Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 39 глава




Речь шла о письме Д. С. Мережковского к Г. Уэллсу, напечатанном в «Последних новостях» (1920. 3 декабря. № 189), где деятельность «Всемирной литературы» именовалась «бесстыдной спекуляцией», а большевики сравнивались… с марсианами из «Войны миров».

 

 

Горький будто бы спасает русскую культуру от большевицкого варварства, — писал Мережковский. — Я одно время сам думал так, сам был обманут, как вы. Но когда испытал на себе, что значит «спасение» Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись… Ваш друг Горький… хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и расстреливает души.

 

 

Такого рода отношение к культурной деятельности людей, оставшихся «под большевиками» (типологически очень напоминающее отношение сталинского государства к любой деятельности «под немцами»), было довольно распространено. Вспомним поэтически яркое, но содержащее малоприятную политическую аллегорию стихотворение Бунина «Русская сказка» (1919) — откровенное злорадство из-за голода в Москве и Петрограде. Но поведение Мережковских было особенно неблагородным, потому что осенью 1918 года они (как следует из дневников К. Чуковского) активно хлопотали об экранизации «марсианами» исторических романов Дмитрия Сергеевича, об аудиенции у Луначарского и т. д. — совершенно не побуждаемые к тому ни Горьким, ни кем-либо другим. Пламенные антибольшевистские строфы Зинаиды Гиппиус рождались параллельно этим хлопотам, а когда последние не увенчались успехом, мистические и либеральные супруги «бежали из России».

В конце концов от публикации ответного письма Гумилева решено было воздержаться, но его текст сохранился в «Чукоккале»:

 

 

…«Всемирная литература» — издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький, добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников. Разумеется, в коллегии экспертов, ведающих идейной стороной издательства, есть люди самых разных убеждений, и случайностью надо признать факт, что среди них нет ни одного члена Российской коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное время спасение духовной культуры страны возможно только путем свободной работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа проходит в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо нее можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что делают, или не уважающие самих себя.

 

 

Нападки с противоположной — «красной» — стороны были тем тяжелее, что некоторые из них исходили не от давних недоброжелателей Гумилева (как Мережковские), а от бывших приятелей и знакомцев.

7 декабря 1918 года в газете «Искусство Коммуны» была напечатана статья Н. Н. Пунина «Попытка реставрации». Бывший царскосел в этот период приобрел известность как теоретик «левого искусства» и был близок к Луначарскому.

 

 

Мы вышли год назад, — писал он, — из-под власти тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики. Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение этого года в том числе потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые критики и читаться соответствующие поэты (Гумилев, напр.). И вдруг я встречаю их снова «в советских кругах». Они не изменились за это время, ни одним волосом… Для меня это одно из проявлений неусыпной реакции, которая то здесь, то там нет-нет да и поднимет свою битую голову.

 

 

Поскольку это происходило после 1917 года, чисто эстетическое неприятие творчества Гумилева Пуниным могло иметь для поэта последствия физически ощутимые: когда той же осенью открылся Дом литераторов, ведавший пайковым обеспечением писателей (причем пайки выделялись в зависимости от творческой значимости обеспечиваемой особы), Пунин на собрании потребовал, чтобы, если Ахматовой выделен паек категории «5», Гумилев получил не более чем «5 с минусом». Пикантность ситуации заключалась в том, что Левушка находился на иждивении отца. Таким образом, влюбленный в Ахматову и ее стихи Пунин решил получше накормить поэтессу за счет ее маленького сына.

Выпады наконец показавшего себя во всей красе Городецкого были еще злее, но о них мы скажем чуть ниже.

У Гумилева были все основания говорить Одоевцевой: «Позволь себе только быть слабым и добрым, все кинутся тебе на горло и загрызут. Как раненого волка грызут и сжирают братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые».

 

 

 

Николай Пунин, 1918 год

 

 

«Всемирная литература» просуществовала до 1924 года, выпустила двести книг. Подготовлено было полторы тысячи. Подытоживая свою и своих товарищей деятельность, Андрей Левинсон (участвовавший в общей работе до 1920-го) писал:

 

…На два с лишним года объединил нас общий труд, безнадежный и парадоксальный труд насаждения культуры Запада на развалинах русской жизни… Этой великодушной иллюзией мы жили в эти годы, уповая, что Байрон и Флобер, проникающие в массы хотя бы во славу большевистского «блефа», благотворно потрясут не одну душу. Я смог оценить тогда обширность знаний Гумилева в европейской поэзии, необыкновенную напряженность и добротность его работы, а особенно его педагогический дар…

 

 

Начало педагогической деятельности Гумилева относится к ноябрю 1918 года.

18 октября был создан, а 15 ноября официально открылся Институт живого слова, расположившийся сперва в здании бывшей Городской думы, а затем — в помещении Тенишевского училища на Моховой, 33/35, как раз напротив «Всемирной литературы». Это было «одно из самых фантастических, очаровательных и абсолютно нежизнеспособных явлений того времени» — одно из многочисленных культурных начинаний, количество которых увеличивалось пропорционально усилению общего экономического коллапса. Возглавил его Всеволод Николаевич Гернгросс-Всеволодский, актер Александринского театра. Одоевцева, с мягкой иронией описывая этого пылкого энтузиаста, прибавляет: «Вероятно, он был посредственным актером. Но оратором он был великолепным. С первых же слов, как только он, минуя ступеньки, как тигр вспрыгивал на эстраду, он покорял аудиторию». Всеволодский обещал ученикам, что они будут «лучшими актерами не только России, но и мира». Но ни один из них, кажется, в крупные актеры не выбился. Закончилась и сценическая карьера самого Всеволодского: весь остаток жизни (а умер он восьмидесяти лет в 1962 году) посвятил он преподаванию и научным штудиям — сперва в Институте живого слова (просуществовавшем очень недолго), потом в Институте сценических искусств, потом в ГИТИСе. Кроме театрального, в Институте живого слова были отделения ораторского искусства и литературное. На последнее и был приглашен преподавать Гумилев. План его лекций был напечатан в 1919 году в «Записках Института живого слова».

На первой лекции (28 ноября)

 

 

преобладали слушатели почтенного и даже чрезвычайно почтенного возраста. Какие-то дамы, какие-то бородатые интеллигенты, вперемежку с пролетариями в красных галстуках. Все они вскоре же отпали и, не получив в «Живом слове» того, что искали, перешли на другие курсы. Курсов в то время было великое множество — от переплетных и куроводства до изучения египетских и санскритских надписей. Учиться — и даром — можно было всему, чему только пожелаешь.

 

 

Гумилев на лекцию опоздал больше чем на полчаса, и публика уже начала расходиться. Когда же он появился, «это было явление существа с иной планеты… Высокий, узкоплечий, в оленьей дохе с белым рисунком по подолу, колыхавшейся вокруг его длинных худых ног. Ушастая оленья шапка и портфель с пестрым африканским рисунком придавали ему еще более необыкновенный вид…» (Эта оленья доха, может быть купленная в Мурманске, была важнейшей частью облика Гумилева в последние годы, ее описывают многие мемуаристы.) Гумилев говорил «торжественно, плавно и безапелляционно» о том, что «поэзия — такая же наука, как математика», что «нельзя… не только стать поэтом, не изучив ее, но нельзя даже стать понимающим читателем, умеющим ценить стихи».

Все, знавшие поэта, подчеркивают, что он (будучи, в общепринятом смысле слова, неважным оратором) умел заставить себя слушать и соглашаться с собой: была в его речах какая-то уверенность, убедительность. Но — не в этот раз. Аудитория была раздражена «наглостью» лектора и обратила внимание в первую очередь на его неловко выставленную всем напоказ драную подметку. Особенно возмутились великовозрастные студенты, когда Гумилев надменно посоветовал одному из них, «чтобы подготовиться к восприятию» курса, прочитать «одиннадцать томов натурфилософии Кара».

Сам Гумилев позднее объяснял, что испытывал панический страх перед аудиторией, что накануне лекции (первой в жизни!) его мучила бессонница, что он по многу часов репетировал перед зеркалом… «Я готов был бежать к Луначарскому отказаться, объяснить, что не могу… Гордость удерживала». Ко всему прочему конспект лекции был в портфеле, а Гумилев, растерявшись, положил на него шапку — читать пришлось по памяти. Ногу же с драной подметкой он выставил вперед, потому что от волнения начало дергаться колено. «И зачем я про книги по натурфилософии брякнул? От страха и стыда, должно быть…»

 

 

 

Здание Тенишевского училища (ныне Учебный театр). Фотография 2004 года

 

 

Вернувшись домой, горе-профессор поклялся себе никогда в жизни не читать больше лекций. Спустя год он читал по две лекции в день — и с большим успехом.

Занятия в Институте живого слова продолжались. Гумилев предложил ученикам принести свои стихи и язвительно-надменно разобрал их. Больше всего досталось ультраромантическим стихам про испанцев, принесенным некой «рыжей с огромным бантом» девушкой. Гумилев просто поднял их на смех, кстати вспомнив Козьму Пруткова. Девушка (избалованная похвалами друзей) пришла в отчаяние и некоторое время не посещала занятий Гумилева. Потом вернулась. Вместе с другими учениками поэта она изучала стихотворные размеры, «переделывая анапесты в ямбы» («А птичка божия не знает заботы тяжкой и труда…»), и писала сонеты на предложенные мэтром рифмы. Гумилевская школа была суровой. К концу учебного года у него осталось лишь три-четыре ученика. И лишь одну рыжую девушку с большим бантом Гумилев пригласил в новую студию, открытую весной 1919 года при «Всемирной литературе». Девушка эта стяжала некоторую известность. Ее мемуары мы неоднократно цитировали на протяжении нашей книги — в том числе только что, два-три-четыре абзаца назад, при описании Института живого слова и первой гумилевской лекции.

Ее звали Рада (Ираида) Густавовна Гейнике. По собственному утверждению, в момент поступления в студию ей было «девятнадцать жасминовых лет». Но по предвоенным документам, она была моложе, а по послевоенным — старше. Если верна дата рождения, принятая ныне энциклопедиями, то Раде Гейнике, известной историкам русской поэзии как Ирина Одоевцева, в 1918 году было двадцать три года. Псевдоним (для первой книжки стихов) придумал ей впоследствии Гумилев, нашедший, что «Гейнике» звучит «слишком уж гинекологически». По свидетельству Рождественского, мэтр взял с полки первую попавшуся книгу: это оказались «Русские ночи» князя Владимира Одоевского. Но поэт Одоевский уже был — Александр, двоюродный брат Владимира, и Гумилев предложил созвучную фамилию: Одоевцева. Спустя полвека Андрей Битов, вероятно знавший о существовании поэтессы (а может, и нет?), дал эту фамилию герою своего «Пушкинского дома», советскому интеллектуалу-княжичу.

Гейнике-Одоевцева стала не просто ученицей Гумилева, а одним из близких к нему в последние три года его жизни людей. Ее воспоминания об учителе — самые подробные… и, наверное, самые достоверные. Мы уже упоминали о «стенографической памяти», которую она себе приписывала. Что касается разговоров Гумилева, то, похоже, что Одоевцева и впрямь все запомнила точно. Критерий прост: в своих статьях Николай Степанович всегда умен и тонок; в воспоминаниях других мемуаристов — часто претенциозен, грубо-прямолинеен, да и просто глуповат. Таков он, скажем, у Адамовича… А ведь сам Адамович был несомненно умным человеком! Но он плохо понимал своего старшего друга и слишком доверял своим беглым впечатлениям. Слова Гумилева он передает приблизительно, игнорируя самое главное — интонацию. А Георгий Иванов явно приписывает Гумилеву собственные чувства и мысли. Трудно поверить в Николая Степановича, рассказывающего, что в Африке — «жарко и скучно», а на войне — «противно и страшно». Это самому Иванову всюду было скучно, противно, страшно, что он так замечательно и выразил в своих стихах. Оцуп? Он, пожалуй, понимал Гумилева, любил его… Слишком любил — и оттого несколько идеализировал, «стирал случайные черты».

У Одоевцевой же Гумилев — умница, хотя сама она была, судя по всему, женщиной не слишком далекой. Если отбросить все ее собственные рассуждения о поэте, а оставить только его слова и реальные происшествия, перед нами окажется удивительно живой образ человека: умудренного опытом и наивного, важного и ребячливого, благородного и эгоцентричного… Внешне самоуверенного — и страдающего от тайных комплексов… Падкого на лесть и быстро прощающего мелкие обиды… Доброго и стесняющегося своей доброты, потому что это «не мужское качество»… Физически измученного — и не признающегося в своей усталости. Вероятно, именно таким был Николай Степанович в последние годы жизни.

Житейские обстоятельства тем временем складывались так. К весне 1919 года брат с женой уехали в Петергоф. Гумилев остался в квартире на Ивановской с матерью, с Анной и сыном. Здесь впервые навестил его приехавший из Москвы Ходасевич, описавший этот визит в своем несколько поверхностном и надменном очерке о Гумилеве из «Некрополя».

Поэты, знавшие друг друга лишь заочно, познакомились во «Всемирной литературе».

 

 

Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах… сидели мы и беседовали с непомерною важностью… Между тем обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности…

 

 

Это была мебель Марины Рындиной, в первом браке Ходасевич, во втором браке Маковской.

Когда Ходасевич прощался с хозяином в передней,

 

 

из боковой комнаты выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына.

 

 

Сюда же, на Ивановскую, как-то зашел к нему Чуковский — и потерял на лестнице сознание от голода.

 

 

Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович…

Едва я пришел в себя, он, со своим импозантным и торжественным видом, внес в спальню расписанное матовым золотом лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, не ломтик, а скорее лепесток серо-бурого глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы…

Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать ее вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.

 

 

Когда лампада внезапно погасла, оказалось, что поэту она не нужна — он помнил наизусть «не только стихотворный текст, но и все прозаические ремарки».

Но в начале апреля Гумилевы переезжают на Преображенскую улицу (д. 5/7, кв. 2). В середине апреля появляется дочь, которую Гумилев назвал «в честь самой красивой женщины всех времен» — Елены Троянской. Лето и осень проходят в мучительных попытках обеспечить семью. Поскольку переводы такой возможности не давали, средством выживания становятся многочисленные лекции и студийные занятия.

 

 

 

Владислав Ходасевич, 1910-е

 

 

Вспоминает Чуковский:

 

 

…Перед ним встала задача, невыполнимая в ту пору ни для малых, ни для великих поэтов: ежедневно добывать для ребенка хоть крохотную каплю молока. Мое положение было не легче: семья состояла из шести человек, и ее единственным добытчиком был я. С утра мы с Николаем Степановичем выходили на промысел с пустыми кульками и склянками.

 

 

В числе одиннадцати литературных кружков, которые вел в иные месяцы Чуковский, были кружки инвалидов-артельщиков, раскаявшихся проституток и т. д. Ученики Гумилева были чуть менее экзотическими — Пролеткульт, Балтфлот (пока Лариса Рейснер не вмешалась), военные курсанты, милиционеры…

Пушкинист Лернер иронизировал:

 

 

Широкий путь России гению

Сулят счастливые ауспиции.

Уж Гумилев стихосложению

Китайцев учит из милиции.

 

Некрасова аллитерации

Пред молчаливыми эстонцами

Поет Корней. Версификации

Век следует за сими солнцами.

 

 

Гумилев отлично ладил и с солдатами (он был солдатом, в конце концов!), и с матросами, и с пролетарскими поэтами. «Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар» — эти его слова запомнил Виктор Шкловский. Он не забывал сообщить им о своем «монархизме» — это воспринимали (совершенно справедливо) как невинное позерство. Когда Гумилева арестовали, его ученики-пролетарии ходатайствовали за него.

За эти уроки платили продуктами.

 

 

Однажды с нами случилась беда. К годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, «лекторов», они выдали не менее полупуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсова поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.

В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что я скажу дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба? Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то диким воинственным криком кинулся преследовать вора…

Вернулся он очень не скоро, и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством.

Оказывается… он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя, громко закричал караул, и у них произошла потасовка, которая, хоть и закончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую — мне непонятную радость. Он воротился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:

— Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…

 

 

Вероятно, это был ноябрь 1919 года. К тому времени народу на Преображенской убавилось. Еще летом или ранней осенью Анна Ивановна вернулась в Бежецк, а осенью (между 7 и 11 ноября) Гумилев, посетив тверской уездный городок и убедившись, что с продовольствием дела обстоят там несколько лучше, чем в Петрограде, отправляет туда жену и детей. Помимо прочего, там были старшие женщины, которые лучше, чем Анечка Энгельгардт, могли бы позаботиться о Леве и Лене.

Гумилев посылал в Бежецк деньги, привозил продукты. И того и другого не хватало. Обсуждались разные проекты — например, Анне Ивановне устроиться на работу в приют для «пролетарских детей», чтобы Лева мог там жить при ней… Речь шла о выживании.

О положении, в котором, несмотря на все свои труды и усилия, время от времени оказывался Николай Степанович, свидетельствует анкета, заполненная им в 1920 году при вступлении в новосозданный Союз поэтов. На вопрос: «Чем занимаетесь в настоящее время?» — поэт отвечает так: «Розничной продажей домашних вещей».

На вопрос: «Какие обстоятельства мешают заниматься литературным трудом?» — ответ таков: «Низкая оплата труда, отсутствие пайка в связи с закрытием рынков, большая семья».

(Рынки, эти «рассадники безудержной спекуляции», были закрыты в июле-августе 1920-го вместе со всеми частными магазинами и мастерскими. Это была высшая и, как оказалось, последняя стадия военного коммунизма.)

Если у Гумилева вырвалось это — в официальной анкете! — значит, было очень трудно. Он был не из тех, кто в экстремальных условиях теряет достоинство. Можно вспомнить эпизод, случившийся на приеме в честь приехавшего в Петроград Уэллса. «Некто» (А. В. Амфитеатров), «распахивая пиджак, заговорил об ужасной грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры… Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко: Parlez pour vous! («Говорите о себе!»)» (Лукницкая)[149]. И лишь иногда он позволял себе мрачно заметить: «Мне, Блоку, Ахматовой, Брюсову, Бальмонту можно бы дать то, что имеет каждый комиссар!» (О. Мочалова). «Каждый комиссар» имел в те годы пристойное трехразовое питание, отдельное жилье и «свежевымытую сорочку» — не больше. Но для знаменитейших поэтов и это было недоступно (впрочем, Брюсова Гумилев упомянул напрасно — тот-то был поэтом и комиссаром в одном лице) …

Все же без семьи Гумилев обустроился на Преображенской чуть вольготнее. По свидетельству Г. Иванова,

 

 

по советским временам парадная лестница была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной…[150]Гумилев любил сидеть там у круглой железной печи, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Там же на полке стоял большой детский барабан.

— Не могу отвыкнуть, — шутил Гумилев, — человек военный. Играю на нем по вечерам.

 

 

Комнату Гумилева на Преображенской описала другая мемуаристка — Дориана Слепян, бывшая в гостях у поэта лишь однажды:

 

 

Из-за ширмы виднелась никелированная кровать мещанского вида, а над ней, на стене, резко контрастирующая, распластанная шкура леопарда. На старинном комоде красного дерева стояло много интереснейших, уникальных вещей — реликвий, вывезенных им вместе со шкурой леопарда из его африканских путешествий.

 

 

Часов (исправных) не было. Гумилев хвалился, что умеет определять время без часов — «шестым чувством-бис», существующим «у гениев и кретинов». «А я, как известно, помесь гения с кретином».

Хозяйство стала вести Паша, то ли дворничиха, то ли мешочница, нанятая за часть пайка. Гумилев читал ей стихи, старушка вздыхала: «Непонятно и чувствительно! Совсем как в церкви раньше…»; поэт умилялся тому, как простой народ чувствует связь поэзии с религией. Обедать он, впрочем, ходил в столовую Дома литераторов, а потом — Дома искусств. В свободное время, которого было мало, он читал книги из серии «Мир приключений»; конфузился, прятал их от знакомых и клал на стол что-нибудь вроде «Критики чистого разума»… В общем, вечная, вневременная русская писательская идиллия — в данном случае отдающая воблой и дымом от сырых еловых дров, сгорающих в круглой железной печке.

Но ему было одиноко, так, как, вероятно, не бывало никогда прежде. Может быть, сказывался возраст — ведь до сих пор он обходился без задушевных собеседников. Мужчины в такие собеседники не годились. И тут рядом оказалась Рада Гейнике — она же Ирина Одоевцева. Гумилев говорил с ней о стихах, о своем детстве, о своем браке с Ахматовой, об историческом Дон Жуане и собственном донжуанстве, о судьбах Европы… Вдвоем с Радой Гумилев, надев «британское» клетчатое пальто, выходил на Невский и заводил громогласную беседу по-английски, выдавая себя и свою спутницу за коминтерновских делегатов (к ужасу осторожного Лозинского и родителей девицы Гейнике: развлечение могло закончиться на Гороховой). С нею он заказывал в годовщину смерти Лермонтова панихиду по «рабе божием убиенном Михаиле». Когда она, расшалившись, начинала кружиться по комнате, мешая работе, мог попросту посадить ее на шкаф и на несколько часов забыть о ней.

 

 

 

Ирина Одоевцева. Рисунок В. А. Милашевского, 1922 год

 

 

Были ли они друзьями? Гумилев вроде бы говорил, что не верит в дружбу мужчины с женщиной, а Одоевцева писала: «…Дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом». Связывало ли их что-то, кроме дружбы? Многие были в этом убеждены. Тем более когда в альманахе «Дракон» в 1921 году появилось стихотворение Гумилева «Лес» (написанное двумя годами раньше) с посвящением Одоевцевой. Это, конечно, любовные стихи:

 

 

Я придумал это, глядя на твои

Косы, кольца огневеющей змеи,

На твои зеленоватые глаза,

Как персидская больная бирюза.

 

Может быть, тот лес — душа твоя,

Может быть, тот лес — любовь моя,

Или, может быть, когда умрем,

В этот лес направимся вдвоем.

 

 

Одоевцева была рыжеволосой, кудрявой, зеленоглазой… Эрих Голлербах в рецензии на «Дракона», напечатанной в официозных «Известиях Петросовета» и написанной «в форме фельетона», прямо связал только что процитированные строки с ней. Это стало поводом для шумного и нелепого литературного скандала, о котором чуть ниже. Разумеется, возмущение Гумилева поступком Голлербаха и его утверждения, что Одоевцева для него — «не больше чем ученица», ничего не доказывают. Рада-Ирина уже была невестой Георгия Иванова, младшего друга Гумилева (мэтр не одобрял этот брак: «Ваши друзья, Жоржик Иванов и Жоржик Адамович, прямо не люди, а произведения искусства какие-то, вроде этрусской вазы. Но за этрусскую вазу не выходят замуж»). Да и вообще у Гумилева были несколько средневековые представления о женской чести.

Но если верить мемуарам самой Одоевцевой, между ней и Гумилевым и впрямь «ничего не было». Гумилев мог попросить ее поджарить где-то чудом добытый им кусок мяса, и — даже не угостив ее этим мясом! — повезти его в Бежецк, семье. А мог по-братски поделиться пайковыми селедками («обменяете на хлеб»). Мог (уже в 1920 году) пригласить на «Пантагрюэлево пиршество» в подпольную частную столовую — и с завидным аппетитом есть свиную отбивную и блинчики с вареньем при голодной, но из странной щепетильности отказавшейся от угощения барышне. С любовницами так себя не ведут. Разве что уж с очень давними…

В конце 1919 года Рада написала «Балладу о толченом стекле».

 

 

Солдат пришел к себе домой,

Считает барыши.

«Ну, будем живы мы с тобой,

И мы, и малыши.

 

Семь тысяч! Целый капитал!

Мне здорово везло!

Сегодня в соль я намешал

Толченое стекло…»

 

 

Весной следующего года это стихотворение привело в восторг Георгия Иванова (так и начался знаменитый роман, положивший начало знаменитому браку) и Корнея Чуковского. 3 августа, ровно за год до ареста Гумилева, молодая поэтесса читала балладу с эстрады в Доме литераторов. Способную «контрреволюционерку» снисходительно похвалила в «Красной газете» (пропагандистском органе для «широких масс», основанном Володарским) Лариса Рейснер. Так началась слава Одоевцевой — и в «белых», и в «красных» кругах. За «Толченым стеклом» последовали «Баллада об извозчике», «О том, почему в Петрограде испортились водопроводы». Сам Лев Давыдович Троцкий, в свободное от державных дел время баловавшийся литературной критикой, выделил Одоевцеву на фоне прочей «внеоктябрьской литературы». Ее know how — соединение балладной формы с реалиями «советского» быта — оказалось очень кстати и вполне могло быть (как казалось многим) утилизовано одним из политических лагерей. Русская поэзия уже открыла Киплинга; и как раз в те годы в Германии делал первые шаги Брехт, а в Австрии — Теодор Крамер. В России приемами Одоевцевой воспользовались ее сверстники — классики советской поэзии, талантливый Тихонов и малоталантливая Инбер, но из самой Одоевцевой больше ничего существенного не вышло. Ее стихи, написанные в эмиграции (с 1922-го по 1987-й), в основном достаточно второсортны — как и ее романы. За исключением мемуаров и ранних стихов, ее сочинения почти не переиздаются.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: