Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. 23 глава




— Можете проходить, — ответил часовой с тем же серьёзным каменным лицом, и лишь в глубине его глаз мелькнул озорной огонёк.

Степан Фёдорович, поднимаясь по лестнице, несколько раз насмешливо и сердито повторил про себя: «В войну играть затеяли».

Помощник секретаря, глубокомысленно молчаливый Барулин, носивший обычно галстук и кофейного цвета пиджак, был одет в защитного цвета галифе и гимнастёрку, с ремнём через плечо, на боку у него висел наган в кобуре; сотрудники обкома, входившие в приёмную, тоже надели гимнастёрки. Почти у всех появились планшеты и полевые сумки.

В коридорах и приёмной было много военных. Поскрипывая ладными блестящими сапогами и снимая кожаную коричневую перчатку с руки, прошёл через приёмную в кабинет сухощавый, статный полковник — командир дивизии внутренних войск. Все военные в приёмной встали, вытянулись. И Барулин тоже встал, хотя он не был военным. Полковник узнал Степана Фёдоровича, улыбнулся ему, и Степан Фёдорович встал и поздоровался почти по-военному. Они познакомились в обкомовском доме отдыха, и воспоминание об этом знакомстве, совсем не военном, было связано с весёлыми и приятными днями — прогулками в пижамах, купаньем, рыбной ловлей.

Полковник в своём безукоризненно сшитом кителе и лайковых перчатках походил на потомственного кадрового офицера, но как-то на ночной рыбалке в доме отдыха он, приятно «окая», рассказывал Спиридонову о своей жизни: он был сыном вологодского плотника и в молодости работал по отцовской линии, ходил с плотницкой артелью.

В приёмную вошёл председатель городского совета Осоавиахима, жёлчный человек, постоянно обиженный тем, что к нему и его работе областные работники относятся без должного почтения и интереса; сегодня, казалось, даже обычная сутулость его как будто исчезла, голос, движения стали уверенны и деловиты. Два парня несли за ним плакаты: «Устройство гранаты», «Винтовка», «Ручной пулемёт».

— Журавлёв уже утвердил, — сказал осоавиахимовец, показывая плакаты Барулину.

— Тогда их прямо в типографию, — ответил Барулин. — Я сейчас дам команду директору типографии.

— Только срочно, для полков ополчения, пока в поле не вышли, — сказал осоавиахимовец, — а то в прошлом году я месяц бился, пока напечатали сто плакатов, учебники печатали.

— Не задержит типография, — сказал Барулин, — вне всяких очередей, по законам военного времени.

Председатель Осоавиахима, сворачивая плакаты, пошёл со своей свитой, оглядел рассеянным взором Степана Фёдоровича: «Знаешь, брат, хоть я тебя помню, но не до тебя мне сейчас».

А телефоны звонили беспрерывно.

То к Сталинграду подошла война! Звонили из Политуправления штаба фронта, звонил начальник зенитной обороны города, звонил начальник штаба бригад, работавших по подготовке укреплений, звонил командир ополченского полка, звонили из управления госпиталей, из управления снабжения горючим, звонил военный корреспондент газеты «Известия»; звонили директора, приятели Степана Фёдоровича, один производил тяжёлые миномёты, второй — бутылки с горючей жидкостью; звонил начальник военизированной пожарной охраны завода. Да, вот здесь, в этой давно знакомой приёмной, Степан Фёдорович ощутил по-настоящему, что война подходила к Волге.

Сейчас приёмная в обкоме напоминала заводскую контору. Такой шум бывал всегда у дверей Спиридоновского кабинета: волновались снабженцы, цеховые начальники, мастера, звонили из котельной, шумел представитель треста, толкался всегда чем-то недовольный шофёр директорской легковушки. То и дело входили возбуждённые люди: пар падает, напряжение упало, скандалит раздосадованный абонент, машинист зазевался, контролёр просмотрел — и всё это с утра до ночи, с шумом, звоном внутренних и городских телефонов.

Спиридонов знал примеры другого стиля в работе. В Москве его несколько раз принимал нарком. Его удивляла и восхищала после отрывочных разговоров в учрежденческих комнатах, перебиваемых телефонными звонками и шёпотом сотрудниц о последних событиях в буфете, спокойная обстановка наркомовской приёмной и кабинета.

Нарком долго расспрашивал, разговаривал с ним подробно и неторопливо, словно у него не было важнее забот, чем обстоятельства работы Сталгрэса. Спокойной и немноголюдной обычно была приёмная секретаря обкома. А он ведь отвечал перед партией и государством за десятки сталинградских предприятий, за урожай, за речной транспорт... Но в этот день Степан Фёдорович видел, как вихрь войны ворвался в строгие, спокойные комнаты. События войны толпой входили в двери обкома. В тех районах, где прошлой весной по мирному плану осваивались новые земли, закладывались электростанции, строились школы, мельницы, где составлялись сводки ремонта тракторов и сводки пахоты, где с размеренной точностью готовились для обкома данные о ходе сева, — сегодня рушились дома и мосты, горел заскирдованный хлеб, ревел, метался скот, исполосованный очередями «мессершмиттов».

Тут, в эти минуты, Степан Фёдорович всем существом чувствовал, что волновавшие и мучившие его события войны становятся событиями сегодняшней судьбы его семьи, жены, дочери, близких товарищей, улиц и домов его города, его турбин и моторов. Они, эти события, уже не в сводках, не в газетных статьях, не в рассказах приехавших оттуда, они сегодня — жизнь и смерть.

К нему подошёл работник облисполкома Филиппов. Он, как и все, надел военную гимнастёрку, на боку у него был револьвер.

Филиппов полтора года сердился на Степана Фёдоровича за то, что тот отказался дать ток для одного опекаемого Филипповым строительства. При встречах они обычно едва здоровались, а на пленумах Филиппов неодобрительно отзывался о руководстве Сталгрэса: «Всё крохоборством занимаются». Степан Фёдорович говорил среди товарищей:

— Да, имею я в лице Филиппова постоянную поддержку, чуть через него не получил строгача.

Сейчас Филиппов, подойдя к нему, сказал:

— А, Стёпа, здорово, как живёшь? — и стал трясти ему руку. И они оба взволновались и растрогались, поняв, как мала была их пустая вражда перед лицом великой беды. Какие пустяки мешали иногда людям!

Филиппов кивнул в сторону двери и спросил:

— Скоро тебе? А то пошли в буфет, пиво Жилкин хорошее привёз, и осетрина хорошая.

— С удовольствием, — сказал Степан Фёдорович, — я раньше назначенного часа приехал.

Они зашли в буфет для сотрудников обкома.

— Да, брат, — сказал Филиппов, — такое дело, сегодня в сводке немцы заняли Верхне-Курмоярскую, моя родная станица, там родился, там в комсомол вступил — и вот, понимаешь... Ты родом не сталинградец, кажется, ярославский?

— Сегодня мы все сталинградские, — сказал Степан Фёдорович.

— Это правильно, — согласился Филиппов и повторил понравившиеся ему слова: — Да, сегодня мы все сталинградские. Сводка плохая сегодня.

Какими близкими казались Степану Фёдоровичу люди. Вокруг — товарищи его, все свои, свой круг. Через буфет прошёл заведующий военным отделом, лысый пятидесятилетний человек. Филиппов сказал ему:

— Михайлов, пивка?

В мирное время Михайлов не был отягощён работой. О нём бессонные люди, кряхтевшие от напряжения во время выполнения производственных, посевных и уборочных планов, с усмешкой говорили:

— Да, Михайлов первым идёт обедать.

Но сегодня Михайлов сказал:

— Какое там, вторую ночь не сплю, только что из Карповки, через сорок минут на заводы еду, в два часа ночи докладывать буду.

Степан Фёдорович сказал:

— Вот и Михайлову аврал пришёл.

— Майором стал, две шпалы нацепил, — сказал Филиппов. — Вчера только присвоили звание.

Как Степану Фёдоровичу были близки все люди вокруг, близки с достоинствами и с недостатками, — близки, понятны, дороги! Он всегда был сердечным и компанейским человеком, любил и помнил всех своих прежних товарищей и земляков — и парнишек-слесарей, и рабфаковцев, и студентов-практикантов, всегда осуждал зазнаек-карьеристов, гнушавшихся встреч с друзьями и сверстниками прошедшей скромной поры и искавших высоких знакомств.

И сейчас он чувствовал нежность ко всему миру своему: и к вышедшим в большие люди, и к тем, чья жизнь сложилась скромно...

А рядом возникло другое чувство — надвинувшейся чужой, враждебной силы, ненавидевшей тяжёлой ненавистью весь мир, который он так любил, — и заводы, и города, и друзей его, и сверстников, и родных, и старуху буфетчицу, заботливо подносившую ему в эту минуту розовую бумажную салфетку.

Но у него не было слов и не было времени рассказать об этих чувствах Филиппову.

— Эх, Филиппов, Филиппов, — сказал он, — давай пойдём, время.

Они вернулись в приёмную, и Спиридонов спросил у Барулина:

— Как там моя очередь к Пряхину, будто подходит?

— Придётся подождать, товарищ Спиридонов, перед вами Марк Семёнович пройдёт.

— Почему так? — спросил Степан Фёдорович.

— Я тут не при чём, товарищ Спиридонов.

Голос у Барулина был безразличный, и назвал он Степана Фёдоровича не по имени-отчеству, как обычно, а по фамилии.

Спиридонов знал тонкую способность Барулина отличать самых важных посетителей от просто важных, просто важных от обычных, а обычных делить на срочно нужных, нужных, но не срочно, и могущих посидеть. Соответственно этому, Барулин одного провожал прямо в кабинет, о втором докладывал сразу, третьего просил подождать, и уж с ожидающими был разный разговор: одного спросит о школьных отметках детей, другого — о делах, третьему улыбнётся и подмигнёт, четвёртого ни о чём не спросит, углубившись в бумаги, а пятому скажет с укоризной:

— Здесь, товарищ, курить не следует.

Степан Фёдорович понял, что из важных он попал сегодня в обыкновенные, но он не рассердился, а, наоборот, подумал: «Хороший Барулин парень, и ведь день и ночь, день и ночь!»

Когда Степан Фёдорович вошёл в комнату Пряхина, то с первых же секунд почувствовал, что Пряхин остался таким же, каким и был.

Вся внешность его, и кивок головы, и одновременно рассеянный и внимательный взгляд, брошенный на Спиридонова, и то, как он положил карандаш на чернильный прибор, готовясь слушать, — всё было неизменно. Его голос и движения выражали уверенность и спокойствие.

Он часто напоминал людям о государстве, и когда директора заводов или директора совхозов жаловались ему на трудности, на сложность выполнения к сроку программы, он говорил:

— Государству нужен металл, государство не спросит, легко или трудно.

Людям, глядящим на его сутулящиеся большие плечи, широкий упрямый лоб, внимательные, умные глаза, казалось — так вот оно и говорит его устами, наше государство. Десятки людей, начальники и директора, чувствовали его руку, порой она была жестка и тяжела, а крепка она была неизменно.

Он знал не только работу, которую делали люди, но знал и жизнь этих людей и бывало во время заседания, где речь шла о планах, цифрах, тоннах, процентах, усмехаясь, спрашивал: «Ну как, снова ездил рыбу ловить?» или «Что, всё ещё с женой ссоришься?»

Когда Спиридонов входил в кабинет, ему на мгновенье подумалось, что Пряхин, расстроенный и взволнованный, подойдёт к нему, обнимет за плечи и скажет:

— Да, брат ты мой, пришло тяжёлое время... А помнишь, как было, когда я в райкоме...

Но Пряхин был по-обычному деловит и суров, и оказалось, это не огорчило, а утешило и успокоило Спиридонова: государство попрежнему было спокойно, уверенно и совершенно не склонно к лирическим слабостям.

На стенах кабинета, где обычно висели таблицы, диаграммы выпуска тракторов и стали, ныне была повешена большая карта войны. На этой карте обширное пространство Сталинградской области не напоминало о пшенице, садах, огородах, мельницах — всё оно было иссечено линиями дальних и ближних оборонительных обводов, противотанковых рвов, бетонных и дерево-земляных оборонительных сооружений.

На длинном, накрытом красным сукном столе, где обычно размещались слитки стали, банки с пшеницей, титанические огурцы и помидоры, взращённые на огородах Ахтубинской поймы, ныне лежали рубашки гранат, запалы, ударники, сапёрная лопатка, автомат, щипцы, нужные при тушении зажигательных бомб; всё это была новая продукция местной промышленности.

Степан Фёдорович коротко рассказал о работе станции. Он сказал, что если продолжать пользоваться низкокачественным топливом, придётся месяца через три остановить часть хозяйства на ремонт. Он говорил вещи совершенно справедливые с инженерской точки зрения.

Он знал, как восхищали Пряхина турбины Сталгрэса; приезжая на станцию, он подолгу осматривал машинный зал, расспрашивал машинистов и старших монтёров, любовался особо сложными и совершенными агрегатами. Однажды, стоя перед мраморными досками щитов, среди красных и голубых огоньков, откуда устремлялись молниеносные реки электричества в город, к Тракторному, «Баррикадам», «Красному Октябрю», судоверфи, он сказал Степану Фёдоровичу:

— Шапку снять тянет. Величавое дело!

Степан Фёдорович сказал, что запасы высококачественного топлива находятся в Светлом Яре и он берётся, если будет разрешение, перебросить его на Сталгрэс своими средствами. Это топливо предназначалось для Котельникова и Зимовников, но теперь... Ему казалось, что Пряхин поддержит эту мысль. Но Пряхин, слушая его, отрицательно покачал головой.

— Хозяйственный человек Спиридонов собрался из сложившейся военной обстановки извлечь выгоду для станции. У государства своя линия, у Спиридонова — своя.

Он сказал эти слова с осуждением и мгновение молча смотрел на край стола.

Спиридонов понял, что сейчас он узнает, для чего его вызвали, — новая будет задача.

— Так, — сказал Пряхин. — Наркомат представил известный вам план демонтажа Сталгрэса. Городской комитет обороны просил меня поставить вас в известность вот о чём: котлы и турбины практически невозможно демонтировать. Работать вы будете до последней возможности, но нужно параллельно подготовить к взрыву турбины, котельную, масляный трансформатор. Понятно?

Степан Фёдорович почувствовал тоску. Мысли об эвакуации он считал непатриотическими, и разговоры о том, что семья должна уехать из Сталинграда, он вёл на службе лишь с самыми близкими людьми, вполголоса, чтобы не распространять тревожных слухов. У него имелся в сейфе утверждённый план эвакуации Сталгрэса, но этот документ казался ему «теоретическим». Когда инженеры заводили с ним разговор об эвакуации, он сердито говорил:

— Бросьте наводить панику, занимайтесь своим делом.

Всю свою жизнь он был оптимистом. Когда началась война, он не верил, что отступление будет длительным: вот-вот остановят, казалось ему.

Последнее время ему представлялось, что в Сталинграде дело сложится лучше, чем в Ленинграде, где немцы кольцом окружили город; здесь, он считал, их остановят на ближних обводах. Конечно, налёты будут, будет даже обстрел из дальнобойных орудий. После разговоров с военными и беженцами его охватывали сомнения, но он раздражался, когда в семье начинались тревожные разговоры. Но сейчас речь шла не об эвакуации, не о боях на подступах к городу — надо было подготовить к взрыву Сталгрэс! Это говорили ему в Сталинградском обкоме!

И, потрясённый, он спросил:

— Иван Павлович, неужто так плохо?

Их глаза встретились, и Степану Фёдоровичу показалось, что лицо, которое он всегда видел спокойным и уверенным, вдруг исказилось волнением и мукой.

Пряхин взял с чернильного прибора карандаш и сделал пометку на листке настольного календаря.

— Вот что, товарищ Спиридонов, — сказал он, — для нас с вами взрывать — дело новое, мы двадцать пять лет строили, а не взрывали. Сегодня по такому же делу был дан инструктаж заводам. Вы сюда на своей машине приехали?

— На своей.

— Поезжайте на Тракторный, там будет совещание по этому вопросу, и захватите двух военных товарищей — сапёров и, пожалуй, Михайлова захватите.

— Трёх не смогу, рессоры не держат, — ответил Степан Фёдорович и подумал, что сейчас из обкома позвонит на службу жене; она уже несколько дней просила у него машину, чтобы поехать на Тракторный, в детский дом. Он подвезёт её и по дороге поговорит с ней о серьёзности обстановки.

— Ладно, Михайлов на обкомовской поедет, — сказал Пряхин приподнимаясь. — Помните, что работать вы должны так, как никогда не работали, а этот вот разговор и это дело есть государственная тайна, и к вашей текущей работе оно никакого отношения не имеет.

Мгновение Степан Фёдорович колебался, ему хотелось спросить об эвакуации семей.

Оба встали.

— Вот видите, товарищ Спиридонов, вы в райкоме со мной прощаться вздумали, а мы продолжаем с вами встречаться, — тихо сказал Пряхин и грустно улыбнулся.

Потом обычным голосом он произнёс:

— Есть вопросы?

— Нет, как будто всё понятно, — ответил Спиридонов.

— Подготовьте получше свой подземный командный пункт, бомбить вас крепко будут, в этом сомневаться не приходится, — сказал ему вслед Пряхин.

Когда машина остановилась у подъезда детского дома, Степан Фёдорович сказал жене:

— Вот и подбросил тебя, часика через два, после заседания, заеду, — и, оглянувшись на своих спутников, понизив голос, добавил: — Нужно поговорить об исключительно важном деле.

Мария Николаевна вышла из машины раскрасневшаяся, с весёлыми глазами, её развлекла быстрая езда, а ехавшие с мужем на заседание военные всё шутили, и их шутки смешили её.

Но когда она подошла к двери и услышала гул детских голосов, лицо её стало озабоченно и серьёзно.

В работе заведующей детским домом Токаревой имелись упущения и неполадки. Дом был большой и, как говорили в гороно, «тяжёлый» — пёстрый возрастной состав ребят, пестротой отличался и национальный состав: некоторые дети плохо знали русский язык — две девочки казашки знали лишь несколько русских слов, еврейский мальчик из сельской артели говорил по-еврейски и по-украински, девочка-полька из Кобрина совсем не знала по-русски. Многие дети попали в дом во время войны, потеряв родителей, пережив ужасы бомбёжек; они были очень нервны, а одного ребёнка врач признал психически ненормальным. Токаревой предлагали отправить его в психиатрическую лечебницу, но она отказалась.

В гороно поступали жалобы или, как говорилось, «конкретные сигналы» по поводу того, что персонал не всегда справляется со своей работой, замечены были нарушения трудовой дисциплины.

Когда Мария Николаевна, уже уложив бумаги в портфель, выходила из своего кабинета, чтобы сесть в машину, её в коридоре нагнал заместитель заведующего гороно и передал ей только что полученное им письмо: заявление двух сотрудников детдома о недостойном поведении одной из нянек и о том, что заведующая Елизавета Савельевна Токарева, вопреки сигналам общественности, отказалась уволить её. Эта нянька, Соколова, однажды была нетрезвой и в этом состоянии пела и плакала, а дважды в её комнате ночевал водитель автомашины, приезжавший к ней на трёхтонном грузовике.

Во всех этих делах предстояло разобраться Марии Николаевне, и она заранее вздыхала и хмурилась, готовя себя к тяжёлому, неприятному не только для Токаревой, но и для неё самой разговору.

Она вошла в просторную комнату, украшенную рисунками детей, и попросила дежурную няню позвать Токареву. Дежурная, девушка лет двадцати, поспешно пошла к двери, и Мария Николаевна, оглядев её, неодобрительно покачала головой, ей не понравилась причёска девушки с чёлкой на лбу.

Она медленно прошлась вдоль стены, разглядывая детские рисунки. На одном был изображён воздушный бой: чёрные немецкие самолёты сыпались с неба, охваченные чёрным дымом и чёрным пламенем; среди них плыли огромные советские машины: на красных крыльях и красных фюзеляжах выделялись нарисованные особо густой красной краской пятиконечные звёзды. Лица советских лётчиков тоже были прочерчены красным карандашом.

На другом рисунке происходило сухопутное сражение: огромные красные пушки, изрыгая красное пламя, выбрасывали красные снаряды; среди взрывов, поднимавшихся иногда выше летевших в небе самолётов, гибли фашистские солдаты, в небе парили головы, руки, каски и большое количество немецких сапог. На третьем рисунке шли в атаку великаны красноармейцы, в могучих руках они держали наганы, размерами превышавшие чёрные немецкие пушчонки.

Отдельно в раме висела большая картина, писанная акварельными красками: молодые партизаны в лесу. Художник, очевидно, из группы старших детей, бесспорно обладал дарованием. Пушистые берёзки, освещённые солнцем, нарисованы были превосходно. У девушек-партизанок, шедших по лесу, были стройные фигуры, загорелые колени, икры были тщательно и любовно выписаны, чувствовалось, что живописец уже хорошо знал свой предмет. Мария Николаевна подумала о дочери: ведь и она становится взрослой, и на неё парни смотрят вот такими глазами, как этот молодой художник. Парни-партизаны были румяные, ладные, с голубыми глазами. И у девушек были миндалевидные глаза, чистые и прозрачные, как небо над их головой. У одной девушки волосы волнами падали по плечам, у другой сложенные косы лежали вокруг лба, у третьей был венок из белых цветов. Хотя картина понравилась Марусе, она заметила в ней один недостаток: у некоторых юношей и у девушек были уж очень схожи лица, нарисованные в профиль, с одним и тем же поворотом; очевидно, художник пририсовывал пленившее его лицо с прекрасными, устремлёнными ввысь глазами то к девичьему, то к юношескому телу, а затем уж украшал его косами или кудрями. Но всё же, несмотря на этот серьёзный недостаток, картина волновала и восхищала — в ней очень хорошо было выражено идеальное и чистое, благородное и ясное чувство.

Глядя на этот рисунок, Мария Николаевна вспомнила свои споры с Женей; конечно, она, а не Женя, права в этих спорах. Женя ведь рисует то, что нужно и интересно ей, а здесь нарисовано то, что нужно и важно всем.

Вошла заведующая Елизавета Савельевна — толстая, седая женщина с сердитым лицом. Она много лет была работницей на хлебозаводе, потом выдвинулась как общественница, работала в райкоме. Ей предложили работать заместителем директора на том заводе, где она когда-то была хлебомесом. Дело у неё не пошло, она не умела проявлять директорскую власть. Через месяц её сняли и назначили заведовать детским домом, и, хотя она перед этим окончила специальные курсы и работа эта ей нравилась, кое-что у неё и здесь не клеилось. Постоянно к ней приезжали инспектора, однажды ей вынесли выговор, а с месяц назад её вызывали в райком ко второму секретарю.

Мария Николаевна пожала руку Токаревой и сказала, что приехала по кляузным делам.

Они прошли по недавно вымытому прохладному коридору, пахнущему приятной сыростью.

Из-за закрытой двери слышалось хоровое пение. Токарева, искоса поглядев на Марию Николаевну, объяснила:

— Это самая младшая группа, грамоте их учить рано, мы их пением занимаем.

Мария Николаевна приоткрыла дверь и увидела стоявших полукругом девочек.

В другой комнате сидел за столом курносый краснощёкий мальчик лет пяти и рисовал в тетрадке цветным карандашом. Он хмуро посмотрел на Токареву и отвернулся от неё, продолжая рисовать, сердито выпятив губы.

— Почему он тут один? — спросила Мария Николаевна.

— Озорничал, — ответила Токарева и громко, серьёзно добавила: — Это Валентин Кузин. Он нарисовал себе чернильным карандашом на голом животе свастику.

— Какой ужас, — сказала Мария Николаевна. И, выйдя в коридор, рассмеялась.

У Токаревой, видимо, была слабость к занавесочкам и накидочкам. Они белели в её комнате и на окне, и на столе, и на кровати, и возле рукомойника. Над кроватью веером были повешены семейные фотографии — пожилые женщины в платочках, мужчины в чёрных рубахах с светлыми пуговицами. Тут же висели групповые снимки: видимо, курсы партактива, стахановцы хлебозавода.

Сев за стол, Мария Николаевна раскрыла портфель, вынула пачку бумаг. Первый вопрос касался помощницы кладовщика Сухоноговой. Одна из воспитательниц случайно проходила мимо дома Сухоноговой и увидела, что мальчишка этой Сухоноговой щеголяет в детдомовских ботинках.

— Почему вы до сих пор не приняли мер? — спросила Мария Николаевна. — Ведь заявление об этом давно сделано.

Токарева, не глядя на Марию Николаевну, ответила:

— Я расследовала подробно и к ней на дом ходила. Это не кража, действительно её мальчишка развалил сапоги и в конце зимы не мог в школу ходить, то коньки, то лыжи... Она сдала сапоги в починку, а ботинки взяла на два дня только, она эти ботинки обратно сдала, без износу, когда из ремонта сапоги вернули. А она говорит — то коньки, то лыжи, не заставишь дома сидеть. Ну и развалил сапоги. А ордеров в это время у меня не было. И ведь война... и мужа с первых дней в армию взяли.

Мария Николаевна отлично понимала доводы Токаревой.

— Ох, — сказала она, — милый друг, я не спорю, что Сухоногова нуждается, но ведь это не повод, чтобы заимообразно брать ботинки из кладовой. Вы говорите война, да, вот именно война: теперь, как никогда, свята каждая государственная копейка, каждый кусок угля, каждый гвоздь... — Она на мгновение запнулась и тотчас, рассердившись сама на себя, продолжала: — Подумайте, какие страдания переносит народ, какие реки крови льются в борьбе за советскую землю. Неужели вы не понимаете: нет места для рассусоливания в эти дни. Да я родную дочь покарала бы суровейшим образом, соверши она малейший проступок. Сделайте из нашей беседы соответствующий вывод, не тяните волынку.

— Я сделаю, конечно, сделаю, — сказала со вздохом Токарева и вдруг спросила: — А как же насчёт эвакуации?

Вопрос этот не понравился Марии Николаевне.

— Об этом, — сказала она, — вас известят.

— А дети сами говорят, — извиняющимся тоном проговорила Токарева. — Ведь пережили сколько, одних бойцы подобрали, на машинах привезли, других беженцы подхватили, третьи сами кое-как приплелись. Ночью, когда самолёты летают, они лучше взрослых различают, какие немецкие, какие наши.

— Да, кстати, — сказала Мария Николаевна, — как Слава Берёзкин, которого я к вам определила? Мать просила узнать о нём.

— Не очень хорошо, он последние дни простужен. Вы сами с ним поговорите, пройдёмте в стационар.

— Попозже, когда кончим дела.

Мария Николаевна стала расспрашивать о чрезвычайных происшествиях в детском доме; их оказалось немного.

Один паренёк подрался с товарищем во время игры в футбол — наставил ему синяков. Второй, хорошо успевавший в занятиях, был встречен воспитательницей на толкучке, где он выпрашивал деньги на кино. Когда его стали расспрашивать, оказалось, что он деньги не тратил на кино, а копил их на чёрный день.

— А если детский дом разбомбят немцы, куда я тогда денусь? — сказал он.

Елизавета Савельевна к событиям такого рода относилась спокойно.

— Дети хорошие, — сказала она решительно. — В проступках раскаиваются, если пристыдить и объяснить. Подавляющее большинство честные, славные. Советские дети! Тут, между прочим, наций у меня с войны целый интернационал, раньше были только русские, а теперь стали прибывать с Украины и Белоруссии, и цыгане, и молдаване, и кто только хотите; и я даже сама удивилась, как дружно живут, никакого различия между собой не делают. А если иногда и подерутся, то на то они и ребята. На футболе это и не с детьми случается. Даже сплочение у них какое-то получилось: и русские, и украинцы, и армяне, и белорусы, а хор один...

— Это чудесно, — убеждённо сказала Мария Николаевна и вдруг взволновалась, — просто замечательно то, что вы рассказываете...

Она знала в себе это счастливое волнение — оно приходило каждый раз, когда жизнь сливалась с её представлением об идеале, с её верой. Слёзы выступали у неё на глазах, дыхание становилось быстрым и горячим. Большего счастья она, казалось ей, не знала. Ни в семье, ни в своей любви к дочери и мужу она не испытывала большего счастья, чем в такие минуты. Поэтому она сердилась и оскорблялась, когда Женя, ничего не понимая, рассуждала о сухости её характера.

Она ехала в детский дом, предвидя неприятные, тяжёлые разговоры, ей было нелегко требовать чьего-то увольнения, выносить выговоры. Этого требовал долг, необходимость, целесообразность. Она потому и бывала в таких случаях так непреклонна, казалась прокурорски суровой и сухой, что усилием воли подавляла в самой себе нелюбовь к суровости...

Но она совершенно не предполагала, отправляясь в эту неприятную ей инспекторскую поездку, что несколько раз радостное чувство охватит её: и при взгляде на работу мальчика-художника, и от рассказа заведующей о детях...

Деловой разговор подходил к концу. Марии Николаевне стало очевидно, что греха семейственности, который в Токаревой подозревали, совершенно не было. Наоборот, Токарева недавно уволила сестру-хозяйку, родственницу одного работника райсовета. Эта сестра-хозяйка велела готовить для себя особый обед, используя диетические продукты, которые берегли для больных детей.

Елизавета Савельевна сделала ей предупреждение, но та решила, что заведующая сердится, почему и ей не готовят такого улучшенного обеда, и велела готовить обед на двоих. Токарева уволила её.

Заканчивая деловую часть разговора, Мария Николаевна перебирала в уме всё то положительное, что она видела: чистоту помещений и постельного белья, любовное отношение к детям, высокую калорийность пищи, превышавшую среднюю калорийность по другим детским домам города...

«Надо ей подыскать заместителя покрепче, снимать не нужно», — думала она, делая пометки в общей тетрадке и представляя свой разговор с заведующим облоно.

— Да, кто это у вас нарисовал партизан? Художественно одарённый ребёнок, — сказала она. — Эту картину следует показать товарищам, в Куйбышев в Наркомпрос послать.

Токарева покраснела, точно похвала эта относилась к ней самой. Она так и говорила обычно: «У меня снова неприятность случилась. А у меня сегодня весёлый случай был...» и относила «я», «меня», «со мной» к хорошим или, наоборот, дурным поступкам, болезням и выздоровлениям детей.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-06 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: