Труд, труд, труд! Сотни тысяч лет назад труд создал из обезьяны человека. Спустя сотни тысяч лет в Китае физический труд продолжает демонстрировать свои великие возможности в деле очищения сознания, перестройки душ. Чжун Ичэн глубоко верил в это. Свою горячую любовь к родным просторам и народным массам, которым жаждал отдать всего себя, исступление, с каким пытался искупить свою вину, всю энергию юности, неисчерпаемый поэтический восторг, постоянно возобновляемый и обновляемый жизнью, — все вложил он в тяжелый физический, можно сказать, первобытный труд в горной деревне. Он таскал на загорбке нагруженные доверху корзины с катышками овечьего помета — удобрять террасированные поля в горах, и уже через пару секунд с него начинал лить пот, как вода из соевого творога, когда на него накладывают сверху тяжеленную каменную плиту. Карабкался по хребтам да склонам, петлял по извилистым горным тропам. Спина выгнулась — наклон (градусов семьдесят) помогал сохранять равновесие, — ноги раскорячены — ну, совсем старик крестьянин. Руки расслабленно опущены, словно в полном блаженстве. Порой он весьма благочестиво скрещивал их на груди. Или обхватывал себя кольцом, как в позе дыхательной гимнастики цигун — в полуприседе перед прыжком. Он ощущал, как при каждом шаге напрягаются ноги и поясница, да, он крепко стоял на земле, на реальной почве, и свои силы, свой энтузиазм, равно как и удобрения, полные столь необходимых сельхозкультурам азота, фосфора, калия и органических веществ, нес полям вскормившей нас Республики.
Подбирал навоз. Для него это было честью, и тяжелый запах даровал душе покой. Всякий раз, перемешивая навозную жижу с желтоземом, он приходил в умиление. Вот она перемешивается, бродит, фильтруется, желтозем чернеет, глина разрыхляется, а потом все это нагружают на телеги, везут на поля, разбрасывают, ветер поднимает навозные комочки, и они, бывает, попадают в рот. Даже это было ему приятно, ибо мать-земля вот уже двадцать с лишним лет кормит его, а он свои дары впервые принес ей лишь сейчас…
|
По весне он рыхлил, ничего, кроме земли, не видя и не слыша, всю силу мышц и порывы души вкладывая в три повторяющихся движения: распрямившись, приподнять лопату, вдавить ее ногой в землю, перевернуть землю и опять, распрямившись, приподнять лопату… Он превратился в рыхлительный механизм, и никаких движений, кроме этих трех, в его жизни не существовало. Они сливались в одно непрерывное, словно приводимое в действие электромотором, и он торопился, будто участвовал в международных соревнованиях. Поясница ныла, ноги становились как ватные, он злился и до боли стискивал зубы. Когда силы иссякали, он принимался подпрыгивать, всей тяжестью тела наваливаясь на лопату, и лишь так, весом тела, с выдохом, медленно вгонял ее в землю… Гудит голова, он работает уже не размышляя, механически, обреченно ускоряя свой трехступенчатый круговорот. Самозабвенный труд, и тяжкий, и радостный. Час, три, двенадцать ускользают прочь как миг единый, пока он перелопатит огромный пласт! Влажные бурые комья хранят след лопаты. У тебя нет желания пересчитать, сколько лопат ты перекидал? Уж конечно, больше, чем волос на твоей голове… Вот на что, оказывается, может сгодиться человек. И уж этих-то дел никто в одно прекрасное утро не перечеркнет, честя его так, что живого места не останется…
|
Летом он жал пшеницу, пригнувшись, сбросив рубаху, подставляя спину солнечным лучам. Серп-то, оказывается, отличная штука — живая, ловкая, что твои искусные пальцы, им можно не только подрезать колосья, но и подпирать, собирать, подтаскивать. Чжун Ичэн выучился владеть серпом, и не просто так, а весьма виртуозно: вжик — и обнажается полоска земли, вжик — и еще полоска. А брови-то, брови разлюбезные, как здорово придумано, что у каждого их по паре, иначе пот залил бы глаза. Поле засажено густо, между колосьями ветру не пробраться, а распрямишь поясницу — и оно вдруг распахнется перед тобой, и видишь крестьян, работающих на дальнем его краю, горы, речку. Освежая, налетает ветерок. Да, можно собой гордиться…
Осенью, обмотавшись вокруг пояса веревкой и сжимая в руке серп, он отправлялся на заготовку терновника. Несколько месяцев к серпу не прикасался и сейчас обрадовался, будто встретил старого друга, от которого давно не было вестей. Он взбирался на рискованные кручи, по бездорожью шел как по равнине. За год полюбил горы, освоился тут. Глаза стали зоркими, как у охотника; ага, вон там, между грудой камней и разнотравьем, подходящий кустарник, как раз нужного роста, ветки как на подбор — одинаковой толщины, чистые, ровные, уже достаточно отвердевшие, но еще не старые. Он напрягается, душа ликует. В несколько прыжков Чжун Ичэн добирается до кустарника, левой рукой зажимает его, чуть взмахивает правой, вжик — и пучок отменного терновника, срезанный серпом, уже в кулаке, тут же перевязан, приторочен к поясу; он поднимает голову и видит новую цель и опять ловко, как джейран, проворно, как олень, карабкается вверх, зорок и могуч…
|
Трудились они вместе с крестьянами и городскими ответработниками, отправленными на перевоспитание, но «элементы», и он в том числе, брались, по своей ли воле или по принуждению, еще и за сверхнормативные работы. Среди ночи, часа в три, не успев привалиться к подушке, вскакивали на «утренний бой», таскали навоз вверх на террасированные поля, а вниз — орехи, финики, батат, редьку. Шли узкими тропками под ночным небом, и звезды казались совсем рядом, протяни руку — и сорвешь. В полдень пожуют пампушек и соленых овощей — и в «дневной бой». Вечером выхлебают пару плошек жиденькой кашицы — и в «ночной бой». Ночью время тянулось медленно, бывало, стряхивая полузабытье, не могли сообразить, в каком они «бою» — ночном или утреннем. Кроме движения звезд, никаких иных перемен их жизнь не знала. У каждого, конечно, были свои чувства, но когда сверхурочную работу именуют боем, это вкладывает в нее необычный смысл — революционный: они как бы шли в бой, в сражение, вели огонь по буржуазии, по вражеским элементам собственного сознания, и какое тут может быть разгильдяйство, коли вопрос стоит так: либо ты меня, либо я тебя прикончу? Работать так работать, и еще соревноваться, и еще критиковать и поощрять, как свободная минутка, так начинают сравнивать и по ранжиру расставлять, кто как трудится и дисциплину блюдет: первая категория — перевоспитываются как надо, вторая — так себе, третья — неважно, а четвертая — безнадежные, те, кто свои антипартийные, антисоциалистические гранитные башки собираются, видимо, унести с собой на небеса. Такая классификация явно стимулировала работу. И в итоге крестьяне поражались, как остервенело, чуть ли не панически трудятся «элементы», будто стараются «втереться в доверие», на них страшно смотреть: в гору с грузом бегут, под гору скачут, за версту дыхание слышно. И это бы еще ничего, если бы каждую свободную минуту они не мусолили собственные провинности, гадая, сумеют ли, с такой силой вкалывая, как следует разглядеть собственный звериный облик и отблагодарить партию за спасение…
Чжун Ичэн вышел из городской бедноты, достатка с детства не знал, между одиннадцатью и четырнадцатью, когда растет организм и, можно считать, закладывается личность, еды частенько хватало лишь на один раз в день, так что был он невысок и тощ, особенно в запястьях и щиколотках. После Освобождения погрузился в работу, совещания, так и не познав положенных для молодого человека удовольствий, отдыха, спортивной закалки. И в горном районе питание было не ахти, крестьяне еще могли кое-что прикупить себе в кооперативе, а «элементам» не разрешалось. Поддерживала Чжун Ичэна какая-то непонятная, поразительная внутренняя сила, которая не позволяла ему рухнуть от такого жестокого труда, а многие из сосланных ответработников, работая гораздо меньше, чем «элементы», то ложились в госпиталь, то коротенький отпуск выпрашивали, уезжали в город, и по полгода о них ни слуху ни духу, он же стискивал зубы и шел напролом, в жестоком труде обретая новое наслаждение и новое успокоение. Ему даже начинала казаться никчемной, зряшной та его прошлая жизнь, в которой не было физического труда. Только теперь его конечности, внутренности, все тело, дух обрели подлинное освобождение. Долой догматы, которые держали его в плену: после еды не стоять и уж тем более не работать, спать не меньше восьми часов в день, не лезть потным в холодную воду и так далее… Как-то дали им редкостный деликатес — лапшу, так махонький Чжун Ичэн за один присест слопал шесть мисок — полтора цзиня. После такого напряженного, тяжелого, отупляющего труда он стал ощущать себя крестьянином. Те говорили ему:
— Когда мы увидели тебя в первый раз, испугались, что порыв ветра тебя сдует. Кто бы мог подумать, что ты станешь так вкалывать!
Нередко крестьяне, жалея, наставляли его:
— Уймись, побереги себя, покалечишься, а потом что?!
А другие шепотом приглашали:
— Плюнь на режим, заходи, опрокинем чашечку-другую винца, сварю тебе яичек, а то вон как исхудал!
На душе у него теплело, да только ему ли, преступнику, принимать любовь и заботу стариков крестьян?
Особенно хорошо относился к Чжун Ичэну один мальчуган лет тринадцати по имени Лаосы: то горсть фиников ему притащит, то поймает кобылку-кузнечика и зовет поглядеть, словно Чжун Ичэн — его приятель-сверстник. Испекут дома пару картох — тут же несет одну. Нашел ему слой ваты на заплечную корзину, чтобы спину не так натирала. Чжун Ичэна переполняла благодарность и… страх перед этим великодушием, и он говорил Лаосы:
— Ты ж еще маленький, а так внимателен ко мне.
На что тот отвечал:
— Разве ж я не вижу, как вы все тут страдаете!
И слезы наворачивались на глаза.
— Нет, — спешил растолковать ему Чжун Ичэн, — мы не страдаем. Ведь мы преступники!
— А разве вы еще не перевоспитались? Да ведь, если бы у вас в головах были неправильные идеи, вы бы не смогли так трудиться, так честно жить!
— Да нет, — мямлил Чжун Ичэн, не зная, что и сказать, — мы недоперевоспитались…
Четыре дня в месяц считались выходными, но «элементы» частенько работали по два месяца без перерыва. Объявление о выходном обычно заставало врасплох. Бывало, утром, позавтракав, возьмутся за лопаты, как вдруг начальник выкрикивает:
— Сегодня отдых, возвращаться вовремя, не зевать…
Неожиданности, полагали, способствуют перевоспитанию. Когда смена Чжун Ичэна закончилась и ему объявили об отдыхе, он стиснул зубы и обратился с просьбой:
— Я не стану отдыхать…
Лин Сюэ в письмах вовсе не корила его за отказ от отдыха, напротив, писала:
«Очень рада была узнать, что ты здоров и хорошо работаешь. Но отчего перестал писать стихи? Почему их нет в твоих письмах? Ты же говорил, как здорово жить в горном районе! Верю, что в самом деле здорово. И что труд всегда сладок, сколь бы ни был тяжел (хотя о лишениях ты не пишешь). Ты часто вспоминаешь меня, верно ведь, да? Так пошли же мне стихи об этом горном крае, о физическом труде. Напиши специально для меня. Не забывай, что я всегда твой первый и самый искренний читатель. Сейчас, вероятно, единственный. Но в будущем, может, их у тебя появится много-много… Тебе по-прежнему нужны мои советы? Тогда я скажу тебе: ты должен писать стихи. Не падать духом, не убиваться, пусть даже все пришлось начать с нуля, я верю в тебя…»
Письма Лин Сюэ возвратили Чжун Ичэну уверенность, чувство собственного достоинства. Все познав и все одолев, он вернулся к стихам — то совсем коротеньким, то побольше — и отсылал их Лин Сюэ, получая в ответном письме новые живительные советы.
Год, 23 ноября
Прошел год, и первые радости, первое удовлетворение физическим трудом, самоочищением стали прошлым. Чжун Ичэн привык к сельской жизни, работе. Усох, обгорел под солнцем и вид имел весьма бодрый. Обучился всему, из чего складывалась тут жизнь: ходил за плугом, запрягал повозку, ухаживал за скотиной, полол, поливал, плел корзины, обмолачивал, просушивал, скирдовал, провеивал зерно, овладел повседневным деревенским ремеслом — колол дрова, ловил рыбу руками, обрывал стручки с вязов, копал травы и дикий лук, солил да мариновал, прессовал лапшу из вязовой муки с кукурузной добавкой… Даром что вырос в городе и поначалу к здешней работе подходил с опаской, да еще и очки носил, так и хотелось шмякнуть ими об землю, и все же чем дальше, тем больше походил он на крестьянина. И по горным тропам ходил, и держался как заправский крестьянин. Уносилось, однако, прочь время, и истаивал былой энтузиазм трудовой перестройки, нет-нет да и проступала сквозь напряженность физического труда духовная пустота. Они-то перевоспитываются, не щадя живота, а кого интересует, как это их перевоспитание движется? Они жаждут по собственной инициативе отрапортовать о переменах в своем сознании, а их никто не хочет слушать. Тех, кто пас перестраивающихся ответработников, ничто не интересовало — лишь бы не воровали, не плутовали на работе да не бегали в кооператив за ореховым печеньем. Никто уже не спрашивал, за какие идеологические грешки зачислили их в «элементы». У всех на физиономиях клеймо — «правый». Какие тут могут быть вопросы? Раз противоречия между ними и народом враждебные, антагонистические, значит, необходимо следить за этими «элементами», чтобы блюли порядок, не разбалтывались, если что — приструнить, чтобы вовсе не сошли с платформы. Что им еще требуется?
Как же это так, бывало, размышлял Чжун Ичэн, все вроде бы в порядке: «пятерки», «тройки», «канцелярии по руководству кампанией», учреждения, все товарищи, да и сам он ведет себя как положено, сколько усилий затрачено, девять волов и два тигра такое не вытянут, куры квохчут, собаки лают от всей этой суетни, до полусмерти довели, разбираясь, кто же он такой, сорвали, наконец, с него «оболочку» коммуниста, ответработника, с детства включившегося в революцию, всеми помыслами преданного партии, докопались до реакционной сущности, тщательно, скрупулезно, последовательно, глубоко, убедительно, многажды критиковали, живого места не оставили, да и сам он, по каплям выжимая из себя многостраничные показания по тридцать тысяч иероглифов, больше, чем встретил он во всех документах за восемь лет канцелярской работы, наконец, составил самокритику, в которой тщательнейшим образом, словно тончайший волосок на семь частей делил, подверг анализу каждую свою фразу, поступок, мысль и даже подробности сновидений начиная с первого мгновения жизни, даже товарищ Сун Мин одобрил эту самокритику: хорошо, сказал, ведешь себя, наступил перелом; столько на все это ушло времени, сил, слов, и не только критических, суровых и справедливых; давали ему и доброжелательные советы, искренние наставления, проводили глубочайшие анализы, и что же, все это лишь затем, чтобы задвинуть его в сторону и перестать интересоваться им? И прибавить в горном районе одну трудовую единицу? «Элементов» классифицировали тут в зависимости от того, как работают и ведут себя, но ведь делали это исключительно в дисциплинарных целях, и никого не заботило, что у них в головах. Они, собственно, стали преступниками, потому что думали, а теперь мысли в их головах самопроизвольно зарождаются и самопроизвольно же, так никого и не заинтересовав, погибают, точно какая-нибудь веселка (есть такой некультивируемый гриб). Так бывает в театре: поначалу все кажется настоящим, грохочут гонги и барабаны, декорации залиты светом, на сцене оживление, мужчины, женщины, стар и млад, а все кончается — и гасят лампы, уносят декорации, люди расходятся. Так что же это в конце концов? К чему? Отвечали: чтобы перевоспитать! Ярлык — лишь начало перевоспитания. Где продолжение?
События, однако, развивались, хотя и не совсем так, как рассчитывал Чжун Ичэн. Столько критических сил, размышлял он, потратили на них, пытаясь расставить по своим местам, вкатить им сильнодействующий укол, чтобы одумались и возвратились в объятия партии, в революционные ряды! Критиковали сурово, ибо твердо верили, что сталь можно закалить. Разве партия когда-нибудь иначе относилась к дочерям и сыновьям своим? Спустя год, однако, почувствовал Чжун Ичэн, как заволакивается туманом перспектива возвращения в объятия партии. Официально их именовали «правыми элементами, агентами Чан Кайши и империализма», и газеты ставили их в один ряд с преступниками: «помещиками, кулаками, реакционерами, негодяями, правыми элементами». И вот уже в канун праздников Первого мая и Первого октября таким, как Чжун Ичэн, велят собраться вместе с тамошними помещиками, чтобы выслушать поучения работников органов безопасности…
Теоретически несложно отыскать в себе всяческие «измы», взгляды, чувства, связать их с такими-то и такими-то идейными течениями, до полусмерти напугать последствиями. Все это, конечно, горько, тяжко, горло перехватывает, зато плод не жесткий, весьма пластичный, и пусть великоват, но в глотку пролезет — тут потянув, там поднажав, заглотнешь до последней крошки. А чтобы проскользнул по пищеводу, есть эффективная смазка — крепкая вера Чжун Ичэна в то, что партия не станет губить ни себя, ни своих неразумных детишек. Время, однако, шло, и с каждым днем положение становилось все хуже, и никто ни о каких реальных политических правах не заикался. С каких это пор, ради чего он, с детских лет питавший непримиримую ненависть к чанкайшистским властям, бившийся с ними не на жизнь, а на смерть, оказался вдруг их агентом? Откуда у империалистов и Чан Кайши взялись такие таланты, чтобы в свободном Китае, внутри Компартии Китая, твердой, решительной, наводящей ужас на реакционеров, навербовать, нанять, соблазнить столь много агентов, крупных и мелких? А если их, так хорошо замаскировавшихся, пролезших в щели, столь много, то как же в сорок девятом у них все рухнуло так быстро и бесповоротно?
Ну ладно, хватит, все равно тут никакой ясности не будет, как ни размышляй. Он горько усмехнулся. Самая большая польза от физического труда в том, что он не оставляет тебе ни сил, ни времени на пустые размышления. Кто, повкалывав десять с лишним часов, заглотнув три большие пампушки, полмиски соленых овощей и запив все это несколькими чашками холодной воды, захочет каких-то политических умозаключений да метафизических химер? Лопата, серп, пампушки, соленые овощи… вот чем была забита голова, как у всех крестьян, чья жизнь не похожа на жизнь интеллигента, и кто силы свои тратит в первую очередь на поддержание существования, и чьи мысли крутятся вокруг лишь одного: как выжить, как жить хоть чуток получше, потому что чуть заленишься, и грозят тебе голод и холод. Доле же интеллигента, поднявшегося над уровнем забот о поддержании существования, не позавидуешь, ибо терзают его дурацкие проблемы: что делать в жизни или как придать жизни смысл. А все эти головоломки, в общем-то, сводятся к одному: поесть посытнее, попросту говоря — нажраться.
Приходя к такому заключению, Чжун Ичэн больше ни о чем уже не думал. Веки наливались свинцом, руками-ногами не пошевелить, словно гвоздями приколочены.
— Да ла-адно, — только и успевал он произнести и засыпал с усмешкой на лице.
Усмешка горькая, а сон-то сладкий… Совершенно необычное духовное состояние для Чжун Ичэна, необычный опыт. Возможно, это ведет к чему-то новому, дарует какие-то иные стимулы? А возможно, это начало покорности, начало падения!
…Глубокой ночью поздней осени Чжун Ичэна будят дикие завывания бешеного ветра, несущего песок и камни. Полусонный, он слезает с кровати, идет к окну, чтобы прикрыть его, и вдруг видит свет.
Испуганно всматривается: где-то в паре сотен метров от дома, там, где кухня строителей, сооружающих дорогу, всполохи, валит дым.
— Беда! — кричит Чжун Ичэн. Рядом с кухней — он знает — склад с пиловочником, там же хранится и взрывчатка.
Если огонь вырвется и ветер разбросает искры, тогда в считанные секунды лагерь дорожников обратится в море огня, который поглотит их жизни и имущество, государственные стройматериалы, да и деревня вспыхнет — ветрило-то какой, — еще и на соседние деревни перекинется, пожар охватит всю округу.
Даже не взглянув, проснулись ли остальные «элементы», Чжун Ичэн с воплем бросается в сторону пожара. Кухня внутри уже занялась, пламя разгорается…
— Пожар, пожар, пожар! — завопил Чжун Ичэн, будя заспавшихся дорожников.
Все закричали, зашумели, застучали, похватали умывальные тазы, забили тревогу. Из-за запертых дверей кухни валил густой, удушливый дым — не продохнуть. Чжун Ичэн подхватил бревно и первым делом вышиб дверь. Опалив, огонь вырвался наружу, и Чжун Ичэн, не помня себя, принялся прыгать по шлаку, топтать, сбивать огонь… Подоспевшие строители с водой в тазах и песком в корзинах пустили в ход наконец единственный огнетушитель.
Лишь когда пламя было окончательно побеждено, Чжун Ичэн ощутил боль во всем теле: оказалось, полголовы опалено, брови обгорели, на лице, спине, руках, ногах — всюду ожоги, до кожи не дотронешься, ноги обожжены, стоять больно, лицо искажено страданием… Даже не успев издать стон, он потерял сознание.
На следующий день
— С какой целью в тот вечер ты побежал к дорожникам?
Ожоги оказались несерьезными, и Чжун Ичэна отправили в госпиталь коммуны. С койки он видит, как открывается дверь палаты и входят заместитель командира отряда перевоспитывающихся ответработников, какой-то начальник из охраны дорожников и уполномоченный по безопасности из местной коммуны; душу Чжун Ичэна заливают тепло и нежность, и он заставляет себя приподняться. Лица у этой троицы, однако, каменные, мышцы напряжены, зрачки неподвижны, и когда они заговорили, то не слова сочувствия услышал он, не благодарность за содеянное ждала его, а посыпались вопросы, напоминавшие допрос.
— Я увидел пламя… — охотно начал Чжун Ичэн.
— Во сколько?
— Не помню, во всяком случае, за полночь.
— За полночь ты еще не спал? Чем же занимался?
— Я спал, но сильный ветер…
— Почему же другие не проснулись, а только ты?.. Почему помчался к складу дорожников, не доложив руководству? Там ценные материалы, разве ты не знал этого?.. С какой целью взломал дверь кухни?.. Где был, что делал, что говорил за прошедшие сутки начиная с шести вечера, изложи подробно, кто сможет подтвердить? Не увиливай, не изворачивайся…
Вопрос за вопросом. Поначалу Чжун Ичэн, привыкший к руководству и к товарищам относиться с доверием, искренне, вежливо старался давать точные и исчерпывающие ответы, хотя его мучила боль, он сутки не ел и силы, физические и душевные, были на исходе. Но вопросы не прекращались, один чудовищней, непостижимей другого. Вопрос, на который он четко ответил, через мгновение в другой форме, в другом ракурсе повторялся другим следователем, и все скрупулезно фиксировалось, в ответах изощренно выискивали противоречия, придирались к словам… И вдруг — о, болван, тупица! — он понял, что за всем этим кроется. Представить себе это было не легче, чем вообразить небо, обрушивающееся вниз, разверзающуюся землю, потекшую вспять Хуанхэ. В глазах потемнело, пот залил лоб, переносицу, шею, задрожали губы, раздулись ноздри, похолодели конечности, и тогда он наконец выкрикнул:
— К чему все эти вопросы? Как можно так не доверять людям? О Председатель Мао, знаете ли вы…
— Не забывай, кто ты есть! — дружным хором оборвала его троица.
Но Чжун Ичэн уже не услышал этого напоминания. Небо накренилось, земля пошатнулась, раскололась голова, покачиваясь, поплыло тело, и капля за каплей заструилась из сердца кровь. Он понял, что умирает.
Год
Серая тень:
— Так тебе и надо!
Чжун Ичэн:
— Что ж, по твоему разумению, умник, надо было закрыть глаза на пожар? Пусть огонь пожирает и добро, и деревню, и крестьян, и рабочих? Тьфу!
Год, август
Прошло пять лет после первой ссылки, и Чжун Ичэна вторично послали в деревню, дабы он там «растворился среди крестьян». Ссылка, труд до пота, лепешки, еда из общего с крестьянами котла — это теперь его не только не обременяло, но даже помогало выжить и не сломаться в это смутное, неустойчивое время. Прошлое обратилось в кусок льда. И когда кто-нибудь вдруг проявлял к нему интерес, он лишь криво усмехался:
— Это все было в предыдущем рождении.
Двадцать с лишним лет страданий преобразили его и внешне, и внутренне, он стал другим человеком. Суровая действительность раскрыла ему глаза, и теперь его страшили лишь телесные муки, а с душевными терзаниями было покончено. В деревне он познал сельский труд, который изменил его душу, и Чжун Ичэн вернулся к стихам. Но постарел, и ему все труднее было отбиваться от нападок критики, особенно — в последнее десятилетие, когда критика пошла по второму кругу, — «переваривали сваренное», ходила такая невеселая шуточка, — достоинство он, правда, сохранил, но лишь глубоко в душе, а снаружи — скромная улыбочка, почтительная дрожь в голосе. Жизнь раздавит любые надежды, время развеет твою весну. Да о чем тут еще толковать!
Но одна застарелая привычка, с тех времен двадцатилетней давности, все же сохранилась у него — принимать близко к сердцу дела страны. Погружаясь в газеты, слушая радио, он забывал поесть. Продирался сквозь туман звучных и пустых слов, стараясь доискаться правды о стране и мире, и ночи не спал, снедаемый тревогой…
В семьдесят пятом стали приходить письма от жены Вэя — того впутали в какое-то дело с «февральской смутой»[185], и с шестьдесят восьмого семь лет он просидел в тюрьме где-то в другой провинции, только недавно выпустили. «Он безнадежно болен, часто тебя вспоминает и очень хочет увидеть…»
Лишь после третьего прошения об отпуске, когда закончилась страда, Чжун Ичэн с превеликим трудом вырвал десять суток. И в один из дней августа после полудня объявился в крохотной, двенадцать квадратных метров, комнатушке в городе П.
У старины Вэя был рак крови, последние два дня приступ шел за приступом, он терял сознание, потом вновь приходил в себя. При виде Чжун Ичэна на его застывшем бледном лице появилось умиротворение.
— Успел все-таки. Осталось в этом мире кое-что, что мучает меня: твое дело пятьдесят седьмого года…
— Дело прошлое, — чуть заметно улыбнулся Чжун Ичэн.
— Нет, хватит нам таких ошибок. Я очень хочу, чтобы ты подал апелляцию…
— Жить мне, что ли, надоело? Зачем нарываться? — по-прежнему улыбался Чжун Ичэн.
— Мало тебе! — рассердился старина Вэй и надолго замолчал, прикрыв глаза.
— Но как это можно сделать? Вот уже двадцать лет я под тяжестью неопровержимых улик. В одних только самокритиках по триста тысяч иероглифов…
— Да, — слабым голосом произнес Вэй, — я пытался тогда доказывать, что ты не «правый», но Сун Мин предъявил твою собственную самокритику. Глупец ты! Ну, пусть двадцать лет, пусть триста тысяч, пусть хоть три миллиона иероглифов в твоем деле, правды, справедливости в нем нет. Да хоть бы три горы навалились, мы должны вспомнить дух Юйгуна, передвинувшего горы, и срыть их подчистую. Народ же верил нам. А мы — мы отравили враждебностью, сомнением, недоверием свою жизнь, воздух родины, молодые сердца, искренне любившие и поддерживавшие нас… Ведь это страшная трагедия! Ты что, обижен на партию, малыш Чжун?
Было время, Чжун Ичэн надеялся, горячо надеялся. Но минуло немало черных ночей и бесцветных дней, недель, месяцев, лет. И всякий раз, провожая очередной день, он все глубже хоронил свои надежды и наконец погрузился в такие глубины, что и сам забыл о них. А в последние годы спрятался в непроницаемую скорлупу, откуда высовывался лишь затем, чтобы склонять голову, признавая вину, демонстрируя — как можно чаще, — что с прошлым покончено, что он устремлен в будущее и никакого интереса к дальнейшим разговорам не испытывает, — мумия, и ожить ей уже не дано. Не единожды он умирал, хватит, страшно вспоминать о том, что произошло в пятидесятые, не стоит бередить рану, уже затянувшуюся толстой, крепкой как сталь коркой. Так он обманывал даже самого себя, со временем искренне уверовав, что о прошлом не думает, не интересуется им. А сегодня у постели своего старого начальника, готовящегося покинуть этот мир, вдруг заплакал, услышав открытые, полные доверия слова, каких не приходилось слышать вот уже двадцать лет.
— Нет, — ответил он. — Я зол на самого себя. Возможно, ничего такого бы не произошло, если б я тогда умел в самом себе разбираться, покрепче был бы. Ведь, по правде говоря, будь я на месте товарища Сун Мина с правом критиковать его, то и я бы не дрогнул, так что лучше бы не было… Тогда же били тех, на кого указывали, мы верили всему, что нам говорили! А вы, я знаю, не раз пытались защитить меня… Хотите вновь дать мне рекомендацию в партию? Но это же нереально… У вас нет возможности отстаивать свои слова…
— Ах мы несчастные, — пробормотал, запинаясь, Вэй. — Слишком дорожили своими чиновными шапками. Будь мы с самого начала чуточку трезвей, ответственней, реалистичней, к спускаемым сверху указаниям отнеслись бы критически, решились бы побиться за справедливость в таких делах, как твое, не страшили бы нас дубинки, утрата должности; расправь мы плечи, быть может, вовремя и покончили бы с этим левацким произволом. Стоило кого-то объявить врагом, как мы утрачивали сочувствие к нему, отказывались от защиты, а сваливали всю ответственность на самого человека… Вот и расплачиваемся, самих теперь превратили во врагов, идущих по капиталистическому пути, в черную банду, агентов помещиков, кулаков, реакционеров, негодяев, правых элементов — точно так же как в прежние годы таких, как ты, объявляли агентами Чан Кайши…
— Зачем же вы так, вы-то при чем?..
Старина Вэй с трудом покачал головой, показывая, чтобы Чжун Ичэн не спорил. И продолжал:
— Когда я руководил райкомом, то лишь у троих мы обнаружили откровенно правые взгляды. А потом поступило указание: вытащить по району тридцать одного правого, да еще с половинкой, и в обязательном порядке. Но политическое давление нарастало, процесс вышел из-под контроля, и выявили девяносто правых элементов, а соучастников и того больше. В основном все обвинения, конечно, сфабрикованы. Пока не очищу себя от этого, даже смерть покоя не принесет. Я уже написал рапорт к партии… Возьми его… Придет день, и тебе позволят приложить его к собственной апелляции… Я отвечаю за это. Мы с тобой частица партии, настоящей партии, и во имя народа обязаны восстановить истину… И я горд, смотри, народ с нами и товарищи, которых незаслуженно обидели, по-прежнему всей душой тянутся к партии. У какой другой партии у нас в Китае и за границей сейчас и в прошлом столько верных сердец? Это великая, замечательная партия. Не счесть, сколько сделала она для китайского народа. Да, бывают ошибки, но мне все-таки кажется, что жизнь не прошла зря… Не держи зла на нашу любимую партию…
Его голос затих, и сердце остановилось. Жена припала к телу, преклонив колени.
Чжун Ичэн снял шапку, обнажив седые волосы, и молча, торжественно стоял, склонив голову — в ком-привете!
Рапорт старины Вэя лежал на груди Чжун Ичэна и жег огнем. Не даст он ему покоя, этот рапорт, не позволит больше мириться с таким существованием. Нет, уже не закроешь глаза на все несправедливости, которые затопили его, пока он безвольно плыл по течению судьбы. Но как же ему быть? Выступить ему не позволят, а что он еще может сделать? Так что же, обречь себя на бездеятельность, смирение, только ждать и надеяться? До чего это мучительно! Уплывает время — секунды, минуты, седеет голова, вот и в бороде седина показалась, пятьдесят седьмой год сменился пятьдесят восьмым — триста шестьдесят пять дней позади, — потом наступили шестидесятые, и вот уже семьдесят пятый идет, сколько раз по триста шестьдесят пять дней кануло в прошлое, а впереди еще более длинный год — високосный.
Он показал Лин Сюэ рапорт старины Вэя — просто посоветоваться.
— Давай подумаем, где его припрятать. Чтобы ни один человек не прознал об этом.
А Лин Сюэ вдруг разнервничалась:
— Никогда я не принимала того, что тогда произошло. История еще определит, кто настоящий коммунист, а кто — преступник!
— Да что ты в самом деле? Ну, исключили, восемнадцать лет партвзносов не платим, но ведь это лишь формально, внешне, так сказать…
— Не согласна. Ведь нам с тобой не выплачивают зарплаты — чем это не партвзносы? И еще наши слезы, страдания, молодость, наконец?
Ну что тут скажешь? Строптивы эти женщины…
А Лин Сюэ продолжала:
— Во всей Вселенной действует закон неуничтожимости материи и сохранения энергии, вся живая природа подчиняется ему, и я часто задумывалась: применим ли этот великий закон к социальной и политической жизни? Неужели реальную действительность, совесть можно спрятать, а то и вовсе уничтожить? Так иссякают чаяния народа, уходит вера в справедливость, улетучивается преданность.
Чжун Ичэн махнул рукой:
— Слишком он неповоротлив, этот закон…
— Весна всегда наступает после зимы. Не раньше и не позже. Сумма углов треугольника всегда равна ста восьмидесяти градусам. Не больше и не меньше. Когда на одной чаше весов истории оказывается слишком много лжи и патетики, шантажа и клеветы, то тогда-то, я полагаю, и возникает перекос, все деформируется…
— Да, я тоже в это верю, потому-то не раз и писал тебе, что если умру, так только насильственной смертью — самоубийством не покончу… Но мы еще поживем, и славно поживем, раз есть в нашей партии такие люди, как старина Вэй.
Год, 27 ноября
Нет, он не умер, он жив. Теплые, заботливые руки тянутся к нему из тумана, дают еду, питье, переворачивают, возвращают к жизни. Он вот только не видит, кто это, и говорить не может. А сердце все чувствует.
На третий день после того допроса он раскрыл глаза, и из бурого тумана выплыл чем-то знакомый силуэт медсестры в белом халате.
— Сестра, товарищ, — чуть слышно позвал он.
Та наклонилась, и он вздрогнул.
— Лин Сюэ!
— Тсс! — Лин Сюэ приложила к губам указательный палец. И шепнула: — Это старина Вэй, секретарь райкома, дал мне знать, что за тобой нужен уход. Старине Вэю, — сказала она, — все известно, третьего дня сам заглядывал сюда. Ты еще был без сознания. Шум тут стоял ужасный — крестьяне и дорожники требовали, чтобы старина Вэй хоть как-то отметил тебя, к награде представил. И тот сказал, что по возвращении в райком поставит на бюро вопрос о ярлыке Чжун Ичэна: пора снимать обвинения и заново принимать его в партию.
Заходил Лаосы с дедом. Старая крестьянка, беднячка с клюкой… Дорожники. Принесли яиц, фруктов, арахиса, каштанов. — Ты хороший человек, мы это знаем, — говорили они.
И это было высшей наградой Чжун Ичэну.
— Но хорошим человеком быть трудно, — сказал он. — Эта история с пожаром на многое открыла мне глаза, я понял, как шатко мое положение…
— Вместе с тем, однако, — возразила Лин Сюэ, — эта история открыла тебе и надежды, не так ли? Настанет день, когда партия признает нашу преданность. Хотя очень возможно, что путь к тому дню будет весьма долгим, пройдет сквозь бесчисленные испытания, под множеством таких ударов, что и вообразить трудно. И все-таки он может настать, этот день, и он настанет!
Год, январь
И вот он настал, этот день!
Позади безжалостное время и еще более безжалостные, чем время, испытания. Чжун Ичэн поседел, и Лин Сюэ уже отнюдь не молода. Официальное извещение о реабилитации и восстановлении в партии супруги встретили внешне спокойно, как будто им сообщили о перемене погоды или назвали сумму углов треугольника… И все же, выйдя из горкома, взялись за руки и, не сговариваясь, пошли к Барабанной башне. И долго смотрели вниз — на город, реки, далекие поля и, уж конечно, на вокзал, с которого отправляется экспресс в Пекин.
Они следили за поездом, уносящимся огнедышащим черным драконом. Вслед за поездом полетели в Пекин их сердца. Целую вечность стояли они там и смотрели — и молчали. Говорили их души: