Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 42 глава




События развивались так.

12 октября состоялись перевыборы Президиума союза. Как указывает Павлович, «забаллотировали Шкапскую, меня, Сюннерберга». Но из президиума были также исключены близкий Гумилеву Николай Оцуп и Всеволод Рождественский (который, вопреки свидетельству Павлович, был скорее нейтрален).

Блок сложил с себя полномочия, но на следующий день к нему явилась делегация во главе с Гумилевым и упросила его остаться в должности.

Через восемь дней состоялся вечер в клубе Союза поэтов (в Доме Мурузи), на котором Блок присутствовал. Любопытна его дневниковая запись об этом вечере:

 

 

Верховодит Гумилев — довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым.

Гвоздь вечера — И.[156]Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» исчезает[157], виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в области искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противоположность моему). Его «Венеция». По Гумилеву — рационально все (и любовь и влюбленность в том числе), иррациональное лежит только в языке, в его корнях, невыразимое. (В начале было Слово, из Слова возникли мысли, слова, уже непохожие на Слово, но имеющие, однако, источником Его; и все кончится Словом — все исчезнет, останется только Оно.)

 

 

Эти слова Гумилева, зафиксированные его великим оппонентом, часто сопоставляли со знаменитыми строками его «Слова»; стоит вспомнить и «Дракона», и — но об этом мы уже упоминали — «Утро акмеизма» самого Мандельштама, в связи с которым и возник этот столь любопытный разговор.

По свидетельству Одоевцевой, Мандельштам был чрезвычайно взволнован хвалебным отзывом Блока, и он все выспрашивал у Гумилева и Лозинского: Блоку действительно понравилось? Не из любезности похвалил он?

Как видим, стихи «жидочка» действительно понравились Александру Александровичу. А остальные?

 

 

Пяст, топорщащийся в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая. У Нади Павлович больные глаза от зубной боли. Она и Рождественский молчат. Крепкое впечатление производят одни акмеисты.

 

 

Так обстоит дело в декабре. Но уже через четыре месяца Блок пишет статью «Без божества, без вдохновенья» — один из самых резких и грубых текстов, направленных против Гумилева и акмеизма, и, вероятно, самый резкий и грубый текст, вышедший из-под пера Блока. Что же произошло за эти месяцы?

В декабре был создан новый — третий — Цех поэтов. К февралю был составлен (и издан тиражом 20 экземпляров) гектографический сборник «Новый Гиперборей». А уже в марте в новосозданном Я. Н. Блохом издательстве «Петрополис» увидел свет альманах «Дракон» — издание Цеха поэтов, задуманное периодическим[158]. Гумилев напечатал в нем «Слово», «Лес», «Дракона» и статью «Анатомия стихотворения», своего рода квинтэссенцию лекционного курса в «Живом слове» и Диске, конспект так и не написанной «Интегральной поэтики». Состав альманаха в целом был едва ли не сильнее, чем у любого номера «Гиперборея». Достаточно сказать, что Мандельштам был представлен Tristia, «Черепахой» и статьей «Слово и культура» (в последующих двух номерах альманаха были напечатаны такие прославленные его стихи, как «Веницейской жизни мрачной и бесплодной…», «За то, что я руки твои не сумел удержать…», «Чуть мерцает призрачная сцена…», «Мне Тифлис горбатый снится…»).

 

 

 

Александр Блок. Последний портрет. Фотография М. С. Наппельбаума, 1921 год

 

 

Возможно, именно возвращение Мандельштама подтолкнуло Гумилева к мысли о возрождении Цеха. В 1920 году впервые за несколько лет пять из шести акмеистов (кроме Нарбута) собрались вместе «на берегах Невы». Правда, Городецкий стал врагом, а Ахматова предпочитала держаться особняком. Оставались Мандельштам, Зенкевич (живший в Самаре и бывавший в столице наездами) и «молодежь» — Адамович, Иванов, Одоевцева. Кроме них, еще один молодой поэт стал близким сподвижником Гумилева в последние годы — Николай Оцуп. Сын царскосельского фотографа, бывший студент Сорбонны, он был смолоду довольно колоритной фигурой, воспоминания о нем разноречивы. Вот некоторые из них.

 

 

Оцуп был замечателен тем, что временами исчезал из столицы, и, возвратившись, приносил откуда-то из дальних краев такие драгоценности, как сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес, а порой — это звучало как чудо — двадцать или тридцать кусков сахару. Не все привезенные яства поглощал он один. Кое-какие из них приносил он в красивых пакетиках, перевязанных ленточками, высокодаровитым, но голодным писателям, получая от них в обмен то балладу, то сонет, то элегию (К. Чуковский. Чукоккала).

 

 

Однако, по словам Г. Иванова, Оцуп не просто по собственной инициативе добывал продукты и менял их на баллады: это было его служебной обязанностью. Оцуп якобы числился во «Всемирной литературе» «председателем хозяйственного комитета».

 

 

Во-первых — у него был оставшийся от военных времен полушубок и желтый портфель… От этих полушубка и портфеля… так и разило «завоеваньями революции». Уполномоченный, так декорированный, имел, конечно, шанс, которого не давал ему мандат, нащелканный на нашем жалком бланке, — шанс пролезть через игольное ушко приемных, сквозь очереди и секретарей, добиться аудиенции у какого-нибудь «зава» и что-то у него выпросить. Кроме того, у Оцупа, несмотря на то, что он, как и все остальные, питался картошкой и продуктами Розы, — была от Бога «сытая» внешность, какая и полагалась настоящему, способному внушить к себе доверие «предхозкому».

 

 

Дальше Иванов рассказывает, что именно Оцупу принадлежит идея разыскивать в советских учреждениях графоманов и, послушав и похвалив их стихи, добывать необходимые продукты и «ордера» («Анатолий Серебряный»).

Но под пером Чуковского-младшего Оцуп превращается в самом деле в ловкого «предхозкома»:

 

 

На нем лежала вся практическая сторона издательских затей Николая Степановича. Это он неведомыми путями добывал бумагу для всех стихотворных сборников, это он устанавливал связи с руководителями национализированных типографий, обольщая и запугивая их славой Николая Степановича. Кроме того, он попросту снабжал Гумилева и своих товарищей по Цеху провизией… Николай Степанович расплачивался с ним, печатая его стихи, позволяя ему выступать рядом с собой на литературных вечерах, хваля его дарование.

 

 

Н. Чуковский приводит случай, когда Оцуп показал себя «во всем блеске»:

 

 

Нам, как учащимся, дважды в неделю полагалось по дополнительной осьмушке фунта хлеба… Наша уполномоченная, Марья Сергеевна Алонкина, уехала за хлебом, а мы стояли и ждали. Мы ждали уже больше часа, когда появился Оцуп, плотный, румяный, напудренный… Под мышкой Оцуп держал что-то, завернутое в газету.

 

 

Оцуп постучался к бывшей елисеевской кухарке и «развернул перед ней газету, в которой оказалась курица, зарезанная, но не ощипанная». По просьбе Оцупа кухарка ощипала и зажарила курицу, и «предхозкома» съел ее на глазах голодных молодых людей, ждущих своих пятидесяти граммов хлеба. «Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал: «Я не могу позволить себе голодать». Но почему он должен был делиться своим трофеем с едва знакомыми студийцами? Голод порождает свою этику, с трудом понятную в благополучные времена. Когда Ахматова в начале 1920 года подарила Чуковскому-старшему бутылку молока для маленькой дочери, тот был потрясен этой небывалой, фантастической щедростью.

Злые языки расшифровывали фамилию Оцуп как «Общество Целесообразного Употребления Пищи». Удивительно, как непохож этот «министр-администратор» на Оцупа 30–50-х годов, профессора Эколь Нормаль, строгого моралиста, верного (чуть ли не единственного верного!) хранителя памяти покойного мэтра. Но еще удивительнее, что по-настоящему хорошие стихи (Гумилев, вероятно, хвалил их от души — в них были сила и мастерство, хотя освободиться от ноток своего учителя Оцуп не смог) и дельные, энергичные рецензии писал именно молодой Оцуп. Вместе с желтым портфелем и военным полушубком куда-то исчез и его дар.

 

 

 

 

Авфтограф стихотворения «Перстень» и рисунок Н. Гумилева, воспроизведенные в журнале «Новый Гиперборей» (Пг., 1921)

 

 

В Цех на какое-то время вошел и приехавший в Петроград (упорно называемый им Петербургом) Ходасевич. Он был приглашен самим Гумилевым уже на второе собрание.

 

 

Перед собранием я зашел к соседу моему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении Цеха. Мандельштам засмеялся:

— Да потому, что и нет никакого Цеха. Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.

— Позвольте, а сами-то вы что делаете в таком Цехе? — спросил я с досадою.

Мандельштам сделал очень серьезное лицо:

— Я пью чай с конфетами.

В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, я застал еще пять человек. Читали стихи, разбирали их…

 

 

Пять человек, как считает В. Крейд, это Г. Иванов, Одоевцева, Оцуп, Адамович и Лозинский. Скорее всего — да. Однако это мог быть также Всеволод Рождественский, поначалу входивший в Цех, или Зенкевич, или кто-то еще. Точных сведений о составе третьего Цеха нет.

 

 

 

Николай Оцуп, 1910-е

 

 

Сомнительно, что войти в Цех предлагалось Блоку и тем более убеленному сединой Сологубу (хотя Ходасевичу Гумилев говорил, что Цех будет не акмеистическим, а «беспартийным»). Но и Блок и Сологуб дали свои стихи для «Дракона», и это были не «случайные и нехарактерные» стихи, как утверждают некоторые мемуаристы. Блок был представлен, к примеру, «Скифами».

Ахматова от участия в Цехе не отказывалась — Гумилев, по ее собственным словам, не звал ее специально в Цех («он знал, что я нигде не бываю»), а только сообщил о его возобновлении. Может быть, он рассчитывал, что Анна Андреевна как-нибудь случайно удостоит Цех посещением. Но она не только не сделала этого — она с явной раздраженностью отнеслась к организационным и издательским затеям бывшего мужа. Между ними то и дело вставали какие-то мелкие и нелепые обиды. Так, весной 1921-го, когда уже начинался НЭП и подошел к концу полуторагодовой бумажный кризис, вышел первый номер журнала «Дом искусств» (открывавшийся гумилевским «Заблудившимся трамваем»). В книжном обзоре, написанном Георгием Ивановым, был отзыв на ахматовский «Подорожник». Ничего особенного Иванов не сказал: он лишь констатировал, что «Подорожник» нельзя поставить на один уровень с «Белой стаей» и «Четками», однако это — прекрасная и живая книга» и что в книгу, скорее всего, «вошли стихотворения, не вошедшие в предыдущие сборники благодаря чрезмерной строгости поэта к самому себе». На что тут было обижаться — непонятно, тем более что рядом, в рецензии (авторецензии?) на «Дракона», Иванов гораздо суровее (и несправедливее) оценивает ныне классические стихи своего давнего друга Мандельштама. Ахматова, однако, не только до смерти Иванова (и после нее!) не простила ему этой рецензии, но и считала ее результатом происков «Коли», который ей якобы мстил за свой неудачный второй брак. Гумилев знал о ее обидах — его это расстраивало и угнетало. Когда при встрече в Союзе писателей Ахматова при свидетелях назвала его на «вы» и по имени-отчеству, он отозвал ее в сторону и (небывалый случай!) начал «объясняться». Более того — он написал «Молитву мастеров», содержавшую вполне понятный современникам намек на дискусии из-за «Подорожника», в которой пытался защитить Ахматову от будто бы имевших место нападок.

 

 

Я помню древнюю молитву мастеров:

Храни нас, Господи, от тех учеников,

 

Которые хотят, чтоб наш убогий гений

Кощунственно искал все новых откровений.

 

Нам может нравиться прямой и честный враг,

Но эти каждый наш выслеживают шаг,

 

Их радует, что мы в борении, покуда

Петр отрекается и предает Иуда.

 

 

Анна Андреевна между тем сама не чуждалась того, в чем обвиняла Гумилева. Скажем, в разговоре с Чуковским она замечала, что Николай Степанович — «очень плохой переводчик». Было ли это сведением старых счетов?

Так или иначе, ни Блока, ни Ахматовой в новом Цехе не было. Он включал преимущественно молодых поэтов — в основном вышедших из акмеистической школы, но не только. Здесь проявилась широта эстетических воззрений Гумилева. Ходасевич описывает, в частности, спор, возникший между ним и Гумилевым из-за принятия в Цех молодого поэта Сергея Нельдихена:

 

 

Тот «я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собой образчик отборного и законченного дурака, притом — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного… Гумилев в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ей несправедливо гнушались… и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в Цех поэтов…

После собрания я спросил у Гумилева, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в Цехе. К моему удивлению, Гумилев заметил, что издевательства никакого нет.

— Не мое дело, — сказал он, — разбирать, кто из поэтов что думает Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости.

 

 

Здесь не место анализировать творчество Сергея Нельдихена (1891–1942). Достаточно сказать, что за внешне эпатажным и поверхностно-формалистическим высказыванием Гумилева стояло смутное понимание, что мир меняется и что отношения между личностью поэта и «тем «я», от имени которого» высказывается он в стихах, могут быть совершенно отличными от традиционных… Да и представления об уме и глупости — тоже. Напомним, что Ходасевич не способен был оценить и «Столбцы» Заболоцкого, приняв их за графоманскую книгу.

 

 

 

Обложка первого номера журнала «Дом искусств». Художник М. В. Добужинский

 

 

Потомок старой военной семьи, сам бывший моряк, Нельдихен познакомился с Гумилевым еще в обществе «Арион». В своих неоконченных воспоминаниях младший поэт выразительно описывает человека «с остриженной, вытянутой, узкой головой», с «бесцветными глазами» и вечно насмешливым выражением лица. Нельдихен носил маску «идиота» не только в стихах, но и в быту. Достаточно вспомнить запечатленный Ольгой Форш в «Сумасшедшем корабле» анекдот о том, как поэт Эльхен (или Олькин, как звала его обслуга Диска), в котором легко угадывается Нельдихен, впервые в жизни познакомился с «Демоном» Лермонтова, сидя в платяном шкафу у чужой супруги (расхожий анекдотический сюжетец): внезапно вернувшийся муж, «желая развеселить жену, из-за псевдомигрени впавшую в псевдомеланхолию, стал вслух ей читать со школьной скамьи ему любезного «Демона». До этого поэт-любовник Лермонтова не читывал — «мысль знакомства с классиками угнетала Олькина как угроза отнятия его мужской силы». В действительности Нельдихен, как видно и по его стихам, и по литературным манифестам, хорошо знал не только русскую поэзию, но и, скажем, Уитмена. Лозунги Сергея Нельдихена, этого маленького революционера-одиночки (свободный нерифмованный стих, отказ от метафор и т. д.), перекликались со многим в тогдашней европейской поэзии, а провоцирующее идиотическое простодушие его лирического героя, тонкое скольжение на грани пародии предвещало, быть может, обэриутов.

Не стоит ли здесь, кстати, сказать, что один из «чинарей», друг и философский наставник Хармса и Введенского Леонид Липавский, тоже был в числе авторов «Дракона» и участников третьего Цеха? К окружению Гумилева в 1919–1921 годах принадлежал и Владимир Алексеев, товарищ Введенского и Липавского по гимназии Лентовской. В 1922 году Алексеев начал писать работу, посвященную творчеству Гумилева. Ее сохранившиеся черновики включают и фрагменты, отразившие личные впечатления молодого стихотворца[159]. Вместе с товарищем (возможно, Введенским) Алексеев посещал Гумилева в его «низенькой комнате с двумя окнами» — «одновременно спальне и кабинете» (на Преображенской?). Похоже, он бывал в Цехе поэтов. Во всяком случае, вот один из его мемуарных фрагментов:

 

 

В одной из комнат Дома искусств во втором этаже у низко спущенной лампы с зеленым абажуром за большим столом сидят несколько человек. За одним концом человек с наголо остриженной головой с заостренным подбородком и белым лицом. Из-под пиджака высовывается подпирающий щеки крахмальный воротничок. Это Гумилев. В зубах непременная папироса, а подле на столе знаменитый гумилевский портсигар. Он говорит медленно, резким и протяжным голосом, поминутно останавливается, чтобы затянуться. В углу сидят трое. Один — Георгий Иванов с неудачно накрашенными губами, от которых розовеют папиросные мундштуки. Другой — поблескивающий стеклами пенсне Эйхенбаум, и третий — во флотском мундире, пока еще скромный и тихий, напоминающий большого мальчика, Нельдихен. Скучная лекция, неизвестно для чего читающаяся, подходит к концу… Но вот она кончится и все оживятся, и сам Гумилев будет с иронической улыбкой слушать стихи, награждая авторов дельными и меткими советами.

 

 

Дальше описывается состоявшееся в тот же день публичное чтение в Диске, на котором Блок читал фрагменты «Возмездия», а Гумилев — стихи из «Огненного столпа». А. Л. Дмитренко считает, что это «Вечер петроградских поэтов» 29 декабря 1919 года; но, как указывает он же, нет данных о чтении Блоком на этом вечере «Возмездия». Зато на вечере 4 сентября 1920 года Блок точно читал «Возмездие», а Гумилев (по-видимому, впервые) читал публично стихи из «Огненного столпа», в том числе «Заблудившийся трамвай». Видимо, в этот день молодой Алексеев и был в Доме искусств, а собрание, которое он описывает, — это очередное заседание Цеха поэтов.

Несколько раз появился в Цехе поэт, чьи стихи чрезвычайно заинтересовали Гумилева в конце 1920 года, — Николай Тихонов. Прежде неизвестный молодой автор подал заявление в Союз поэтов. Ответа долго не было. На поэтическом вечере в Доме искусств (том самом, где так блеснул Мандельштам) Тихонов подошел к Всеволоду Рождественскому и спросил о судьбе своего заявления.

 

 

…В следующем перерыве Рождесвеннский сам отыскал меня.

— Мы вас давно разыскиваем. Идемте, вас хочет видеть наш «синдик»…

Рождественский провел меня за кулисы, и в комнате за стеной я увидел весь Цех во главе с Гумилевым…

И вот меня приветствовал неожиданно Гумилев и сказал:

— У нас было подано больше ста заявлений, но мы приняли вас без всякого кандидатства, прямо в действительные члены Союза. Мы приняли троих из ста: Марию Шкапскую за книгу Mater Dolorosa, Оношкович-Яцыну за переводы Киплинга и вас.

 

 

Отзыв Гумилева о стихах Тихонова при вступлении в Союз сохранился:

 

 

По-моему, Тихонов готовый поэт с острым видением и глубоким дыханием. Некоторая растянутость его стихов и нечистые рифмы меня не пугают.

 

 

В поздних воспоминаниях классик советской поэзии Тихонов стремится дистанцироваться от Гумилева и в то же время подчеркнуть высокую оценку своих стихов с его стороны. Все это очень характерно для отношения к Гумилеву советского литературного истеблишмента. Но в автобиографии, написанной в третьем лице в 1926 году, Тихонов несколько более откровенен. «Очень кратковременое личное знакомство с Н. С. Гумилевым, — пишет он, — заставляет его сосредоточиться и задуматься над своей работой». Конечно, эта встреча была еще как важна для него! Между прочим, и в практическом плане: именно Гумилев в качестве председателя Союза поэтов ходатайствовал, чтобы краскома Тихонова оставили в Петрограде.

В Тихонове ныне вполне основательно видят если не эпигона, то по крайней мере последователя Гумилева — самого даровитого из множества его эпигонов и последователей. Эта мысль не нуждается в подтверждении. И все же влияние могло быть и двусторонним. Вот лишь один пример — стихотворение Тихонова «Медиум»:

 

 

В длинную яму летит без скрипа

Земля, как сбитый аэроплан,

Из него давно авиатор выпал,

Тяжелым ядром просвистел в туман.

 

А девочка смотрит на лунные

Ганги,

Трудно молчать и нельзя курить,

Как будто пришел заблудившийся

ангел

И страшно и сладостно ему

говорить.

 

 

Если гумилевское «У цыган» написано (как гласит одна из версий) в октябре 1920-го, ритм и интонация тихоновского стихотворения могли на него повлиять.

 

 

 

Сергей Нельдихен, 1923 год

 

 

Ранний Тихонов был сложнее и интереснее, чем кажется. Эпиграф к его первой книге «Орда» был воистину акмеистический: «Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил…» (Баратынский). И, кроме пресловутых «Баллады о гвоздях» и «Баллады о синем пакете», кроме поэмы про мальчика Сами, который «молился далекому Ленни, непонятному, как йоги», он и впрямь создал в 1917–1922 годы ряд стихотворений, где «дикие силы», визуальные и звуковые стихии пореволюционого хаоса, скрещиваясь, достигали мощного и выразительного равновесья. В таких вещах, как «Огонь, веревка, пуля и топор…» или «Рыбаки» есть действительно волнующая глубина. Но уже в «Орде» и особенно в «Браге» (второй книге Тихонова) эти сильные стихи приглушаются тем, что Мандельштам язвительно называл «здравия-желаю акмеизм».

 

 

Он расскажет своей невесте

О забавной, живой игре,

Как громил он дома предместий

С бронепоездных батарей.

 

 

В Тихонове Гумилеву должно было нравиться то, что он (как и сам Николай Степанович) был во время войны гусаром. И то, что он (в отличие от Николая Степановича) был настоящим широкоплечим и суровым мачо, человеком действия и поступка. Увы, для поэзии его это оказалось скорее вредным… Тем более что такого рода эффектная мужественность сочеталась (не у него одного) с конформизмом и карьеризмом. Путь Тихонова после «Браги» пролегал (через еще интересные и сложные стихи середины 20-х) сперва — к бойкой гладкописи, а потом — к вершинам советской литературной иерархии и к полному творческому небытию.

 

 

 

Николай Тихонов. Фотография М. С. Наппельбаума, начало 1920-х

 

 

По приглашению Гумилева Тихонов побывал и в «Звучащей раковине», и в салоне Наппельбаумов. Там ему не понравилось, как, впрочем, и в Цехе поэтов. На третий альманах Цеха, уже в 1922 году, он откликнулся разгромной (но без политических выпадов) рецензией, в которой резко осмеял Иванова, Оцупа и Адамовича, учтиво отделил от них «органического поэта» Мандельштама и ухитрился ни разу от собственного имени не помянуть Гумилева. К тому времени Тихонов и четыре других гумилевских ученика (Вагинов, с которым Тихонов познакомился в «Раковине», Колбасьев, Волков и Полонская) создали собственную группу — «Островитяне». Позднее к этой группе примкнули и сестры Наппельбаум. Но это уже несколько другая история…

А мы вернемся к событиям начала 1921 года.

Цех был создан в декабре, а в феврале происходит очередная перемена в Союзе поэтов.

Вот что пишет Ходасевич:

 

 

Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены Цеха, в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно — повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами Цеха, которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при ее помощи обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как ребенка, соблазнили титулом председателя.

 

 

Раздраженный принятием Нельдихена и свержением Блока, Ходасевич вышел из Цеха, но остался в правлении Союза, решив «фактически не участвовать ни в заседаниях, ни вообще в делах. Но, как гласят документы, все же участвовал: в марте вместе с Гумилевым занимался распределением пайков etc.

 

 

 

Дарственная надпись Н. Гумилева Н. Тихонову на книге «Шатер» (Севастополь, 1921)

 

 

Итак, только теперь и произошло то, о чем поминает Одоевцева: Гумилев стал председателем Союза. Эту датировку подтверждают и дневник Блока, и воспоминания Павлович, которая, кстати (будучи лицом более чем заинтересованным), ничего не пишет о каких-то хитростях при проведении собрания, о нарушении регламента и т. д. Просто «на следующих выборах Блока «за неспособность» забаллотировали… и выбрали Гумилева». Что касается коммерческих и мешочнических дел членов Цеха, то речь могла идти лишь об Оцупе — но он состоял еще в первом, «павловическом», правлении Союза и, по свидетельству Одоевцевой, был у Гумилева за это в некоторой немилости до конца жизни последнего.

Павлович пишет, что затем к Блоку «явилась делегация во главе с Гумилевым (сколько я помню, в нее входили Иванов и Нельдихен), Блок наотрез отказался вернуться». Не путает ли Павлович октябрьские события с февральскими?[160]Нет, судя по упоминанию Нельдихена: осенью его еще не было в Союзе. А значит, Блока второй раз посещали и второй раз просили вернуться на председательский пост, откуда его только что сместили, через четыре месяца после первого возвращения. Но на сей раз он отказался. Павлович описала этот визит не только в прозе, но и в стихах, разумеется, трактуя события на свой лад и придавая конфликту политическую окраску:

 

 

Союз Поэтов виноват глубоко,

Вернитесь к нам и окажите честь

Быть снова председателем Союза!

Кругом враги! Они вас не поймут!

У нас, у вас — одно служенье музам,

Один язык и величавый труд.

Сомкнем ряды! За нами — вся культура,

А что у них, у этих пришлых, есть?

Но Блок смотрел внимательно и хмуро,

Но Блок молчал, не предлагая сесть;

И усмехнулся: «Николай Степаныч!

Ошиблись вы. На месте вы своем.

Мы разных вер, мы люди разных станов,

И никуда мы вместе не пойдем».

 

 

Трудно сказать, что на самом деле происходило, и скучно разбираться в этом литературно-профсоюзном конфликте, а приходится, потому что отчасти в результате этих событий Блок и Гумилев стали в последние несколько месяцев жизни чуть ли не врагами.

Разумется, и до этого, между 1919-м и 1921 годом, они не были близкими друзьями. Вот как виделись их отношения Одоевцевой:

 

 

Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно это скрывает. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию?..

Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно — как и Осип Мандельштам — к его «учительству», считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев — идейные противники.

Но я знала также, что их отношения в житейском плане остаются не только вежливо-корректными… но даже не лишены взаимной симпатии.

 

 

Завидовал ли Гумилев Блоку? Если и завидовал, это была благородная зависть, основанная на восхищении. Ни разу Гумилев не поставил себя как поэта вровень с Блоком. Он лишь с надеждой говорил, что он еще молод, что он — «не скороспелка». Когда-нибудь в будущем мечтал, быть может, он создать некоторое количество стихотворений, равных «Незнакомке» или «Шагам командора»… Тем более что ему в эти годы писалось все лучше, а Блок находился в затяжном творческом кризисе. И кто же как не вождь акмеистов восторженно приветствовал стихотворение «К Пушкинскому Дому», случайный шедевр, вырвавшийся у Блока после трех лет молчания?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: