев пишет:

 

 

Сам я все это время сильно нервничаю, как Вы можете видеть по почерку. Пишу мало, читаю еще меньше. Часто хожу в Jardin des Plantes и там кормлю хлебом тибетских медведей. Кажется, они узнают меня.

 

 

Это невеселое существование ненадолго прерывает вторая поездка в Россию в конце октября — начале ноября. Лукницкий пишет, что Гумилев ездил только в Киев (чтобы уговорить Анну все же стать его женой), не был ни в Петербурге, ни в Царском Селе, поездку совершил втайне от родителей, деньги на нее занял у ростовщика… Но как быть в таком случае со справкой о явке к призыву и о медицинском освидетельствовании — с датой под ней? Да и Брюсову Гумилев пишет, что был в Киеве «проездом». Т. М. Вахитова (автор примечаний к 5-й главе «Трудов и дней Н. С. Гумилева») предполагает, что родители поэта не знали о его статусе и считали, что он как действительный студент Сорбонны от военной службы освобожден. Похоже на правду… Но можно ли было хотя бы несколько дней разгуливать в небольшом Царском Селе — инкогнито?

 

 

 

Свидетельство Н. С. Гумилева о явке к исполнению воинской повинности, 1907 год. Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург)

 

 

Конечно, то, что Гумилев по дороге заехал в Киев, было отчаянной попыткой изменить судьбу. Но Анна вновь ему отказала. Для этого появились теперь новые причины: у нее заподозрили туберкулез, от которого умерла ее сестра. На сей раз диагноз не подтвердится, но в зрелые годы Ахматовой в самом деле придется лечиться от туберкулеза: видимо, предрасположенность к этой болезни была наследственной.

Зато приезд в Киев неожиданно сказался на литературной судьбе Гумилева. 30 ноября он пишет Брюсову, что «стал сотрудником» журнала «В мире искусств» — кроме процитированной выше статьи о Фармаковском там появляется стихотворение «Я долго шел по коридорам…».

Все прочее осталось по-прежнему. Явка на призывной участок также ничего не изменила в жизни Гумилева.

Система воинской повинности, установившаяся в России согласно закону 1874 года и позднее несколько видоизменявшаяся, заключалась в следующем.

Мужчина призывного возраста, не имеющий освобождения или отсрочки, являлся на призывной участок и тянул жребий. Большинство зачислялось в запас, точнее, в «ополчение» первого и второго разряда. Их призывали лишь в случае войны. Но некоторым не везло — они вытягивали жребии определенных номеров, означавших, что они подлежат призыву. Лишь после этого они проходили медицинскую комиссию. Если их признавали годными к службе (а требования к здоровью были довольно жесткие: Александр Бенуа, скажем, был освобожден от службы по «общему рахитизму»), они отправлялись в войска. Люди со средним и высшим образованием служили в пехоте три года, в других родах войск — четыре, на флоте — пять. У них была, однако, альтернативная возможность: они могли отказаться от жребия и отправиться в армию добровольно. В этом случае они считались не солдатами, а «вольноопределяющимися», служили всего один год и пользовались (если не по уставу, то на практике) разнообразными льготами. Необременительная служба «вольнопера» в мирное время описана в «Полутораглазом стрельце» — воспоминаниях Бенедикта Лившица.

Гумилев, однако, этой возможностью не воспользовался. Он предпочел тянуть жребий и, как гласит справка, «явился к исполнению воинской повинности при призыве 1907 года, по вынутому жребию № 65 подлежал призыву; но при освидетельствовании признан совсем неспособным к службе, освобожден навсегда от службы». Вполне возможно, что жребий Гумилев тянул все-таки в мае, а вот медицинское освидетельствование было назначено на октябрь. (Такова версия Т. М. Вахитовой.)

Причиной освобождения было косоглазие. Позднее Гумилеву придется побиться за то, чтобы определение о негодности к службе было отменено. Но пока оно его устраивало. Здоровьем он и впрямь не блистал — в трех или четырех письмах Брюсову он между делом упоминает о перенесенных болезнях.

Неизвестно, занимал ли он средства на поездку у ростовщика, но именно в ноябре-декабре 1907 года он начинает испытывать нужду в деньгах. Лукницкий говорит, что в Париже у Гумилева «бывали голодные периоды, когда он по нескольку дней питался одними каштанами». Трудное материальное положение ощущается и в его письмах к Брюсову. Если раньше Гумилев просил пересылать ему в Париж лишь гонорары свыше 20 рублей, то теперь не брезгует и меньшими суммами — и пытается найти газетную работу. Отчасти ему это удается: с начала 1908 года его рецензии регулярно появляются в «Речи».

 

 

Впрочем, у этих денежных сложностей есть очевидное объяснение: в январе 1908 года Гумилев за свой счет (то есть из тех 100 рублей, что ежемесячно приходили ему из России) издает вторую книгу стихов — «Романтические цветы». На шмуцтитуле ее — посвящение «Анне Андреевне Горенко». (Два года спустя, сообщая Брюсову о своей женитьбе, Гумилев так представит ему невесту: «Та, которой посвящены «Романтические цветы».)

Если в 1905 году Гумилеву достаточно было самого факта выхода книги и благожелательных отзывов о ней двух-трех авторитетных людей, то три года спустя он уже подходит к делу, как подобает литератору-профессионалу.

9 января он пишет Брюсову:

 

 

Не согласится ли магазин «Скорпиона» взять на себя распространение моей книжки в России…? Я бы дал какой угодно процент и на свой счет переслал бы книжки в Москву. Их всего 300 экз. Для себя и Парижа я оставлю 50… В каждой 4 печатных листа (64 стр.) бумага verge. Цена экз. 50 к. За пересылку в редакции для отзывов плачу я, но устраивает эту пересылку магазин. Если это можно устроить, это будет для меня почти спасением.

 

 

28 января Гумилев высылает Брюсову два экземпляра только что вышедшей из типографии книги.

К тому времени некоторые из напечатанных стихотворений Гумилева уже вызывали отклики — причем положительные.

Так, некто П. Дмитриев в журнале «Образование» (1907. № 11) восторженно отозвался о стихотворении «Маскарад». «В стихах Н. Гумилева вовсе нет выдумки, и, однако, это стихотворение поражает нас, как всегда поражает падучая звезда… Все стихотворение проникнуто одним напряжением — впечатлением момента, когда женщина впервые позволяет взглянуть на нее как на женщину».

Гумилев был уже слишком искушен и слишком строг к себе, чтобы на него подействовали такие похвалы. Издавая книгу, он готов был к суровому суду критики.

Суд последовал. К счастью, он был по большей части доброжелателен.

Л. Ф. (под литерами скрывался Петр Пильский — один из известнейших и плодовитейших критиков той эпохи) отмечал:

 

 

И на его стихах, и на его маленьких критических заметках, лежит печать явной культурности. Но и в тех и в других, особенно стихах, видна не только литературная молодость, но и неопытность. Это сказывается в ненужной, запоздалой приверженности к вычурам декадентства, к сгущению романтической атмосферы, к излишней изукрашенности. Это слышится в однообразии напева и даже тем. Глаза молодых поэтов всегда видят немного.

 

 

Рецензенту понравилась «Перчатка», «Смерть», конец «Озера Чад». (В последних строфах этого стихотворения — про африканку, бежавшую с французским офицером и ставшую проституткой в Марселе, можно прочитать все, что угодно, — хоть социальный протест, пожалуй.) Но: «…Мы не хотим скрыть, что знаки препинания во многих цитируемых здесь стихах составляют честь не автора, а нашу» (Образование. 1908. № 7).

Одна из рецензий принадлежала Андрею Левинсону (1887–1933), человеку одного с Гумилевым поколения, в первую очередь театроведу и балетному критику, впоследствии много общавшемуся с поэтом — в последний период его жизни, в годы «Всемирной литературы».

 

 

Заглавие «Романтические цветы», — писал Левинсон, — хорошо определяет тот эклектизм настроений и приемов, которым отмечены первые опыты г. Гумилева.

Однако при внимательном чтении немногих страниц сборника становится очевидно, что поэтический мирок автора, с одной стороны, теснее ограничен, с другой — значительно обширнее области, им самим отмежеванной в приведенном заглавии; так, все почти реминисценции, которыми питается его мысль, — из французской поэзии; трудно отыскать в его стихотворениях какие-либо черты, сближающие их с мистикой Новалиса или лирическими пейзажами Эйхендорфа. В то же время выясняется, что его впечатлительность не развивается исключительно в узком кругу романтических традиций, с которыми его связывает, думается нам, внимательное изучение Виктора Гюго, — что его настоящая духовная родина — это выросшее из романтизма парнасство и — в неменьшей степени — поэтическое движение наших дней…

 

 

Левинсон отмечает «живость и гибкость ритма, которая, быть может, поставит «французского поэта на русском языке» в ряды мастеров современного русского стиха» (Современный мир. 1909. № 7 — через полтора года после выхода книги!).

В почтенном, традиционном (но идущем на уступки духу времени) «толстом журнале» «Русская мысль» отдел рецензий вел довольно известный поэт-символист Виктор Гофман (1884–1911), в прошлом любимый ученик Брюсова (по житейским причинам подвергнутый им анафеме и изгнанный из круга «Весов»), а в творчестве — скорее эпигон Бальмонта. Видного места в ряду адептов «нового искусства» Гофман не занимал, но одно из его стихотворений, «Был летний вечер, вечер бала…», стало еще при короткой жизни автора непременной принадлежностью сборников «Чтец-декламатор». В седьмом номере «Русской мысли» за 1908 год три его рецензии — на «Романтические цветы», на «Молодость» Ходасевича и на первую книгу забытого ныне Льва Зилова (позднее работавшего в основном как детский писатель). Гофман отнесся к Гумилеву суровее, чем к Ходасевичу (с которым его связывали приятельские отношения), но несколько благожелательней, чем к Зилову.

 

 

Книжечка эта обнаруживает в авторе некоторые ценные для поэта качества; главные из них: хорошо развитое художественное воображение и известная оригинальность и литературная самостоятельность, позволившая молодому поэту создать целый мир творческих фантазий, где он живет и властвует довольно умело. Но все же нет в этих стихах настоящей лирики, настоящей музыки стиха, которую образуют и в которую сливаются не только слова, размеры и рифмы, но и самые мысли, образы и настроения. Иногда нам кажется, что Гумилев больше эпик, чем лирик… Его размеры, ритм его стиха — нечто совсем постороннее, ничем не связанное с содержанием, с внутренней сущностью стихотворения. Только этим можно объяснить, что и Рим, и озеро Чад, и наша современность трактуются у него в одних и тех же размерах, которые во всех этих моментах кажутся одинаково случайными и во всех делают стихотворения мертворожденными, холодными и рассудочными.

Коли признать основным принципом искусства — нераздельность формы и содержания, то стихи г. Гумилева пока большей частью не подойдут под понятие «искусства».

 

 

Замечание про «одинаковые размеры» на первый взгляд звучит странно — в одном только «Озере Чад» почти виртуозно соединены хорей, дактиль, анапест. Но можно понять, что спровоцировало эти слова Гофмана: сочетание «некрасовских» размеров с римской древностью и африканской экзотикой в самом деле выглядело необычно и требовало внутреннего оправдания. Импульсы, заставившие молодого поэта употребить именно эти размеры, были достаточно глубинными, но сам он еще не в состоянии был их осмыслить. (Не забудем в числе прочего, что П. Я., первый русский переводчик Бодлера, в предисловии к книге своих переложений назвал поэта «французским Некрасовым». В этом сближении, при всей его историко-культурной странности, что-то есть… А ведь мало кто из французов — и в эти годы, и после — был Гумилеву так же близок, как Бодлер. О его «бодлерианстве» говорила в 20-е годы Ахматова с Лукницким. Негритянская проститутка в Марселе — тема бодлеровская, конечно.)

Важнее для Гумилева были отзывы обоих его учителей — Анненского и Брюсова.

Рецензия Анненского (под литерами И. А.) была напечатана в «Речи» 15 декабря 1908 года. Накануне газета предложила автору «Книги отражений» сотрудничество в качестве рецензента. Рецензия на книгу Гумилева была первой, предложенной Анненским газете. Она была самой оригинальной из всех — в ней, как и в прочих критических статьях Анненского, остро чувствовалась его индивидуальность:

 

 

В последнее время не принято допытываться о соответствии стихотворного сборника с его названием.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: