– О, не говорите так, это не к добру, – рыдая, отвечала мать. – Подумайте, надолго ли я задержусь в этом мире, если вы его покинете? Стоит ли говорить теперь о будущем?
И что можно было ей ответить? Уэмон-но ками обратился к Садайбэну и дал ему подробные наставления.
Обладая миролюбивым нравом и чувствительным сердцем, Уэмон-но ками снискал уважение и любовь не только младших братьев своих, но и их малолетних сыновей. Они почитали его как отца и теперь, слушая его прощальные напутствия, совсем приуныли. Печаль воцарилась в доме министра, да и во Дворце не было никого, кто остался бы равнодушным, услыхав о том, что жизнь Уэмон-но ками подошла к концу. Государь поспешил пожаловать ему чин гон-дайнагона.
«Быть может, это укрепит его дух и он придет во Дворец хотя бы для того, чтобы выразить свою признательность», – надеялся он, но, увы, больному день ото дня становилось хуже, он сделался так слаб, что не мог подняться, и принужден был передать свою благодарность через других. Столь явное проявление высочайшей благосклонности повергло министра в еще большее отчаяние.
Удайсё, в глубоком унынии пребывавший, часто навещал Уэмон-но ками. Вот и теперь приехал первым, дабы поздравить его с повышением.
Все пространство от флигеля, где помещался больной, до ворот было заполнено лошадьми и каретами, повсюду толпились люди. С тех пор как год сменился новым, Уэмон-но ками почти не вставал с ложа и никого не принимал, стыдясь своей расслабленности, однако сегодня: «Кто знает, может быть, разлука совсем близка, ведь я слабею с каждым днем» – пожелал встретиться с Удайсё.
– Подойдите ближе, – попросил он. – Надеюсь, вы простите, что я принимаю вас в таком виде.
|
И он велел монахам, молившимся у его изголовья, на время удалиться. Удайсё и Уэмон-но ками дружили с самого детства и никогда не имели друг от друга тайн. Мысль о предстоящей разлуке приводила Удайсё в не меньшее отчаяние, чем родителей и братьев Уэмон-но ками. Он надеялся, что весть о новом назначении придаст другу бодрости, но, увы…
– Неужели вы так ослабели? – спросил Удайсё, приподнимая край занавеса. – Я ждал, что столь радостная весть поднимет вас на ноги…
– Ах, мне и самому досадно. Увы, я давно уже не тот…
Надев шапку «эбоси», Уэмон-но ками хотел было приподняться, но даже это оказалось ему не по силам.
Он лежал, прикрытый покрывалом поверх нескольких мягких белых платьев, наброшенных одно на другое. Убранство покоев отличалось изящной простотой, в воздухе витали изысканнейшие ароматы. Судя по всему, Уэмон-но ками и в болезни не изменил своим привычкам. В облике тяжелобольного человека со временем всегда появляется что-то неприятное: волосы спутываются, лицо зарастает бородой… Однако Уэмон-но ками, несмотря на изможденный вид, был по-прежнему бел лицом и изящен. Приподнявшись на изголовье, он беседовал с Удайсё слабым, прерывающимся голосом, и что-то удивительно трогательное проглядывало в его чертах.
– Похоже, что долгая болезнь не так уж повредила вам, – говорит Удайсё, тайком утирая слезы. – Вы сделались еще красивее, чем прежде. Помните, мы обещали друг другу никогда не расставаться и вместе отправиться в последний путь? А теперь? Я даже не знаю, в чем причина… Уж от меня, самого близкого своего друга, вы могли бы не таиться…
|
– Увы, я и сам не понимаю… – отвечает Уэмон-но ками. – Никакого определенного недомогания у меня нет, просто как-то совершенно незаметно силы покинули меня, и теперь мне кажется, что я не принадлежу уже этому миру. Поверьте, я не дорожу своей жизнью и готов в любой миг расстаться с ней, но даже это мне не удается, возможно потому, что слишком много возносится молитв и дается обетов, на то направленных, чтобы задержать меня в этом мире. А поскольку я ничего так не желаю, как побыстрее покинуть его, все это лишь умножает мои страдания. Впрочем, уйти из мира тоже непросто. Меня печалит, что я не только не успею до конца выполнить свой долг перед престарелыми родителями, но и вовлеку их сердца в пучину скорби. Мне не удалось доказать своей преданности Государю, ибо я принужден был преждевременно оставить службу. Оглядываясь теперь на свою жизнь, я могу лишь досадовать, видя, сколь малого мне удалось достичь. Но это еще не все. Есть обстоятельство, одна мысль о котором повергает меня в смятение. Я не уверен, что вправе говорить об этом даже теперь, когда дни мои сочтены… Но мне слишком тяжело молчать, а с кем еще я могу поделиться? Разумеется, у меня много братьев, но по некоторым причинам я не осмеливаюсь даже намекнуть на эту тайну кому-нибудь из них.
Дело в том, что однажды между мной и господином министром с Шестой линии произошла небольшая размолвка, и с тех пор жестокое раскаяние терзает мою душу. Постоянно испытываемое чувство вины вовлекло меня в бездну уныния и подорвало жизненные силы. В тот день, когда в доме на Шестой линии проводился предварительный смотр танцам, которые должны были исполняться на празднестве в честь Государя из дворца Судзаку, я тоже оказался в числе приглашенных. Именно в тот день ваш отец дал мне понять, что не простил меня, и я почувствовал, что не могу больше оставаться в этом мире. Я окончательно лишился покоя и жизнь сделалась для меня тягостным бременем.
|
Я понимаю, сколь мало значу для господина с Шестой линии, но для меня он всегда был надежной опорой, и мне страшно даже подумать, что кто-то мог оклеветать меня перед ним. Боюсь, что эта мысль будет преследовать меня и после ухода из мира, став препятствием на моем грядущем пути. Прошу вас, при случае расскажите ему об этом и попытайтесь смягчить его сердце. О, вам зачтется, если он простит мне эту вину хотя бы после того, как меня не станет.
Лицо его выражало глубокую горесть, и в голове Удайсё мелькнула смутная догадка… Впрочем, мог ли он быть уверен?
– Но что именно мучит вас? – спрашивает он. – Незаметно, чтобы отец был чем-то недоволен, наоборот, он чрезвычайно встревожился, узнав о вашей болезни, и всегда говорит о вас с участием… Но для чего вы раньше не открыли мне свою душу? Я помог бы вам объясниться. А теперь, увы…
О, как хотелось ему «вспять повернуть годы»! (327).
– Вы правы, – отвечает Уэмон-но ками. – Я должен был открыться вам, как только мне стало немного лучше. Но, к сожалению, я снова повел себя слишком легкомысленно, словно забыв о том, что не сегодня завтра… Никто, кроме вас, не должен знать… Я открыл свою тайну вам, надеясь, что при случае вы замолвите за меня словечко перед вашим отцом. Прошу вас время от времени навещать принцессу с Первой линии. Не оставляйте ее своими заботами, пусть слухи о ее бедственном положении не тревожат Государя-монаха.
Уэмон-но ками многое еще хотелось сказать другу, но силы его иссякли, и он только сделал знак рукой, чтобы тот оставил его.
Обливаясь слезами, Удайсё вышел.
Опочивальня больного снова наполнилась монахами, к ложу приблизились мать и отец, вокруг засуетились дамы. Удайсё же, рыдая, покинул дом министра.
Надобно ли сказывать о том, как горевали нёго Кокидэн и супруга Удайсё? А супруга Правого министра? Уэмон-но ками, будучи человеком на редкость широкой души, простирал заботы свои на всех окружающих, поэтому его одного и почитала она истинно братом своим. Во многих храмах заказывала она теперь молебны, но, увы, все было тщетно, да и что могло его исцелить? (328).
Даже не успев встретиться еще раз со Второй принцессой, Уэмон-но ками покинул этот мир – так тает пена на воде…
Никогда не питая к супруге своей горячей, страстной привязанности, Уэмон-но ками тем не менее сумел окружить ее самыми нежными, почтительными заботами, так что ей не в чем было его упрекнуть. Она лишь недоумевала, не понимая, почему за столь недолгую жизнь Уэмон-но ками успел проникнуться таким отвращением к миру…
С жалостью глядя на печальное лицо дочери, миясудокоро не уставала сетовать на судьбу. Больше всего на свете ее страшили пересуды, которые могли повредить доброму имени принцессы.
А уж о несчастных родителях и говорить нечего – горе их было неизбывно.
– О, зачем он опередил нас… – сокрушались они. – Как нелепо, жестоко устроен мир.
Но, увы, тщетно…
Принцесса-монахиня, которую повергали в отчаяние домогательства Уэмон-но ками, вовсе не желала ему долгой жизни, но весть о его кончине опечалила и ее. «Он догадывался, что дитя… – думала она. – Вероятно, таково было наше предопределение и этот поистине невероятный поворот в моей жизни далеко не случаен». И она тосковала и плакала тайком.
Наступила Третья луна, дни стояли ясные и теплые. Младенцу скоро должно было исполниться пятьдесят дней, он был бел лицом и чрезвычайно миловиден. Даже начинал уже что-то лепетать, а ведь обычно это бывает значительно позже.
Как-то к принцессе зашел Гэндзи.
– Я вижу, вам лучше, – сказал он. – Право, стоило ли так торопиться? Мне было бы гораздо приятнее видеть вас теперь в обыкновенном обличье. Как решились вы так жестоко поступить со мной? – пенял он ей, и на глазах у него показались слезы.
Он навещал ее почти каждый день, и трудно было представить себе более почтительного и заботливого супруга.
На Пятидесятый день полагалось подносить младенцу особые лепешки-мотии, и дамы пребывали в растерянности, не зная, каким образом в покоях монахини… Как раз в этот миг и зашел Гэндзи.
– Что вас смущает? – говорит он. – Будь это девочка, присутствие матери-монахини и впрямь могло бы считаться дурным предзнаменованием, но коль скоро это мальчик…
В конце концов решили отгородить небольшое помещение в южных покоях, дабы провести там все положенные обряды. Ничего не ведающие кормилицы облачились в роскошные праздничные платья, расставили повсюду – и внутри и снаружи – всевозможные корзинки, коробки с яствами, одна другой изящнее. Глядя на то, как они сновали по дому, целиком поглощенные приготовлениями, Гэндзи испытывал мучительную досаду и смущение.
Принцесса, поднявшись, попыталась пригладить волосы: рассыпавшиеся по плечам густые пряди изрядно докучали ей. Отодвинув занавес, Гэндзи устроился рядом, и принцесса смущенно отвернулась. Она похудела и стала словно еще меньше ростом. Из жалости волосы оставили ей длиннее, чем полагается, поэтому со спины трудно было заметить, что в ее облике произошли какие-то перемены. Она сидела боком к Гэндзи, облаченная в несколько зеленовато-серых нижних платьев и желтовато-красное верхнее. Ничто в ней не выдавало монахиню, она казалась миловидной девочкой, изящной и нежной.
– Печально! – вздыхает Гэндзи. – Этот серый цвет так мрачен. Разумеется, я нахожу некоторое утешение в мысли, что вы останетесь на моем попечении, но на глазах моих не высыхают слезы, и мне стыдно… Впрочем, я не смею роптать, ибо сам виноват в том, что вы отдалились от меня. Но как же мне больно, как обидно… О да, когда б можно было «вспять повернуть наши годы» (327)! Если вы решитесь окончательно разорвать наш союз, я буду знать, что в вашем сердце истинно не осталось ничего, кроме неприязни. Признаюсь, это было бы для меня тяжелым ударом. Неужели вы не пожалеете меня?
– Мне говорили, что монахам неведома жалость, равно как и прочие человеческие чувства, – отвечает принцесса. – А поскольку я и раньше не отличалась чувствительностью… Право, что я могу вам ответить?
– По-моему, вы себя недооцениваете. Область чувств не так уж вам недоступна… – не договорив, Гэндзи устремил взор на младенца.
Призвав кормилиц, особ безупречных как по происхождению своему, так и по наружности, Гэндзи долго беседовал с ними, наставляя, как должно ухаживать за маленьким господином.
– К сожалению, мне недолго осталось жить в этом мире, а у него все еще впереди… – сказал он, взяв ребенка на руки. Тот невинно улыбался ему, пухленький, белокожий, прелестный.
Гэндзи очень смутно помнил, каким был в младенчестве Удайсё, но, насколько он мог судить, этот мальчик не обнаруживал с ним ни малейшего сходства. Дети нёго пошли в отца своего, Государя, благородство их черт с неопровержимой убедительностью свидетельствовало об их принадлежности к высочайшему семейству, но особенной красотой они не отличались. Сын Третьей принцессы привлекал не только благородством черт, но и редкой миловидностью. У него были удивительной красоты глаза, губы складывались в пленительную улыбку, невозможно было оторвать глаз от его прелестного личика. Возможно, тому причиной была лишь игра воображения, но мальчик показался Гэндзи очень похожим на Уэмон-но ками. Уже теперь спокойная уверенность сквозила в его взоре, а лицо поражало яркой, благоуханной красотой. Сама принцесса, казалось, ничего не замечала, а дамы – они ведь и ведать не ведали… Один Гэндзи вздохнул, глядя на мальчика: «Ну не печально ли? Так рано уйти… Впрочем, можно ли ждать от мира постоянства?» По щекам его заструились слезы, но он быстро смахнул их, чтобы не заметили остальные: «Не к добру сегодня…» – и еле слышно произнес:
– Размышляю неторопливо, причины есть для печали…[73]
Хоть и было Гэндзи всего сорок восемь, то есть на десять лет меньше, чем тому поэту, он чувствовал, что годы приближаются к концу, и сердце его грустно сжималось. Возможно, и ему хотелось предостеречь младенца: «Не походи на этого глупого старца…»
Кому-то из дам наверняка были ведомы все обстоятельства, но вот кому именно? Этого Гэндзи не знал, и тем больше была его досада. «Наверное, потешаются надо мной потихоньку», – возмущался он, но в конце концов смирился и решил терпеть до конца, понимая, что положение принцессы куда более уязвимо, чем его собственное.
Дитя лепетало что-то, невинно улыбаясь, его глаза и рот были необыкновенно хороши. Возможно, другие и не замечали сходства, но для Гэндзи оно было очевидным.
Родители ушедшего, оплакивая свою утрату, вероятно, сокрушались и о том, что нет у них внуков… Но мог ли Гэндзи показать им это слабое существо, эту тайную память, оставшуюся от их несчастного сына? Ну не печально ли? Такой одаренный, честолюбивый человек и сам разрушил свою жизнь… Гэндзи почувствовал, что в сердце его не осталось и следа от былой неприязни, и невольные слезы потекли по щекам. Улучив миг, когда рядом никого не было, он придвинулся к принцессе и тихонько спросил:
– Что вы думаете о ребенке? Неужели вам не жаль оставлять столь прелестное существо? А ведь отказавшись от мира, вы отказались и от него…
Принцесса покраснела от неожиданности.
– Кем и когда
Сюда было брошено семя —
Станут люди пытать,
И что им ответит сосна,
На утесе пустившая корни? (329).
Разве не печальна его участь? – тихонько проговорил Гэндзи, но принцесса лежала, спрятав лицо, и не отвечала. Впрочем, иного трудно было ожидать, и Гэндзи не настаивал.
«Хотел бы я знать, что у нее на душе?» – спрашивал он себя, и сердце его разрывалось от жалости: «При всей неразвитости ее чувств сохранять спокойствие в подобных обстоятельствах…»
Удайсё не мог забыть последней встречи с Уэмон-но ками. «Что он имел в виду? – недоумевал он. – Заговори он со мной раньше, когда рассудок его еще не был помрачен тяжкой болезнью, я бы наверняка понял. Но в тот страшный миг, когда конец был так близок…»
Образ друга неотступно стоял перед его мысленным взором, и даже родные братья ушедшего не горевали так, как горевал он. К тому же его одолевали сомнения. Почему Третья принцесса решила принять постриг? Ее жизни ничто не угрожало, стоило ли с такой поспешностью менять обличье? И почему так легко согласился на это господин с Шестой линии? Когда госпожа Весенних покоев была на смертном одре и слезно молила его разрешить ей переменить обличье, он и слушать ее не захотел.
Быть может, Уэмон-но ками все-таки не сумел сдержать чувства, давно уже поселившегося в его сердце? Правда, он славился умением владеть собой и был куда благоразумнее своих сверстников… Его хладнокровие многих даже досадовало, ибо никому не удавалось проникнуть в его тайные думы. Но ему явно недоставало твердости духа, Он не умел противиться своим желаниям и поэтому… Право же, самая пылкая страсть не стоит того, чтобы ради нее жертвовать своим душевным покоем, не говоря уже о жизни. Вправе ли человек становиться причиной горести своей возлюбленной? А его стремление побыстрее уйти из мира – можно ли найти ему оправдание? Даже если таково его предопределение, в этом есть что-то легкомысленное, недостойное…
Никому, даже супруге, не открывал Удайсё своих тайных мыслей. Поговорить с отцом ему тоже не удавалось, хотя и велико было желание посмотреть, как воспримет тот его рассказ.
Отец и мать Уэмон-но ками, ни на миг не осушая глаз, потеряв счет дням и лунам, оплакивали свою утрату. Все необходимое для поминальных служб: одеяния для монахов, подношения для участников церемонии и прочее – подготовили братья и сестры ушедшего. Садайбэн позаботился о сутрах и священных изображениях. Через каждые семь дней министру и его супруге напоминали об очередном поминовении, но они отвечали неизменно:
– Не говорите нам об этом. Наше горе и без того слишком велико. Как бы не стало оно препятствием на его пути.
Мысли их витали где-то далеко, несчастные, казалось, сами уже не принадлежали этому миру.
Вторая принцесса тоже предавалась скорби. К ее горю примешивалась еще и обида – Уэмон-но ками ушел, так и не простившись с ней. В просторном доме на Второй линии стало уныло и пусто, лишь самые близкие, преданные умершему люди иногда наведывались сюда. Любимые сокольничьи и конюхи Уэмон-но ками, лишившись опоры в жизни, совсем пали духом и бесцельно бродили по дому. Принцесса глядела на них, и не было конца ее печали. Вещи, принадлежавшие когда-то ее супругу, пришли в негодность, на бива и на японском кото, некогда одушевленных прикосновениями его рук, лопнули струны, и они замолкли. Словом, все располагало к унынию.
Однажды, когда Вторая принцесса сидела, погруженная в глубокую задумчивость, и смотрела на окутанные легкой дымкой деревья, на цветы, не забывшие, что пришел их срок, а прислуживающие ей дамы, облаченные в невзрачные зеленовато-серые платья, томились от скуки, к дому подъехал какой-то человек в сопровождении роскошной свиты, громкими криками расчищавшей перед ним дорогу.
– Ах, я, вдруг забыв обо всем, подумала: «Вот и господин пожаловал!» – сказала одна из дам и заплакала.
Был же это Удайсё. Выслав вперед одного из своих приближенных, он попросил доложить о нем госпоже.
Миясудокоро думала, что приехал кто-то из братьев Уэмон-но ками – Бэн или Сайсё, и была поражена, увидев, что в покои входит какой-то важный вельможа весьма приятной наружности.
Для гостя приготовили сиденье в передних покоях главного дома. К нему вышла сама миясудокоро, рассудив, что посылать вместо себя кого-то из дам неучтиво.
– Поверьте, я скорблю по ушедшему не меньше, а может быть, даже и больше тех, кто связан с ним неразрывными узами, – говорит Удайсё, – но, к сожалению, будучи все-таки посторонним, ограничен в выражении своей скорби. Я говорил с ушедшим в том миг, когда жизнь его подошла к своему пределу, и не могу пренебречь его последней волей. Разумеется, никто из нас не вечен, и трудно предугадать, кто уйдет из этого мира раньше, кто позже, но, пока я жив, я хотел бы сделать для вашей дочери все, что в моих силах. Надеюсь, мне удастся убедить вас в искренности своих чувств. В последние дни во Дворце проводилось множество богослужений, и я не мог позволить себе оставаться наедине с моим горем. Но заезжать к вам лишь для того, чтобы стоя принести положенные соболезнования[74], – право, ничего досаднее и вообразить невозможно. Видя, сколь велико отчаяние министра и его супруги, нельзя не вспомнить слова, сказанные когда-то о родительском сердце (3), но когда я пытаюсь представить себе, как должна горевать та, что была соединена с ним другими узами…
И, замолчав, Удайсё принялся отирать слезы, время от времени всхлипывая. Казалось бы, гордый, блестящий муж, но сколько очарования, сколько прелестной простоты в чертах его, в движениях…
– Печаль – всеобщий удел нашего непостоянного мира, – отвечает миясудокоро, тоже всхлипывая. – Я стара, а старые люди, какие бы испытания ни выпадали им на долю, стараются смиряться, утешая себя мыслью, что не только им… Принцесса же всей душой предалась горю, и ее состояние внушает опасения. Порой мне кажется даже, что она ненадолго переживет своего супруга. О, неужели мне, злосчастной, суждено было дожить до сего дня для того лишь, чтобы увидеть, как одна за другой угасают, едва разгоревшись, их жизни?
Вы были близки с ушедшим и, наверное, знаете, что сначала я была против этого союза. Но министр так настаивал, что я не посмела отказать ему, тем более что Государь-монах, всегда благоволивший к Уэмон-но ками, отнесся к его предложению весьма благосклонно. Поэтому в конце концов, рассудив, что мои опасения лишены оснований, я приняла юношу к себе в дом. Но когда, словно страшный сон, обрушилась на нас эта беда, я поняла, что предчувствия меня не обманывали, и пожалела, что не настояла тогда на своем, хотя, разумеется, такого ужасного конца я не ожидала. Я придерживаюсь старых правил и считаю, что девицам из высочайшего семейства не подобает вступать в союз с простыми подданными, если, разумеется, у них нет на то особых причин. Подумайте сами, что принесло моей дочери это супружество? У нее нет решительно никакой опоры в жизни, настоящее положение ее крайне неопределенно, а о будущем и говорить нечего. Право, не лучше ли ей было самой стать дымом и вознестись к небу вслед за супругом? По крайней мере она сберегла бы свое доброе имя. Но, признаться, мне трудно было бы примириться с подобным исходом, и у меня нет слов, чтобы выразить вам свою признательность. Вы говорите, что таково было последнее желание ушедшего? Как это трогательно! Он никогда не баловал супругу вниманием и все же вспомнил о ней в последний час и поручил ее своим близким! Это послужит нам утешением в горе.
Тут миясудокоро, судя по всему, заплакала, да и Удайсё не мог сдержать слез.
– Ушедший был человеком гораздо более зрелым, чем это обычно бывает в его возрасте, – говорит он. – Возможно, именно потому его и постигла такая судьба. В последние два-три года что-то тяготило его, он часто бывал мрачен и задумчив. А я еще докучал ему своими предостережениями. «Человек, слишком глубоко проникший в суть явлений этого мира, познавший их взаимосвязь, – твердил я, – становится прозорливым, но одновременно утрачивает душевную тонкость и изящество ума, что скорее вредит ему в глазах окружающих». Представляю себе, каким жалким глупцом казался я ему! О, я понимаю, горе вашей дочери ни с чем не сравнимо. Позвольте же мне выразить вам свое сочувствие…
Слова его были проникнуты искренним участием. Беседа их затянулась, и Удайсё поспешил проститься.
Уэмон-но ками был старше Удайсё лет на пять, на шесть, но казался моложе. Возможно, такому впечатлению немало способствовали пленительное изящество его черт, утонченность манер. Удайсё же держался уверенно, осанка его была важная, мужественная, и когда б не прелестное, совсем еще юное лицо… Дамы помоложе, забыв о своем горе, провожали его восхищенными взглядами.
Перед покоями миясудокоро цвела прекрасная вишня. «Хоть этой весною…» (174) – вспомнилось невольно Удайсё, но, подумав, что слова эти сейчас неуместны, он произнес:
– «А у нас для того, чтоб их видеть…» (330).
Время придет —
И снова цветами украсится
Вишня в вашем саду.
И, как ни жаль, что засохла
Одна из веток ее…
Видя, что он уходит, миясудокоро поспешила ответить:
– Этой весной,
На нити ивы нанизывая
Жемчужины слез,
Не приметила, как расцвели,
Когда опали цветы…
Миясудокоро никогда не отличалась душевной тонкостью, но обладала незаурядным умом и прекрасными манерами. Словом, была вполне достойной особой, в чем Удайсё имел теперь возможность убедиться.
С Первой линии Удайсё поехал к Вышедшему в отставку министру, в доме которого собрались многочисленные братья Уэмон-но ками.
Гостя провели в главные покои, где вскоре его принял сам хозяин. Красивое лицо министра, всегда казавшееся неподвластным старости, за последнее время сильно осунулось и заросло густой бородой. Даже потеряв отца и мать, он не предавался такой скорби.
Удайсё почувствовал, что глаза его увлажнились, и, устыдившись подобного малодушия, постарался взять себя в руки.
«А ведь он был самым близким другом ушедшего…» – подумал министр, и слезы неудержимым потоком потекли по его щекам. Бесконечно долгой была их беседа. Удайсё рассказал министру о своем посещении дома на Первой линии – и словно хлынул весенний дождь; увы, капель, падающая со стрехи, не смогла бы так намочить рукава…
Увидав листок бумаги, на котором миясудокоро начертала свою песню о «жемчужинах слез», министр:
– Увы, свет померк в моих глазах… – вздохнул, но тут же, отирая глаза рукавом, стал читать. Читая же, то и дело всхлипывал. Куда девались его былая надменность, величественная осанка, гордый взгляд! Жалкий старик сидел перед Удайсё.
Песня была довольно заурядная, но слова «на нити ивы нанизывая», очевидно, нашли живой отклик в сердце министра. Окончательно утратив присутствие духа, он зарыдал и долго не мог успокоиться.
– Подумать только, а ведь той давней осенью, когда покинула мир ваша мать, мне казалось, что в жизни моей не будет большего горя, – говорит он наконец. – Но женщины живут замкнуто, их мало кто видит. И все, что их касается, сокрыто от чужих глаз. Точно так же и горе мое было спрятано в тайниках души. А сын… Он не успел достичь высоких чинов, но Государь дарил его благосклонностью, и можно было надеяться, что со временем… Чем выше поднимался он, тем большее число людей прибегало к его покровительству, и его уход огорчил многих, хотя и по разным причинам. Моя же любовь к нему не имела отношения ни к чинам, ни к почестям. Мне дорог был он сам, и теперь сердце в тоске стремится к тем лунам и годам, когда заботы не омрачали еще его чела. И что может утешить меня?
Вздыхая, министр обращает взор к небу (330), которое, затянувшись к вечеру тучами, приобрело зеленовато-серый оттенок. Впервые обратив внимание на вишню, с которой уже осыпались цветы, он пишет все на том же листке бумаги:
«Под деревьями
Стою, от капели промокший.
Этой весной
Разве мой подошел черед
Облачаться в платье из дымки?»
«Ушедший и тот
Вряд ли думал когда-то,
Что придется тебе
На платье из дымки вечерней
Сменить свой привычный наряд», —
отвечает ему Удайсё. А вот что сложил Садайбэн:
«Какая досада!
Не дождавшись весны, опали
Эти цветы.
Кого же хотели они
Увидеть в платье из дымки?»
Поминальные обряды отличались невиданной пышностью. Значительную часть приготовлений взяла на себя супруга Удайсё, да и сам он проявил поистине трогательную заботливость, лично подобрав вознаграждения для монахов, читавших сутру.
Удайсё часто навещал Вторую принцессу. Наступила Четвертая луна, каким-то особенно безмятежным было небо. Нежно зеленели деревья в саду, но в доме, приюте печали, царила унылая тишина, и нестерпимо долгими казались дни. В один из таких дней и приехал Удайсё. Повсюду пробивалась молодая трава, а в тенистых местах, где слой песка был особенно тонок, темнели ростки полыни. Сад, за которым прежде ухаживали столь заботливо, привольно разросся; «росточек мисканта» (274), когда-то посаженный здесь, превратился в «буйные заросли», невольно напоминавшие об осени, о голосах цикад… Все вокруг располагало к печали, и, когда Удайсё вошел в дом, рукава его были влажны от росы. Повсюду висели грубые тростниковые шторы, сквозь щели виднелись новые зеленовато-серые занавеси, за которыми мелькали темные платья миловидных девочек-служанок, их прелестные головки. В доме преобладали мрачные, серые тона. На сей раз гостя устроили на галерее. Правда, кое-кому из дам это показалось неучтивым, и они попытались вызвать миясудокоро, но она не вышла, сказавшись больной.
Беседуя с дамами, Удайсё любовался садом и, невольно отметив, сколь равнодушны были растущие там деревья к горю людей, печально вздохнул. Особенно ярко зеленели дуб «касиваги» и клен «каэдэ». Заметив, как тесно переплелись их ветки, Удайсё сказал:
– Хотел бы я знать, что соединило эти деревья? Как прочен их союз! Незаметно приблизившись к покоям принцессы, он произнес:
– Неразделимы
Эти ветки. Коль связан с одной,
Не оставь и другую, —
Вот что сказал когда-то
Бог-хранитель листвы.
А вы держите меня за занавесями, как чужого. Обидно, право… – говорит он, подойдя к порогу.
– Как он мил! Какое изящество движений! – перешептываются дамы, подталкивая друг друга локтями. – Сегодня он кажется еще прекраснее…
Принцесса же передает:
– Бог-хранитель листвы
Давно этот дуб покинул,
Но почему
Должна эта ветка искать
Себе иную опору?
Признаюсь, я не ожидала… Ваши речи показались мне неуместными. «А ведь она права…» – подумал Удайсё и улыбнулся. Тут послышались шаги миясудокоро, и он потихоньку возвратился на место.
– Уныл наш мир, – говорит миясудокоро. – С каждым днем, с каждой луной множатся мои печали. Потому ли или по какой другой причине, но только все чаще мне неможется, целые дни я провожу в каком-то странном оцепенении. Но ваше присутствие словно вливает в меня новые силы… У меня нет слов, чтобы выразить вам свою признательность.
Так, вид у нее и в самом деле был болезненный.