Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 22 глава




Много передумала она за эти бессонные ночные часы. Сколько лет она прожила с Павлом Андреевичем... Да что там годы считать — жизнь с ним прожила! Не поймёшь, хорошо ли, плохо. Варвара Александровна ни одному, самому близкому человеку никогда не говорила об этом, но в первые годы замужества она была несчастна. Не о том она мечтала девушкой... Подруги говорили: «Ты и за офицера пойдёшь, капитаншей будешь». И она мечтала жить в Саратове или Самаре, ездить в театр на извозчике, ходить с мужем на танцы в Благородное собрание. А вот взяла да и вышла за Андреева — он говорил, что в Волге утопится, если она не пойдёт за него. Она всё смеялась и вдруг сказала ему:

— Я согласна, пойду за тебя, Павел.

Сказала слово — и вот вся жизнь.

Человек он хороший, но характер у него тяжёлый, странный. Такие молчаливые домоседы обычно бывают людьми хозяйственными, любят дома вникать во все мелочи, копят деньги, вещи. А он не такой.

Как-то он ей сказал:

— Вот бы, Варя, сесть в лодку и поехать до Каспия, а там ещё и ещё, в далёкие края. Так я ничего уж до смерти не увижу.

А её всегда жгло честолюбие, ей всегда хотелось гордиться перед людьми. И ей было чем гордиться. Ни у кого из соседей не было такой красивой обстановки, такой беседки в саду, таких фруктовых деревьев, таких цветов на окнах.

Она знала, каков её Андреев в работе, и готова была со всяким поспорить, что нет лучше и умней рабочего, чем он, на всех трёх заводах, нет ни в Донбассе, ни на Урале, ни в Москве.

Она гордилась его дружбой с Шапошниковыми и любила рассказывать соседкам, как хорошо и с каким уважением принимают они Андреева, и показывала письма с поздравлениями, которые Александра Владимировна присылает им на Новый год.

Как-то на Первое мая к ним приехал в гости директор и главный инженер. У ворот стояли две машины. Соседки, млея от любопытства, выглядывали из калиток, льнули к стёклам. У Варвары Александровны руки холодели от радости, гордость жгла её огнём. А Павел встретил гостей спокойно, словно не директор приехал, а старый плотник Поляков зашёл, под выходной, после бани выпить стопочку белого.

Она была дочерью механика, прожила всю жизнь при большом заводе и знала, какое великое дело быть первым рабочим в огромном рабочем городе. О, теперь-то она знала, что это почётней, чем владеть буфетом на пристани.

Так прожили они жизнь, но спроси её кто-нибудь, любила ли она его, любит ли, — Варвара Александровна пожала бы плечами: она давно уже не думала об этом.

Потом ей стал мерещиться Анатолий, она видела его детские глаза, слышала тихий голос. И так почти каждую ночь — вспоминалось прошлое, мучила тоска о сыне, потом приходили злые мысли о невестке.

Наталья была женщиной шумной, обидчивой, своевольной.

Варвара Александровна считала, что Наталья женила на себе Анатолия хитростью, она ему не жена ни по уму, ни по красоте, ни по родне, которая занималась до революции мелкой торговлей. У Варвары Александровны имелась своя особенная логика, и по этой логике получалось, что дизентерией в 1934 году Анатолий болел из-за Натальи, и строгий выговор за прогул после праздника Первого мая, совпавшего с пасхой, он получил из-за Натальи. Когда Наталья ходила с мужем в кино или на стадион, свекровь сердилась, что невестка совсем забывает о ребёнке; когда Наталья шила сыну костюмчик, Варвара Александровна осуждала её: Анатолий ходит с продранными локтями и в нештопаном белье, а невестка думает лишь о мальчишке.

Но и Наталья не была женщиной кроткого нрава. В сражении с нею Варваре Александровне приходилось нелегко. Наталья тоже осуждала и винила свекровь чуть не за каждый поступок.

Наталья поступила на работу в детский дом, проводила там время с утра до вечера, часто после работы она заходила к знакомым. Варвара Александровна замечала всё: и когда, придя домой, она отказывается ужинать, и какое на ней платье, и когда она сделала перманент, и как она бормочет во сне, и как она иногда с Володей разговаривает рассеянно, с виноватой нежностью. И по всем этим признакам Варвара Александровна обличала Наташу.

Павел Андреевич пробовал уговорить их, объяснял, что жить нужно по-справедливому и доброму: как-то раз он вышел из себя, замахнулся кулаком, разбил розовое блюдо и чашку, из которой восемнадцать лет пил чай, грозил выгнать и грозил сам уйти. Но, видимо, ему стало ясно, что он лишь себя изведёт, а делу не поможет — ни силой, ни добром.

Вначале Варвара Александровна говорила, что не его забота вмешиваться в бабьи свары, но когда он перестал вмешиваться, она то и дело корила его:

— Ты что ж, не видишь, что ли, ты что ж не скажешь ей!

— Уйди, — говорил он.

Вот с этой Наташей ей предстояло совершить тяжёлый путь. Но о будущем ей трудно было думать — таким безрадостным казалось оно.

Смена работала восемнадцать часов. От грохота и гула содрогалась высокая железная коробка мартеновского цеха. Этот грохот шёл из соседних цехов и с заводского двора. Его рождал прокат, где застывающие мерцающие сизые плиты и листы теряли немоту, присущую жидкой стали, гремели и звенели молодыми, вдруг обретёнными голосами. Грохот рождали тяжкие пневматические молоты, сминавшие прыщущие искрами сочные, помидорно-красные слитки металла. Этот грохот рождался стальными чушками, падавшими на товарные платформы, выложенные рельсами, чтобы предохранить дерево от ещё горячего, неостывшего металла. И рядом с железным грохотом рождался гул моторов и вентиляторов, скрежет и звон цепей, волочивших сталь...

В цехе стоял сухой жар. В нём не было ни молекулы влаги, белая сухая метелица бесшумно мерцала в каменном ранжире печей, стоявших в высоком полусумраке цеха. Колючая пыль, поднятая внезапным, врывающимся с Волги сквозняком, ударяла в лицо рабочим. Сталь лилась в изложницы, и вдруг сумеречный воздух наполнялся облаком, стремительных искр, в краткую секунду своей прекрасной и бесполезной жизни подобных то безумной белой мошкаре, то опадающим лепесткам цветущей вишни. Иногда искры садились на плечи и руки рабочих и, казалось, не гасли, а, наоборот, рождались на этих разгорячённых работой людях.

Некоторые рабочие, собираясь передохнуть, подкладывали под голову кепку, а ватник стлали на кирпичи либо на чушку металла: в этом железном цехе не было мягкого дерева и земли, а лишь сталь, чугун и камень.

Отдыхавших людей клонило ко сну от постоянного грохота. Потревожить, поднять их мог внезапный приход тишины. Тишина в этом цехе могла быть лишь тишиной смерти либо тревоги и бури. В грохоте жил покой завода.

Работавшие подошли к границе человеческой выносливости. Лица их потемнели, щёки ввалились, глаза воспалились. Состояние многих рабочих можно было, несмотря на всё это, назвать счастливым, потому что причиной и основой счастья является вдохновение борющихся за свободу, а в эти часы беспрерывного ночного и дневного тяжёлого труда многие рабочие переживали чувство свободы и вдохновения борьбы.

В заводской конторе жгли архивы — отчёты о выработке прошлых лет, жгли планы. Подобно солдату, вступившему в свой смертный бой и не думающему ни о том, что ждёт его через год, ни о прошлых волнениях своей жизни, — огромный металлургический завод жил вдохновенной жизнью сегодняшнего дня.

Рабочим не надо было, как в глубоком уральском и сибирском тылу, осмысливать единство заводского труда с военной борьбой. Сталь, выплавленная сталеварами на «Красном Октябре», тут же рядом, на Тракторном и «Баррикадах», рождала броневые плиты танков, стволы пушек и тяжёлых миномётов. День и ночь уходили танки своим ходом на фронт, день и ночь пылили грузовики и тягачи, тянувшие к Дону орудия. Горячая кровная связь объединяла тех артиллеристов, башенных стрелков, которые огнём орудий, гусеницами тяжёлых танков, страстью сердца отбивали натиск прущего на Сталинград противника, с теми сотнями и тысячами рабочих, мужчин и женщин, стариков и молодых, которые в нескольких десятках километров от линии фронта трудились на великанах-заводах. Это было простое и ясное единство, единая, глубоко эшелонированная оборона.

Под утро в цех пришёл директор завода, полнотелый человек в синей длинной гимнастёрке, в мягких шевровых сапогах.

Рабочие, шутя, говорили, что директор бреется дважды в день, а сапоги начищает перед каждой сменой, три раза в сутки. Но теперь, видимо, он сапог не чистил и не брился, его щёки поросли тёмной щетиной.

Директор знал, каким будет завод через пять лет, он знал, какого качества придёт сырьё, какие заказы придут осенью, а какие к весне. Он знал, как будет обстоять дело со снабжением электроэнергией, откуда придёт лом и что будут завозить в промтоварные и продовольственные распределители. Он ездил в Москву, Москва звонила ему по телефону, с ним совещался первый секретарь обкома. От него зависело хорошее и плохое: квартиры, денежные премии, продвижение по службе, выговоры, увольнения.

Заводские инженеры, главный бухгалтер, главный технолог, начальники огромных цехов говорили: «Обещаю попросить директора»; «Доложу вашу просьбу директору»; «Надеюсь, директор поможет», либо, наоборот, грозили директорским гневом: «Представлю директору на увольнение».

Он прошёл по цеху и остановился возле Андреева.

Их окружили сталевары, мастера, рабочие.

И тот вопрос, который обычно задавал директор, приходя в цех, на этот раз строго задал рабочий:

— Как работа? Как дело?

— Положение тяжелей с каждым часом, — ответил директор.

Он сказал, что металл, обращённый в танки, уходя с заводского двора, через 14–16 часов уже воюет с немцами, что крупная воинская часть, получившая ответственное задание, потеряла технику во время авиационного налёта и от сверхплановой выдачи металла зависит многое — солдаты ждут. Сказал, что людей не хватает, некого просить и некого ставить на работу. Коммунисты, сотни лучших людей уходят в армию.

— Устали, товарищ? — спросил он, поглядев прямо в глаза Андрееву.

— Кто теперь отдыхает, — ответил Андреев и тут же спросил: — Остаться на вторую смену?

— Надо остаться, — ответил директор.

Он не приказывал, он в эту минуту был не только директором завода. Сила его была не в том, что он может дать премию, прославить, представить к награждению медалью либо, наоборот, взыскать, перевести на низший разряд, — разве в такие дни всё это имело значение?

И он понимал это, оглядывая лица людей, стоявших возле него. Он знал, что на заводе работают не только идеальные, влюблённые в труд люди. Среди рабочих имелись люди, работавшие без души, по необходимости.

Он поглядел на стоявшего рядом старика.

Белое пламя освещало нахмуренный лоб Андреева, и лицо его поблескивало так же, как поблескивали покрытые копотью балки перекрытий.

Андреев словно нёс в себе главное правило жизни и работы. Нечто бесконечно более важное и сильное, чем личные интересы и тревоги, торжествовало в жизни в эти дни — главное естественно и просто брало верх в решающий час народной судьбы.

И директор завода знал это. Андреев сказал:

— Какой же может быть разговор, останемся, уж коли так, останемся.

Плечистая женщина в брезентовой куртке, с головой, повязанной красной замасленной косынкой, сверкнув белыми зубами, сказала:

— Ничего, сынок, раз надо, проработаем и две смены.

Смена осталась в цехе.

Люди работали в молчании, не было обычных приказаний, сердитых объяснений, которые толковое делали бестолковым.

Минутами Андрееву казалось, что рабочие молча говорят между собой. Он поворачивал голову в сторону узкоплечего парня в полосатой тельняшке, Слесарева. Слесарев оглядывался и бежал к воротам цеха, подгоняя вагонетки с порожними изложницами, а ведь именно об этом думал Андреев, глянув на Слесарева.

Лёгкость движений непонятно существовала рядом с изнурением и усталостью.

Все работавшие в цехе, не только кадровые, сознательные передовики, коммунисты и комсомольцы, но и озорные девушки с подбритыми бровями, в брезентовых штанах и сапогах, поглядывавшие временами в круглые зеркальца; и угрюмые эвакуированные мужчины, не умевшие работать; и семейные женщины, часто бегавшие смотреть, не дают ли чего в распределителе, — все они теперь были охвачены бескорыстным вдохновением общего труда.

В обеденный перерыв к Андрееву подошёл человек с худым запылённым лицом, одетый в зелёную солдатскую гимнастёрку. Андреев рассеянно посмотрел на него, сразу не узнал. Это был секретарь заводского комитета.

— Павел Андреевич, зайдите сегодня в четыре часа в кабинет к директору.

— Это для чего? — сердито спросил Андреев, ему подумалось, что директор станет его уговаривать эвакуироваться. Секретарь несколько мгновений смотрел на него и сказал:

— Получено утром указание подготовить завод к взрыву, мне поручили подобрать людей, — и взволновался, полез в карман за кисетом.

— Нет, этому не бывать, — сказал Андреев.

Мостовской позвонил своему знакомому, работнику обкома Журавлёву, и просил помочь ему добраться до заводов.

— Вам хорошо бы на «Красный Октябрь», — сказал Журавлёв, — там ведь ленинградцы есть, эвакуированные с Обуховского завода, — земляки ваши.

Он позвонил по телефону секретарю заводского партийного комитета и в Тракторозаводский райком партии, предупредил о поездке Мостовского. Он послал Мостовскому свою машину, наказав шофёру ждать, сколько ни понадобится Михаилу Сидоровичу.

Но через полтора часа шофёр явился — Мостовской отпустил его, сказал, что после собрания пойдёт к знакомому рабочему, а домой доберётся сам.

Вечером в обком приехал вызванный на совещание инструктор Тракторозаводского райкома и успел подробно, пока ждали секретаря, рассказать, как прошла встреча с Мостовским.

— Это вы предложили правильно: встреча рабочих со старым революционным бойцом, — сказал он. — Замечательно всё прошло, многие даже плакали, когда он про Ленина сказал, про последнюю встречу свою с ним, когда Владимир Ильич уже болен был.

— Он и теоретически исключительно подкован, — сказал Журавлёв.

— Это верно, он очень просто говорил. Ремесленники-парнишки, и те рты пооткрывали, так ясно, понятно говорил. Я как раз на заводе был, когда он приехал, как раз ко второй смене: парторги объявили, что желающие пусть пойдут в клуб для встречи. Все остались, никто почти домой не пошёл, только уж самые несознательные. И встреча очень хорошая получилась. Потом перешли в зал, он говорил недолго, с того и начал: «вы устали после работы», но голос ясный, сильный. Как-то он необычайно говорил. — Инструктор подумал и добавил: — У всех, и я по себе чувствовал, вдруг как-то сердце забилось, и больно, и хорошо.

— А вопросы были?

— Вопросов много, ну, конечно, все про войну: почему отступаем, про второй фронт, про эвакуацию, про поддержку иностранных рабочих, конечно, кое-кто интересовался насчёт «получаловки», как рабочие говорят, и по продовольствию; но хорошо, замечательно слушали и старые кадры и молодёжь.

Инструктор, понизив голос, сказал:

— Правда, насчёт одного вопроса не совсем получилось. Он про эвакуацию говорил, что заводы никуда не уйдут, что работа не прервётся и не будет прерываться, приводил в пример «Красный путиловец» и Обуховский. Это когда о задачах рабочего класса говорил, а мы в этот день как раз проводили совещание закрытое о подготовке заводов к спецмероприятиям в связи с положением на фронте.

— Ну, это понятно, — сказал, улыбнувшись, Журавлёв, — он ведь на вашем совещании не был и не по тезисам говорил... Да, ещё хотел спросить, почему он машину отпустил?

— Вот как раз я хотел сказать вам. После доклада мы предложили отдохнуть у директора в кабинете, диетпитание организовали, а он говорит: я хочу тут к знакомому рабочему пойти на квартиру, к Андрееву, и машину отпустил. Простился и пошёл, быстрый, ну не дашь больше пятидесяти лет по походке. Я в окно видел, его рабочие во дворе окружили, так он с ними к посёлку и пошёл...

Утром Варвара Александровна напоила чаем Володю, стала собираться в баню.

Она шла, предвкушая душевное успокоение. В тёплом спокойном банном полумраке приятно поговорить со знакомыми. В бане всегда хорошо и легко вспоминалось прошлое, грустно и приятно было, глядя на молоденьких, беленьких дочерей и внучек знакомых, вспоминать свою молодую пору. Варваре Александровне казалось, что она забудет в бане хоть на полчасика про предстоящий отъезд, про все свои печали.

Но и в бане всё напоминало о войне, и сердечная тревога ни на минуту не утихала. Мылись военные девушки, в раздевалке висели их зелёные юбки, гимнастёрки с треугольниками на воротниках, стояли солдатские сапоги да ещё мылись две молодые, сытые женщины, приезжие, как поняла из их разговора Варвара Александровна. Никого знакомых в бане не оказалось.

Баня, в которую Варвара Александровна ходила долгие годы, для военных девушек была случайной и неинтересной. Они вспоминали бани, где им приходилось мыться, — в Воронеже, в Лисках, в Балашове; а через несколько дней где-нибудь в Саратове или в Энгельсе будут вспоминать они сталинградскую баню. Хохотали они так громко, что голова заболела. А гражданские, не стесняясь, говорили о всяких неприличиях, обсуждали свои дела. Варвара Александровна подумала, что с этими женщинами не так помоешься, сколько наберёшься всякой дряни.

— Эх, война спишет, — кричала одна и трясла завитой в перманент мокрой головой.

А вторая, поглядев на Варвару Александровну, с усмешкой спросила:

— Что ты, бабка, смотришь на меня щучьими глазами?

— Ох, я бы посмотрела так, чтобы звания от тебя не осталось, спекулянтка, — сказала Варвара Александровна. Она не стала мыть волосы, как предполагала, обвязала голову полотенцем, чтобы не замочить их, торопливо помылась, лишь бы скорей уйти.

Когда она пошла в сторону дома, объявили воздушную тревогу. Варвара Александровна проходила в это время мимо пустыря, где стояли зенитные пушки. Пушки страшно ударили, ушам стало больно, Варвара Александровна кинулась бежать, повалилась на землю в пыль. А так как после бани она была вся влажная, потная, — пыли налипло много, она пришла домой перепачканная.

Невестка, вернувшаяся с дежурства, стоя на крыльце, ела хлеб с огурцом.

— Что с вами, упали? — спросила она.

— Сил моих нет, — проговорила Варвара Александровна.

Но Наталья её не стала утешать, повернулась и пошла на кухню.

Наташе казалось, что дома никто её не понимает. Она ходила к знакомым и в кино, старалась забыться оттого, что была несчастна, а была несчастна оттого, что день и ночь тосковала по мужу. Она и курить стала, и бралась за тяжёлую работу, однажды почти двое суток подряд стирала, перестирала в детдоме двести восемьдесят штук детского белья, наволок и простынь — лишь бы развеять своё горе. Будь ей легко и хорошо, она не стала бы курить и ходить к знакомым. Но только новая её знакомая Клавдия, нянька в детском доме, понимала и жалела её.

А Варвара Александровна особенно корила невестку за дружбу с Клавдией. Да, не могли они со свекровью понять друг друга и не хотели понять, хотя обе любили Анатолия. Варвара Александровна ходила к гадалке и в церкви молилась. Но ни цыганка, ни бог не могли ей помочь распутать клубок, запутанный ещё в далёкую, Далёкую, древнюю пору. Мать, давшая сыну жизнь, и жена, давшая жизнь ребёнку этого сына, — обе имели право на первенство в доме. В этом совместном их праве было и бесправие, и они поняли, а может быть, им казалось, что они поняли, простую и грубую истину: чья сила возьмёт, того сила и будет.

Варвара Александровна, стоя в передней, очистилась от пыли, обтёрла туфли тряпкой и прошла в комнату. Спросила у внука:

— Дедушка не приходил?

Володя нечленораздельно замычал; сощурив глаза, он смотрел из открытого окна на небо, где жужжал невидимый в огромной высоте самолёт, выжимавший из себя белый пушистый след.

— Разведчик, — сказал он, — фотосъёмку делает. — Так объяснили ему зенитчики.

Она подумала: «Господи, что спрашивать, пришёл бы — кепка бы на гвоздике висела; видно, остался с утренней сменой».

Ей представился горестный круг её нынешней жизни, и она пошла на огород поплакать среди весёлых красных помидоров, чтобы Наталья не видела её слёз. Но когда она пришла на огород, то увидела, что место уже занято: на земле сидела невестка и плакала.

После обеда в дверь постучался какой-то странный старичок. Варвара Александровна сперва подумала, что это эвакуированный ищет квартиру. Но оказалось, старик пришёл к Павлу Андреевичу.

— Здравствуйте, матушка, — сказал он, — могу ли я видеть товарища Андреева?

«Какая я тебе матушка, — с раздражением подумала она, подозрительно оглядывая старика, — я тебе, старому хрычу, в дочки гожусь».

Её внимательный глаз сразу же отличил преклонные годы Мостовского, её не обманули быстрые движения и сильный голос старика. Она пустила его в комнату и сердито подумала, что старик пришёл к Павлу Андреевичу по выпивательному делу.

Но спустя несколько минут, когда оставшийся ожидать мужа старик стал расспрашивать её про жизнь, про детей, она разговорилась. Этот пришелец, возбудивший вначале её подозрения, показался ей, спустя недолгий срок, человеком, которому она давно хотела рассказать о своих заботах. Перед тем, как войти в комнату, он долго вытирал ноги о половик в прихожей, потом спросил у неё разрешения закурить в комнате и сказал, что, если ей неприятен табачный дым, он может выйти покурить на крыльцо; потом он сказал «простите» и попросил у неё пепельницу, и она поставила на стол красивую пепельницу, служившую хранилищем пуговиц, напёрстков и крючков, а не жестяную крышечку, в которую сбрасывал табачный пепел и клал «бычки» Павел Андреевич.

Старик оглядел комнату и сказал:

— Как у вас хорошо, — подумал и добавил: — Чудесно.

Одет он был просто, и сам с виду был простой носатый мужичок, но, присмотревшись, она поняла, что он не прост: не то бухгалтер или инженер с завода, не то доктор из заводской больницы. Так она и не понимала, кто он. Вдруг её осенило, что это не заводской, а городской знакомый мужа — родственник Шапошниковых.

— Вы Александру Владимировну знаете? — спросила она.

— Знаю, знаю, как же, — ответил он и быстро глянул, удивившись её догадливости.

Разговор с гостем снова разволновал Варвару Александровну. Рассказала она о муже: он неправильно ведёт себя, не думает, как спасать жизнь, дом и вещи, только ходит на завод. Рассказала о сыне. Все матери считают, что их дети наилучшие, она-то не из таких, видит недостатки своих детей. Вот у неё две дочери замужние, живут на Дальнем Востоке, она все их недостатки знает; но про Анатолия действительно ничего не скажешь, он и в детстве был спокойный, тихий, а когда был грудным, она с вечера покормит — и вот он спит до утра, ни разу не заплачет, не позовёт, а проснётся — тоже не плачет, лежит спокойно, глазки открытые — и смотрит.

Она стала рассказывать о невестке сразу же после того, как рассказала о младенчестве сына, словно между той порой, когда Анатолий лежал спелёнутый, и временем его женитьбы прошёл месяц или два.

Вероятно, в этом и была вечная особенность отношения матери к детям: в мыслях матери её бородатые сыны бытуют рядом с младенцами, и до самого конца жизни в сердце старухи матери воедино слиты, неразличимы — светловолосый младенчик и морщинистый, с седыми висками, сорокапятилетний сын.

Но вот уж невестку она представляла себе совсем по-иному, в ней она не видела ничего доброго и ничего хорошего.

Михаил Сидорович из рассказа Варвары Александровны узнал много для себя нового о женском коварстве, чего не вычитал он и у Шекспира. Его поразила сила страстей в этой маленькой, казавшейся ему тихой и дружной рабочей семье.

Не утешаться, а утешать пришлось Михаилу Сидоровичу в этом доме.

Андреев вошёл в комнату, поздоровался с гостем, сел за стол и заплакал. Варвара Александровна до того растерялась, увидев впервые в жизни слёзы на глазах мужа, что выбежала на кухоньку: ей показалось — вот и пришёл последний час.

Мостовской остался ночевать у Андреевых. Полночи просидели за столом старики.

Утром, когда Мостовской приехал к себе домой, Агриппина Петровна передала ему записку от Крымова. Крымов писал, что часть его некоторое время простоит в Сталинграде, но он должен с утра снова уехать на фронт и как только вернётся в Сталинград, зайдёт к Мостовскому. В конце записки было приписано: «Михаил Сидорович, вы даже не представляете себе, как хочется вас видеть».

В воскресенье утром пришло письмо, адресованное Серёже. Евгения Николаевна, вертя конверт в руке, смеясь, спросила:

— Вскрыть или не вскрыть? Почерк явно женский. Военная цензура просмотрела, очередь за домашней. Судя по всему, от Дульцинеи. Прочесть, мама?

Она раскрыла конверт и, вынув маленький листок бумаги, стала читать. Вдруг она вскрикнула.

— Ах, боже мой, умерла Ида Семёновна!

— От чего? — быстро спросила Мария Николаевна. Она боялась умереть от рака и всегда находила у себя признаки этой болезни. Когда она слышала о смерти женщины своих лет, она первым делом спрашивала, не от рака ли та умерла? Степан Фёдорович ей говорил: «У тебя их столько, раков этих, что хоть пивную открывай».

— От воспаления лёгких, — ответила Женя. — Как же быть, переслать письмо Серёже?

Иду Семёновну, мать Серёжи, не любили в семье Шапошниковых. Она редко виделась с Александрой Владимировной и с сестрами покойного мужа.

Ещё живя с мужем, она охотно отсылала Серёжу к бабушке на долгие сроки; до поступления в школу он иногда гостил у Александры Владимировны по четыре-пять месяцев.

Покинув Москву, Ида Семёновна сперва жила у брата, потом работала в Казахстане, потом на Урале, а Серёжа поселился у бабушки. Письма сыну Ида Семёновна писала не часто.

Скрытный и молчаливый, он никогда не говорил о матери и на вопросы бабушки односложно отвечал:

— Ничего, спасибо, мама пишет, что она здорова, читает лекции и работает в клубе.

Но когда однажды в его присутствии тётя Маруся сказала, что Ида Семёновна в своё время мало уделяла внимания сыну и слишком часто ездила на курорты, он вскрикнул каким-то странным, высоким голосом; нельзя было разобрать, какое слово он произнёс, и выбежал из комнаты, хлопнув изо всех сил дверью.

Александра Владимировна долго молча читала коротенькое письмо, его написала медицинская сестра в больнице, и задумчиво сказала:

— Последние дни она всё вспоминала Серёжу. — Потом медленно вложила письмо в конверт и проговорила: — Мне кажется, не нужно письмо сейчас передавать Серёже.

— Ни в коем случае, — сказала Маруся. — Ни в коем случае, это бессмысленно и жестоко. — Она спросила: — А ты как думаешь, Женя?

— Не знаю, не знаю, — сказала Женя.

— Сколько же ей было лет? — спросила Маруся.

— Столько, сколько тебе, — ответила Женя, глядя на сестру сердитыми глазами.

Спиридонова вызвали в обком, к Пряхину, который теперь ведал вопросами, связанными с жизнью и работой оборонных предприятий города. Причин для вызова могло быть много. Мог быть разговор в связи с общим положением: вопросы обороны и воздушной защиты станции, новые задания, выдвинутые новой обстановкой...

Но мог предстоять другой разговор, разнос — может быть, случай с аварией турбины либо случай, когда хлебозавод на два часа остался без энергии и сорвал своевременную выпечку хлеба, а может быть, жалоба судоверфи, которой Степан Фёдорович отказал дать добавочный ток от подстанции, а может быть, неготовность аварийного кабеля либо спор по поводу рекламации на недоброкачественное топливо.

Степану Фёдоровичу шли на ум объяснения и оправдания: многие квалифицированные рабочие сейчас в ополчении, износ оборудования, на линии мало монтёров, на заводских подстанциях плохо поставлено дело. Он ведь просил энергетиков Тракторного, «Баррикад», «Красного Октября» дать ему план, договориться и не создавать перегрузки в одни часы и недогрузки в другие, но они пальцем не ударили, наваливаются все вместе, а виноват он. Шутка ли — накормить энергией таких три гиганта. Они вдруг, в один час, втроём могут сожрать больше киловатт, чем пять городов.

Но Степан Фёдорович знал, что в обкоме не любят ссылок на объективные причины, скажут: «Что ж, попросим войну подождать, пока Спиридонов свои дела устроит?»

Степан Фёдорович хотел заехать домой, время позволяло, а он скучал по родным, если не видел их день-два, тревожился об их делах и здоровье. Но дома в рабочее время, вероятно, никого не застанешь, и Степан Фёдорович велел водителю ехать прямо в обком.

Возле здания обкома стояли часовые-ополченцы в пиджаках, перетянутых поясами, с винтовками на брезентовых ремнях. Они напоминали петроградских красногвардейцев, рабочих-бойцов времени первой обороны Царицына. Особенно один, с большими седеющими усами, словно сошёл с картины.

Степана Фёдоровича взволновал вид вооружённых рабочих. Отец его погиб в Красной гвардии, защищая революцию, да и он мальчишкой стоял с берданкой на посту возле здания уездного ревкома.

Часовой у входа оказался знакомым, он до последнего времени работал помощником монтёра на Сталгрэсе в машинном зале.

— А, здорово, рабочий класс, — сказал Степан Фёдорович и хотел пройти в дверь. Но помощник монтёра спросил:

— Вам куда?

— К Пряхину, — ответил Степан Фёдорович. — Загордился, не узнаёшь бывшее начальство?

Но лицо парня осталось серьёзно. Преграждая Спиридонову дорогу, он сказал:

— Предъявите документы.

Он долго всматривался в партийный билет, дважды переводил глаза с фотографии на живую личность Степана Фёдоровича.

— Э, друг, ты совсем забюрократился, — сказал Степан Фёдорович, начиная сердиться.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: