Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 43 глава




Но надо учитывать, что Блок был идолом решительно всех окружающих. В том числе и «гумилят». Стоило Николаю Степановичу сказать о Блоке нечто нейтральное по тону, не восторженное — в этом видели зависть. В спорах с Блоком у Гумилева, прав он был или нет, союзников не было. Все гумилевские ученики лишь в лицо поддакивали мэтру. То, что говорил Блок, было, помимо прочего, гораздо ближе к мейнстриму предреволюционной эпохи, отождествлявшему человеческую духовную жизнь с «безднами», с прямым разговором о «безднах» — и стиравшему грань между духовным и душевным. А ученики Гумилева были в большинстве своем по складу людьми дореволюционными, даже довоенными.

Да и сами споры двух поэтов продолжали дискуссию, начатую еще десять лет назад.

Вот запись Чуковского от 7 декабря 1919 года:

 

 

Третьего дня — Блок и Гумилев — в зале заседаний — сидя друг против друга — внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая.

Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите, — для меня не русское… Вы как-то слишком литератор. Я — на все смотрю сквозь политику, общественность»…

 

 

В этом, пожалуй, заключалась суть их расхождений. Блок был творчески гениален, но беспомощен в собственно литературном, филологическом разговоре (вот уж кто был «не способен к какой-либо историко-литературной работе») и уходил от него в мистику или в политику. Его раздражал гумилевский «ремесленный» взгляд на искусство, а как это «ремесло» связывается с религиозными поисками и с той же «общественностью», он толком не понимал. Не надо думать, что Гумилев не отдавал себе отчет в той доле правоты, которая была у его собеседника. По свидетельству Рождественского, он признавал: «Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией». — «Что же это такое — нерастворимая часть?» — «Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока». Лично же Блоком Гумилев восхищался безоговорочно — даже после их полного разрыва. «Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но лучший из всех людей, кого я знаю. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа, но — ничего не понимает в стихах, поверьте мне» (Голлербах). И это была правда: в чужих стихах Блок понимал мало. Как проницательно тот же Голлербах замечает, он «был влюблен в поэзию и, в сущности, равнодушен к стихам».

Надо сказать, что Гумилев в открытом споре с Блоком чувствовал себя скованно — слишком велик был пиетет перед собеседником. «Что бы вы могли сказать, если бы разговаривали с живым Лермонтовым? » — эту его фразу запомнили независимо друг от друга М. Слонимский и В. Рождественский. Многие возражения, предназначенные Блоку, высказывались заглазно, задним числом. А слушателям казалось, что Гумилев злобствует и завидует. Знали ли они, что Гумилев в 1920 году сказал Ольге Арбениной, что, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил, и что возлюбленная Гумилева всерьез его к Блоку приревновала?

В сфере «общественности» у двух поэтов тоже, конечно, были расхождения. В июле 1919-го Гумилев читал в Институте Зубова цикл лекций о Блоке. Блок (с Чуковским) пришел на лекцию, посвященную «Двенадцати».

 

 

Когда кончилось, он сказал очень значительно с паузами: мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «К сожалению, Христос. К сожалению, именно Христос».

 

 

В случае «Двенадцати» Гумилев изменял своей подчеркнутой терпимости к содержательной и идейной стороне чужих стихов. Эстетически поэма его восхищала. «Конечно — гениально. Спору нет. И тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим». Дело было, думается, не в том, что в «Двенадцати» воспевалась революция, а в пафосе разрушения, уничтожения, «погружения в бездну» — на сей раз окончательного. Этого пафоса Гумилев, в отличие от того же Ходасевича, понять не мог. И тем более не мог принять отождествления его с христианством.

Гумилеву в этом смысле был ближе не Блок, не Ходасевич, а позитивист Горький, тоже (по-своему) ненавидевший стихийные силы, что зародились в «срубах у оловянной реки» и хлынули в города. И Блок записывал в своем дневнике, что Горький и Гумилев «оба не ведают о трагедии — о двух правдах». А Гумилев считал, что Блоку (ведь он же разочаровался в большевиках) самое время написать «Анти-Двенадцать», так же гениально, разумеется.

И вот в феврале-марте 1921 года этим дружественным спорам приходит конец, а в апреле появляется печально известная статья Блока «Без божества, без вдохновенья (Цех акмеистов)». Что побудило Блока написать ее? Нервозное состояние, раздражение (уже начиналась его предсмертная болезнь, сопровождавшаяся, как известно, помутнением рассудка)? Интриги знакомых, обиженных пертурбациями в Союзе и пытавшихся поссорить Блока с Гумилевым? И это, вероятно… (Поневоле вспоминаются по аналогии 1911–1913 годы, когда Блока старательно превращали — и превратили-таки — из друга акмеистов в их врага; только масштаб людей, «обрабатывавших» великого поэта, заметно снизился — от Вячеслава Иванова до Надежды Павлович.) Кроме того, всю весну 1921-го Блок зачем-то перечитывал старые, дореволюционные и довоенные журналы, и былые конфликты вдруг ожили в его сознании. Наконец, как раз в марте ему (в качестве члена суда чести Союза) пришлось разбирать нелепое дело Гумилева и Эриха Голлербаха.

Отношения Гумилева с молодым царскоселом складывались сложно. В 1917 году сын кондитера написал на своего земляка эпиграмму:

 

 

Законодатель рифмоплетов,

Кумир дантисток-полудев,

Ты, хоть и жил средь готтентотов,

Не царь зверей, а гумми-лев.

 

 

Но спустя три года Голлербах близко познакомился с Гумилевым и даже вошел было в его окружение. Он написал заметку к 15-летию литературной деятельности Гумилева и большое стихотворение-портрет поэта.

 

 

Не знаю, кто ты — набожный эстет

Или дикарь, в пиджак переодетый?

Под звук органа или кастаньет

Слагаешь ты канцоны и сонеты?

Что, если вдруг, приняв Неву за Ганг,

Ты на фелуке уплывешь скользящей

Или метнешь свистящий бумеранг

В аэроплан, над городом парящий?

Тебе сродни изысканный жираф,

Гиппопотам медлительный и важный,

И в чаще трав таящийся удав,

И носорог свирепый и отважный…

 

 

Гумилев стихи похвалил, но, как известно, голосовал против приема Голлербаха в Союз. Этого Голлербах не забыл.

21 февраля в «Известиях Петросовета» под псевдонимом Ego был напечатан фельетон, где о «Драконе (Поэме начала)» сказано так: «…Поэма звонкая, легкокрылая, но, явленная миру «посередине странствия земного», она не может встать в ряд с лучшими достижениями автора и может быть истолкована не как поэма начала, а как поэма конца или, если угодно, как начало конца…» Кроме того, автор статьи (что это был Голлербах, выяснить не составило труда) позволил себе двусмысленный намек, касающийся Гумилева и Одоевцевой.

О дальнейшем — см. заявление Голлербаха в суд чести:

 

 

Н. С. Гумилев, встретившись со мной 25 февраля в Доме литераторов, заявил мне буквально следующее:

1) что, прочитав статью о «Драконе», он и его домашние ломали себе голову над вопросом — «какой негодяй мог это напечатать?»;

2) что статья моя — гнусная, неприличная и развязная;

3) что я не джентльмен;

4) что я занимаюсь «оглашением непроверенных слухов»;

5) что я намеренно «бросил тень на его отношения к г-же Одоевцевой (которая для него «не больше, чем ученица») и оскорбил тем самым саму г-жу Одоевцеву;

7) что посему он отныне не будет подавать мне руку;

8) что моя «литературная карьера с 23 февраля окончательно и безвозвратно погибла» и что я могу «поставить на ней крест», потому что по его, Гумилева, требованию «меня не станет печатать ни один приличный орган» и мне придется перейти «из гнусных «Известий» в другие, еще более гнусные газеты»…

 

 

Суд состоялся только 22 мая и признал обе стороны неправыми. Но, понятно, что и без того больного и усталого Блока вся эта история должна была довести до крайнего раздражения. Тем более что Голлербах бомбардировал его многословными письмами…

И вот в марте 1921 года Блок написал злосчастную статью. Она предназначалась для «Литературной газеты» — еженедельника, так и не увидевшего свет (по распоряжению Зиновьева первый номер, содержащий несколько политически неприемлемых текстов, был изъят еще в типографии).

Вот несколько цитат:

 

 

Россия — молодая страна, и культура ее — синтетическая культура. Русскому художнику нельзя и не надо быть «специалистом». Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более — прозаик о поэте и поэт о прозаике… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга — философия, религия, общественность, даже — политика… Когда начинают говорить об «искусстве для искусства», а потом скоро — о литературных родах и видах, о «чисто литературных» задачах, об особенном месте, которое занимает поэзия и т. д., и т. д. — это, может быть, иногда любопытно, но уже не питательно и не жизненно.

 

 

Разумеется, все это говорилось от чистого сердца, и едва ли Блок (развивавший, собственно, те же идеи, что и в устных спорах с Гумилевым) мог предвидеть, как этой статьей сыграет он на руку той «черни», тем «чиновникам», кого сам же он месяц назад заклеймил в речи «О назначении поэта» (речи, Гумилева восхитившей). «Черни», для которой непредсказуемое «искусство для искусства» во все времена было еще нетерпимей, чем искусство политически враждебное.

 

 

 

Эрих Голлербах, 1910-е

 

 

Но дальше Блок объявляет «признаком неблагополучия» культуры «дробление на школы и направления»: «Об одном из таких новейших «направлений», если его можно назвать направлением, я и буду здесь говорить».

Последующее жалко и цитировать. В ярости, с которой Блок полемизирует со статьями десятилетней давности, чувствуется уже налет безумия. Впрочем, отчасти и сами «гумилята» провоцировали на это: так наивно на страницах «Дракона» они продолжали довоенные литературные споры, сводили счеты с давно уже мифической «старой школой», строго одергивали футуристов, словно не чувствуя, как изменился контекст. Чутче других к эпохе был Оцуп: его рецензии (на «Ночь в окопе» Хлебникова и др.) выделяются даже по слогу. Все же мешочничьи поездки в теплушках что-то давали.

Дальше — яростный и не слишком грамотный спор с гумилевскими теориями. Особенно возмущает Блока слово «эйдолология». Говоря о стихах акмеистов, Блок, как прежние критики, делает исключение для Ахматовой и не забывает (после всего случившегося!) помянуть добрым словом первые стихи Городецкого. «В стихах самого Гумилева было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать». Прежде, мы знаем, Блок в общем неплохо относился к Гумилеву-поэту. Но в последние месяцы жизни неприязнь переносится и на стихи. Ни «Заблудившийся трамвай», ни «У цыган», перед которыми даже Павлович оказалась беззащитна, ни другие стихотворения «Огненного столпа» не вызывали у Блока сочувственного отклика. Мандельштама, новые стихи которого так было ему понравились, Блок упомянуть забывает, а остальных и вовсе не удостаивает разговора: «Говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои «цехи», отрекутся от формализма, забудут все «эйдолологии» и станут самими собой».

Блок противопоставлял зряшным забавам «цеховых и гильдейских» страдания «охваченной разрухой страны». В сущности, его упреки — хотя и с другим политическим оттенком и на несравнимо более высоком нравственном и интеллектуальном уровне — перекликались с пасквилем Городецкого в «Известиях». Но Гумилев как раз и мыслил свою структурообразующую работу (сначала — в своей профессиональной области) как попытку преодолеть хаос и разруху. Впрочем, мы не знаем, чем и как ответил он Блоку. Известно, что «Без божества, без вдохновенья» он прочитал в рукописи и написал ответ — статью «Душа поэзии». Она не дошла до нас.

История Блока и Гумилева в последние месяцы жизни — это, конечно, история Моцарта и Сальери… Но очень странных. Подавляющий свою зависть, благоговейный Сальери. И раздраженный, недружелюбный, порой впадающий в истерику Моцарт… Герои поменялись ролями, и это не случайно: Моцарт разучился писать великую музыку, а у Сальери она как раз начала получаться.

 

 

Летом 1919-го, после почти годового перерыва (раньше с ним такого не случалось!), Гумилев снова начинает писать стихи.

Начинается его «акмэ». В течение нескольких месяцев он пишет ряд стихотворений, превосходящих все созданное им прежде.

Мы не знаем, какое из них было первым. Но предположим, что это «Память», открывающая «Огненный столп», — история перевоплощений человеческой личности, преображенная поэтической фантазией автобиография, романтизированная исповедь. Гумилев прощается с собой — «колдовским ребенком», и с надменным молодым поэтом, и с «мореплавателем и стрелком». И вот:

 

 

Я — угрюмый и упрямый зодчий

Храма, восстающего во мгле,

Я возревновал о славе Отчей,

Как на небесах, и на земле.

 

 

Образ «каменщика» уже возникал в 1913 году в «Пятистопных ямбах», но два года спустя Гумилев заменил его в окончательной редакции стихотворения иной своей ипостасью — тем, кто «променял веселую свободу на священный долгожданный бой». Но прошло еще четыре года — и образ «каменщика», строителя вернулся; только теперь он — дерзкий зодчий, соперничающий с самим Богом, архитектор рукотворного, но священного Храма. Именно таков последний выбор Гумилева, именно таков образ поэта, на котором он останавливается. Зодчий, вооруженный точным расчетом, познавший все законы своего ремесла, «угрюмый и упрямый». И этой души не изжить:

 

 

…Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,

Стены Нового Иерусалима

На полях моей родной страны.

 

И тогда повеет ветер странный

И прольется с неба страшный свет,

Это Млечный Путь расцвел нежданно

Садом ослепительных планет.

 

 

Это — то грядущее преображение мира под властью поэтов и мудрецов, которое Гумилев рассчитывал вскоре увидеть вживе и в котором мечтал сыграть важную роль. И это — конец и начало времен, предсказанные в Библии. Этим эсхатологическим напряжением полны и другие стихи той поры — «Слово», написанное в том же 1919 году, и датированное весной следующего года «Шестое чувство».

Но кто из близких Гумилеву людей способен был понять и разделить эти ощущения? Иванов, Адамович, Одоевцева? Конечно нет. Чуковский? Лозинский? Тоже нет.

Ахматова? Мандельштам? Ходасевич? Наконец, Блок? Все они в какие-то моменты жизни ощущали нечто подобное:

 

 

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам,

Никому, никому не известное,

Но от века желанное нам.

 

 

* * *

 

Прервутся сны, что душу душат,

Начнется все, чего хочу,

И солнце ангелы потушат,

Как утром — лишнюю свечу.

 

 

* * *

 

…Я не Лейпциг, не Ватерлоо,

Я не Битва Народов. Я новое, —

От меня будет свету светло.

 

 

Но их ощущения почему-то звучали диссонансом с чаяниями Гумилева. И Ахматова услышала в его последних стихах лишь предчувствие смерти, а Ходасевич написал: «Гумилев не забывал креститься на все церкви, но никогда я не видел человека, до такой степени не понимавшего, что такое религия». Мог бы понять Гумилева Вячеслав Иванов — несмотря на все их еще не изжитые споры и расхождения. Но Вячеслав был в Москве и, похоронив ужасной зимой 1920 года Веру Шварсалон, отправился из Москвы на юг — в Баку, где на четыре года намертво ушел в профессорство, в академическую науку.

Среди шедевров 1919 года — конечно же «Душа и тело». Христианская триада тело — душа — дух у Гумилева трактуется очень нетрадиционно. Тело и душа у него — ровня, и оба несопоставимо ниже неназванного «третьего».

 

 

Я тот, кто спит, и кроет глубина

Его невыразимое прозванье:

А вы, вы только слабый отсвет сна,

Бегущего на дне его сознанья!

 

 

Любовь (причем не только эротическая) приписывается исключительно телу. Единственный атрибут, который Гумилев оставляет душе — «холодное презрительное горе». Любопытно спроецировать первые две части этого стихотворения на отношения символизма и акмеизма. «Душа» у Гумилева — апофатическая и скорбная символистка. «Тело» воплощает акмеистическое приятие жизни — с тем тайным условием, о котором теленок-Городецкий предпочитал не знать:

 

 

Но я за все, что взяло и хочу,

За все печали, радости и бредни,

Как подобает мужу, заплачу

Непоправимой гибелью последней.

 

 

Но для Гумилева этого было уже мало. Не «простое тело, но с горячей кровью», а тот, «кто, словно древо Издрагиль, пророс корнями семью семь вселенных» — вот отныне субъект его поэзии.

Конечно, у Гумилева 1919-го и начала 1920 года есть стихи и более «земные». Нельзя, например, предавать забвению «Персидскую миниатюру», в которой сквозь гумилевскую тонкую иронию (которой часто не замечают) проскальзывает восходящее к Анненскому, свойственное именно поэзии XX века ощущение: привычные соотношения человека и вещи, искусства как стихии и «артефакта» необратимо изменились. Гумилев прямо говорит об этой революции понятий в стихотворении, почему-то в «Огненный столп» не включенном:

 

 

Стань ныне вещью, Богом бывши,

И слово вещи возгласи,

Чтоб шар земной, тебя родивший

Вдруг дрогнул на своей оси.

 

 

К этому же времени относится и несколько переоцененный, на наш взгляд, «Лес», и «Слоненок» — чуть ли не лучший образец гумилевской любовной лирики.

С датировкой некоторых из этих стихотворений, впрочем, есть проблемы. В течение всего 1920 года печататься было негде. Все, написаное за два года, появилось в печати лишь в начале НЭПа. Гумилев многократно переделывал и переписывал стихи, составлял из них рукописные мини-сборники («Канцоны», «Персия») и, если верить мемуаристам, в конце 1920-го — начале 1921-го читал их знакомым как только что написанные.

Во всяком случае, по свидетельству Чуковского,

 

 

зимою 1921 года он каждое воскресенье заходил за мной, и мы шли через весь город на Петроградскую сторону к нашей общей знакомой Варваре Васильевне Шайкевич, большой поклоннице его поэзии. И покуда мы шли по пустынному, промозглому, окоченевшему, тихому городу, он всю дорогу читал мне стихи Иннокентия Анненского[161]и свои, новые, сочиненные только что, в последние дни…

У Варвары Васильевны он чинно садился в кресло, прямой как линейка (в креслах он никогда не разваливался), и, прихлебывая красное вино, которое каким-то чудом сохранилось у нее от старых времен, вновь прочитывал ей все свои последние стихи. Однажды мы застали у нее А. М. Горького, который незадолго до этого и познакомил нас с нею. Алексей Максимович, умевший слушать чужие стихи с необыкновенным вниманием, веско сказал Гумилеву: «Вот какой из вас вышел талантище».

 

 

Якобы весной 1921-го Гумилев читал Одоевцевой как новое стихотворение «Заблудившийся трамвай», а всего через неделю — «У цыган».

«Трамвай» сам Гумилев считал лучшим своим стихотворением: «Сразу через семь ступенек прыгнул», — говорил он; потомки согласились с ним в этой оценке. Но написано это стихотворение годом (больше чем годом) раньше, и уже в октябре 1920-го поэт впервые прочел его с эстрады Дома искусств, а в январе 1921-го оно было опубликовано. Нет, вероятно, Одоевцева ошиблась в датах. Может быть, и Чуковский перепутал зиму 1921 года с предыдущей?

«Заблудившийся трамвай» — кажется, одно из немногих стихотворений Гумилева, которые можно точно датировать. Вот свидетельство Н. Оцупа:

 

 

Однажды… в 5 часу утра мы с Гумилевым и несколькими знакомыми возвращались домой после ночи, проведенной на Васильевском острове у инженера Крестина. Гумилев был в прекрасном настроении — он только что подписал с нашим гостеприимным хозяином договор о переиздании своих книг и получил аванс.

Он не задумывался, почему какой-то чудак в такое трудное время нашел возможность купить у него права на «Жемчуга», «Колчан» и другие книги стихов. О дружеском заговоре Н. С. не подозревал. Между тем написанный им от руки на двух листках договор за подписью поэта был тогда же передан мне инженером Крестиным, и любители автографов могут видеть у меня, когда захотят, этот любопытный документ. Благодаря вмешательству друзей Гумилева Крестин сыграл благородную роль мецената под видом издателя…

Гумилев был оживлен, шутил, говорил о переселении душ, и вдруг посередине его фразы над нами послышался какой-то необычайный грохот и звон, неожиданность была так велика, что мы все остановились, неожиданнее всего было то, что эти странные звуки производил обыкновенный трамвай, неизвестно откуда и почему взявшийся в 5 часов утра на Каменноостровском проспекте…

Трамвай почти поравнялся с нами и чуть замедлил ход, приближаясь к мосту. В этот момент Гумилев издал какой-то воинственный крик и побежал наискось и наперерез к трамваю. Мы увидели полы его развевающейся лапландской дохи, он успел сделать в воздухе какой-то прощальный взмах рукой, и с тем же грохотом и звоном таинственный трамвай мгновенно унес от нас Гумилева.

Я вдвойне благодарен Крестину, говорил мне через день Гумилев… за аванс и за то, что, не засидись мы у него, я не написал бы «Заблудившийся трамвай».

 

 

Договор с Крестиным подписан 29 декабря 1919 года, значит, черновая редакция стихотворения датируется следующим днем. Мы уже говорили о выводах, которые делает из этого факта Ю. В. Зобнин, однозначно отождествляя «Машеньку» с покойной Марией Кузьминой-Караваевой.

 

 

 

Беловой автограф стихотворения Н. Гумилева «Подражание персидскому», 1919 год. Государственный литературный музей (Москва)

 

 

Пример того, как далеко могут завести поиски реальной Машеньки, — в мемуарах О. Арбениной-Гильдебрандт (относящихся ко времени ее второго романа с Гумилевым, начавшегося через несколько дней после 30 декабря 1919):

 

 

Был вечер поэтов, и много фамилий на афише. Фамилия участницы с именем на М. («Машенька») была Ватсон. Я взбесилась. На Бассейной меня поймал Гумилев и стал расспрашивать… Я по-идиотски разревелась и закричала: «Уходите к своей Машеньке Ватсон». Он ужасно хохотал…

 

 

Марии Ватсон, известной приятельнице Надсона, было хорошо за семьдесят. Самой Арбениной Гумилев в первый раз прочитал: «Оленька, я никогда не думал…». А по свидетельству Одоевцевой, в раннем варианте стихотворения была «Катенька» — «Машенька появилась несколько дней спустя, в честь «Капитанской дочки». По совету Чуковского, прибавляет Арбенина.

Ахматова, соглашаясь с Оцупом, в беседе с Лукницким характеризовала принцип построения «Трамвая» как «несколько снимков на одну пластинку». Но в расшифровке этих снимков она, на наш взгляд, проявила наивность. Чего стоят предположения о том, что «нищий старик… что умер в Бейруте» — «вероятно, реальное лицо», и тем более — очередные попытки найти бытовой прототип Машеньки: «Имя — может, и Кузьминой-Караваевой, а женщина — та, от которой он ушел в 1916 году, ушел представляться Марии Федоровне (напудренная коса — это для цензуры и только для цензуры)»[162].

Все это свидетельствует, насколько далека еще была Ахматова в 1920-е годы от того, что позднее назовут «русской семантической поэтикой». У Гумилева же в «Трамвае» эта поэтика впервые прорывается. Несколько рядов жизненных и культурных ассоциаций теснейшим образом переплетены между собой. На поверхности же они связаны разве что логикой сна. В данном случае это сон на тему Царского Села и русского XVIII века. Герой изменяет невесте, которая «ковер ткала» (как Пенелопа!), — и идет «представляться Императрице» (чтобы стать ее фаворитом?). Императрица становится соперницей Пенелопы — роднею коварных нимф и сирен. Вспомним стихи военного времени: «Обо мне, далеком, звучит Ахматовой сиренный стих». Но Машенька живет за «дощатым забором» — там, где жила будущая Императрица-сирена, царскосельская русалка Аня Горенко. Не ее ли образ двоится в сознании поэта? Это лишь одна из десятков ассоциаций — биографических и культурных, — которые возникают при чтении «Заблудившегося трамвая». Расшифровать «У цыган» еще труднее — так тесно переплелась в этом стихотворении отчаянная барская цыганщина XIX века с эстетическим демонизмом предреволюционнных лет, так неотделимы культурные цитаты от намеков на некие малоизвестные нам житейские обстоятельства. Образы идут за захватывающим музыкальным ритмом и начинают жить самостоятельной жизнью, вызывая сложные и непредсказуемые ассоциации.

 

 

Шире, всё шире, кругами, кругами

Ходи, ходи и рукой мани,

Так пар вечерний плавает лугами,

Когда за лесом огни и огни.

 

Вот струны-быки и слева и справа,

Рога их — смерть и мычанье — беда,

У них на пастбище горькие травы,

Колючий волчец, полынь, лебеда.

 

 

3 (или 2) ноября Гумилев вместе с Кузминым читал свои новые стихи в Москве — на вечере современной поэзии в Политехническом музее. Читали в нетопленном помещении, не снимая верхней одежды — Кузмин в шубе, Гумилев в знаменитой оленьей дохе. «Во время чтения «Трамвая» в верхней боковой двери показался Маяковский с дамой. Он прислушался, подался вперед и так замер до конца стихотворения» (из воспоминаний О. Мочаловой). После чтения он подошел к Гумилеву, похвалил его новые стихи — особенно «У цыган». Увы, в декабре, когда Маяковский выступал в Петрограде, неблагодарный Гумилев в разгар чтения вышел из зала — раздраженный не столько стихами, сколько восторженной «истерикой» аудитории. Именно тогда и были сказаны приведенные нами в свое время слова про «антипоэзию». А все же, выступая в следующем году в Бежецке с докладами о современной поэзии и с чтением стихов, он вроде бы включал в программу и стихи Маяковского.

Гумилев считал «Трамвай» и «У цыган» этапными стихотворениями, меняющими его литературную судьбу. Но он медленно и осторожно нащупывал свою новую манеру. Летом 1920 года он пишет «Поэму начала». Был замыслен поворот от напряженной и личной лирики к философскому эпосу, к попытке создать развернутую «картину мира», какой сложилась она у Гумилева к середине (как казалось ему) жизни.

 

 

Мир когда-то был легок, пресен,

Бездыханен и недвижим

И своих трагических песен

Не водило время над ним.

 

А уже в этой тьме суровой

Трепетала первая мысль,

И от мысли родилось слово —

Предводитель священных числ.

 

 

Но, закончив первую Песнь и начав писать вторую, Гумилев остановился. «Писал со страстью, запоем, в полную меру таланта. А вижу — нет, поторопился. Надо еще подождать, «повзрослеть» душевно и умственно…» — объяснял он Одоевцевой.

В конце 1920-го — начале 1921-го он пишет маленькую поэму «Звездный ужас» — просветленное, лукавое, монументальное и при этом очень конкретное, достоверное произведение о первой встрече человека с возвышенным и пугающим, спасительным и губящим миром звезд и знаков. «Звездный ужас» — не революционное в структурном отношении произведение, если угодно, это «шаг назад» — к акмеизму; но одной этой поэмы было бы достаточно, чтобы имя Гумилева не было забыто историками русской поэзии. Потом — уже чисто акмеистический «Леопард» и две традиционные постромантические баллады — «Перстень» и «Дева-птица»[163]. Потом — «Мои читатели», шаг в противоположную, в сравнении с «Трамваем», сторону. Никакого сюрреализма, никакой игры культурными пластами — «точность военного приказа и банковского чека». А потом, вероятно, в последние недели, проведенные на свободе, появляются такие обескураживающе простые и в то же время прекрасные стихотворения, как «Вот гиацинты под блеском…» и «На далекой звезде Венере…».

 

 

На Венере, ах, на Венере

Нету слов обидных или властных.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: