— Вы так к этому относились? — спрашиваю я — самое обычное течение разговора! — и замираю в ожидании ответа.
— Иногда, — говорит Джозеф, — они были такими слабыми. Многие из них. Они хотели освободиться, как я сейчас.
— Наверное, вы именно это внушали себе перед сном. — Я подаюсь вперед и ставлю локти на кухонный стол. — Если хотите, чтобы я вас простила, вы обязаны рассказать мне обо всем, что делали с ними.
Он качает головой, на глаза у него наворачиваются слезы.
— Я уже все рассказал. Вы знаете, кто я и чем занимался.
— Джозеф, какое самое ужасное преступление вы совершили?
Я задаю вопрос, и меня тут же осеняет — мы играем с огнем. То, что убийство Дары было зафиксировано в документах, вовсе не означает, что оно стало самым отвратительным преступлением, совершенным Райнером Хартманном против узниц. Это означает только одно — на этом преступлении он попался.
— В лагере были две девушки, — начинает он. — Одна из них работала у… моего брата, в его кабинете. Там стоял сейф с деньгами, которые находили в вещах заключенных. — Он потирает виски. — Понимаете, все так делали. Отбирали вещи. Драгоценности и деньги, даже партии бриллиантов. Некоторые офицеры, работавшие в концлагерях, стали очень богатыми. Я слушал новости и понимал, что жить рейху осталось недолго — пока американцы не ввяжутся в войну. Поэтому я все рассчитал заранее. Хотел взять как можно больше денег и обратить их в золото, пока они не превратились в бесполезные бумажки. — Джозеф пожимает плечами, смотрит на меня. — Узнать код сейфа оказалось парой пустяков, я же был лагерфюрером. Я подчинялся только коменданту, и когда от меня чего-то требовали, то не стоял вопрос, смогу ли я, а только насколько быстро смогу. Поэтому однажды я, узнав, что брата в кабинете не будет, открыл сейф, чтобы забрать все, что смогу вынести. Меня увидела девушка, секретарша брата. Она привела с собой подругу, которая работала на улице… Привела ее в кабинет, пока брата не было. Наверное, чтобы погреться, — продолжает он. — Я не мог допустить, чтобы девчонка рассказала брату то, что видела, поэтому застрелил ее.
|
Я понимаю, что сижу затаив дыхание.
— Вы убили секретаршу?
— Хотел убить. Но меня ранило на фронте в правую руку, и я уже не так виртуозно обращался с пистолетом, как раньше. Девушки испугались, хотели бежать, бросились друг к другу… Поэтому пуля попала в ее подругу.
— Вы убили ее?
— Да, — кивает он. — Я бы и вторую застрелил, но тут пришел мой брат. Когда он увидел меня в своем кабинете с пистолетом в одной руке и деньгами в другой, что мне оставалось делать? Я сказал, что застал этих девушек за кражей денег из его сейфа. За кражей у рейха.
Джозеф прикрывает глаза рукой. Сглатывает, как будто слова перекрывают, сжимают его горло.
— Мне не поверил собственный брат. Родной брат выдал меня.
— Выдал вас?
— Дисциплинарной комиссии лагеря. Не за кражу, а за то, что я превысил свои полномочия и застрелил заключенную, — говорит он. — Ничем серьезным это все не закончилось. Со мной встретились и напомнили мои обязанности. Но вы же понимаете, верно? Из-за этого проступка меня предал собственный брат!
Не знаю, что в этой истории в извращенном сознании Джозефа самое ужасное — то, что он убил Дару, или то, что разрушил отношения с братом. Спросить я боюсь. И еще больше боюсь услышать ответ.
|
— А что стало с вашим братом?
— После этого мы с ним больше не разговаривали. Я слышал, что он давным-давно умер. — Джозеф плачет, его лежащие на столе руки дрожат. — Пожалуйста! — молит он. — Вы простите меня?
— Разве это что-то изменит? Убитую вами девушку не вернешь. И отношения с братом уже не склеишь.
— Не склеишь. Но это означает, что по крайней мере один человек знает: я сожалею о том, что произошло.
— Я подумаю, — отвечаю я.
***
Я сажусь во взятую напрокат машину, включаю кондиционер. В конце квартала, в котором живет Джозеф, сворачиваю направо в тупик и паркуюсь у тротуара. В фургоне подъезжает Лео. Он поворачивает так резко, что машину заносит на тротуар. Лео выскакивает, вытаскивает меня и начинает кружить.
— Получилось! — ликует он, подкрепляя каждый слог поцелуем. — Сейдж, черт возьми! Я не смог бы провести операцию более филигранно!
— Зовешь меня на работу? — интересуюсь я, впервые за два часа расслабившись.
— Все зависит от того, на какую должность ты претендуешь, — хмурится Лео. — Ох, сболтнул лишнее… Слушай.
Он открывает заднюю дверцу фургона, перематывает запись, чтобы я услышала свой собственный голос и голос Джозефа: «Вы убили ее?» — «Да. Я бы и вторую застрелил».
— Значит, получилось. — Мой голос звучит глухо, ни одной радостной нотки, как в голосе Лео. — Его депортируют?
— Это всего лишь еще один шаг. Я уже позвонил Женевре, моему историку, она сегодня прилетит сюда. Теперь, когда у нас есть запись признания, посмотрим, захочет ли он с нами добровольно разговаривать и сотрудничать. Мы обычно приходим без предупреждения — чтобы увидеть, если ли у подозреваемого алиби, но здесь другой случай. Так мы сможем получить дополнительную информацию, если это возможно, обеспечить доказательную базу. Потом мы с Женеврой улетим назад в Вашингтон…
|
— Назад? — эхом повторяю я.
— Мне необходимо написать служебную записку, чтобы помощник генерального прокурора удовлетворил ходатайство и началась официальная процедура, выпустили пресс-релиз. А потом, обещаю тебе, Джозеф Вебер умрет, — говорит он. — Сгниет в тюрьме.
Женевра, историк, прилетает в Бостон, а не в Манчестер, потому что ближайший рейс оказался до Бостона. Это означает, что Лео понадобится пять часов, чтобы съездить туда и обратно и привезти свою помощницу. Он уверяет, что его это нисколько не смущает. По пути он посвятит ее во все подробности дела.
Я стою у Лео за спиной, смотрю, как он завязывает галстук перед зеркалом в ванной комнате.
— Потом, — продолжает объяснять Лео, — я отвезу ее в «Мариотт». Насколько я помню, там довольно удобные кровати.
— Ты намерен и сам там остаться?
Он замолкает.
— А тебе этого хотелось бы?
В зеркале мы похожи на современных американских готов.
— Я подумала, что ты, возможно, не захочешь, чтобы она знала обо мне.
Он заключает меня в объятия.
— Я хочу, чтобы она знала о тебе все-все. Начиная с того, какой из тебя получился шикарный двойной агент, и заканчивая тем, как ты в душе отрываешься под Джона Мелленкампа и перевираешь слова песен.
— Я не перевираю…
— Там нет слов: «…выбрось все эти книги о Барби». Можешь поверить мне на слово. Кроме того, Женевре все равно придется с тобой познакомиться, когда мы в Вашингтоне будем ходить после работы ужинать…
Я не сразу понимаю, о чем он говорит.
— Я не живу в Вашингтоне.
— Это формальности, — смущенно говорит Лео. — В округе Колумбия тоже есть булочные.
— Это просто… неправильно, Лео.
— Ты передумала? — Он замирает. — Я твердо решил. На сто сорок процентов. Я точно знаю. Я только-только нашел тебя, Сейдж. И не хочу потерять. Всегда неплохо знать, чего ты хочешь, и стремиться к этому. Однажды через много лет мы будем читать пресс-релиз о Райнере Хартманне и рассказывать нашим детям, что мама с папой влюбились друг в друга благодаря военному преступнику. — Он смотрит мне в глаза. — Никак не можешь сделать решительный шаг?
— Я не говорила о переезде. Хотя вопрос все еще открыт…
— Знаешь, скажу так: если здесь найдется работа в Министерстве юстиции, перееду я…
— Я говорю о Джозефе, — перебиваю я. — Все это как-то… неправильно.
Лео берет меня за руку, выводит из ванной и усаживает на край кровати.
— Тебе тяжелее, чем мне, потому что ты знала его другим человеком — до того, как выяснила, что это Райнер Хартманн. Но разве ты не этого хотела, нет?
Я закрываю глаза.
— Уже не помню.
— Тогда позволь мне напомнить. Если Райнера Хартманна депортируют или даже экстрадируют, об этом расскажут в новостях. Громко. Все об этом узнают — и не только в этой стране, но и далеко за ее пределами. Мне хочется думать, что, может быть, в следующий раз, когда кто-то соберется совершить что-то ужасное — например, солдат, которому будет отдан приказ совершить преступление против человечества, — вспомнит эту статью в газете о нацисте, которого арестовали, хотя он девяностопятилетний старик. Возможно, в ту секунду он поймет: если выполнить приказ, правительство Соединенных Штатов или любой другой страны будет преследовать его до конца жизни, куда бы он ни убежал, как бы хорошо ни спрятался. И, может, он задумается: «Мне придется всю жизнь оглядываться, как этому Райнеру Хартманну». Поэтому вместо того, чтобы выполнять приказ, он решительно ответит: «Нет!»
— Разве не имеет значения то, что Джозеф жалеет, что не остановился?
Лео смотрит на меня.
— Важно только то, что он совершил, — отвечает он.
Когда я приезжаю, то застаю Мэри в гроте. Я вся липкая от пота: воздух настолько влажный, что, кажется, конденсируется на коже. Такое впечатление, что вместо гемоглобина в крови у меня кофеин, — такая я нервная.
Мне нужно многое успеть до приезда Лео.
— Слава Богу, ты здесь! — восклицаю я, взобравшись наверх.
— Из уст атеистки эти слова дорогого стоят, — отвечает Мэри. Увидев ее при таком освещении, любой художник сошел бы с ума: пальцы в перчатках пурпурного, розового и цвета электрик — как шалфей, который она вырывает. — Я пыталась до тебя дозвониться, узнать, как себя чувствуешь и вообще, но ты не отвечаешь на сообщения.
— Знаю, я все получила. Просто была очень занята…
— С тем парнем?
— Откуда ты знаешь? — удивляюсь я.
— Милая, любой, кто присутствовал на похоронах, а потом на поминках, и у кого есть хотя бы две извилины, заметил бы это. У меня только один вопрос. — Она поднимает голову. — Он женат?
— Нет.
— Тогда он мне уже нравится! — Она снимает садовые перчатки и вешает их на край ведра, в которое собирает сорняки. — И что это за срочность?
— Мне нужно задать вопрос священнику, — объясняю я, — а ты к ним ближе всех.
— Не знаю, то ли это должно мне льстить, то ли стоит поискать себе нового парикмахера.
— Речь идет об исповеди…
— Это таинство, — отвечает Мэри. — Даже если бы я и могла накладывать епитимью, ты все равно не католичка. Нельзя исповедаться и смыть с себя все грехи.
— Речь не обо мне. Меня попросили о прощении. Но грех очень, очень большой.
— Смертный грех?
Я киваю.
— Не спрашиваю о самом таинстве, как оно происходит для человека, который исповедуется. Я хочу знать, как поступает священник: выслушивает ужасы, от которых его воротит, а потом просто прощает?
Мэри садится рядом со мной на деревянную скамью. Солнце уже опустилось так низко, что все на вершине холма окрасилось багрянцем и золотом. Я гляжу на эту красоту, и холод в животе чуть отступает. Конечно, в мире существует зло, но его уравновешивают вот такие мгновения.
— Знаешь, Сейдж, Иисус не учил нас всех прощать. Он говорил: подставь левую щеку, если ударили по правой, но только если ударили тебя одного. Даже в молитве ко Всевышнему четко сказано: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим ». Нашим, а не чужим. Иисус учит прощать то зло, которое совершили по отношению лично к тебе, а не то, которое совершено по отношению к другим. Но большинство христиан неверно толкуют эти слова: считают, что быть настоящими христианами — значит прощать все грехи и всех грешников.
— А если зло, совершенное по отношению к другому, косвенно затронуло и тебя? Или близкого тебе человека?
Мэри складывает руки на груди.
— Я рассказывала тебе, что ушла из монастыря, но никогда не говорила, почему туда пришла, — говорит она. — Моя мама сама воспитывала троих детей, отец нас бросил. Я была самая старшая, тринадцати лет. Я так сильно негодовала, что иногда просыпалась среди ночи с металлическим привкусом злобы во рту. Мы не могли позволить себе покупать бакалею. Телефона у нас не было, и света тоже не было. Мебель за проценты по кредиту забрал банк, а братья мои носили штаны, из которых давно выросли, потому что мы не могли купить новую школьную форму. А мой отец отдыхал с новой подружкой во Франции. Поэтому однажды я пошла к своему священнику и спросила, что мне сделать, чтобы унять злость. Я ожидала, что он ответит: «Найди работу. Выплесни свои чувства на бумагу». Но вместо этого он велел мне простить отца. Я уставилась на него, как на безумца. «Я не могу, — призналась я. — От моего прощения его предательство станет не таким ужасным».
Я не свожу взгляда с лица Мэри, пока она говорит.
— Священник ответил: «Он поступил неправильно. Он не заслуживает твоей любви. Но заслуживает твоего прощения, потому что иначе злоба будет расти у тебя в сердце, как сорняк, пока не задушит. Единственный человек, который страдает, пока копишь всю эту ненависть, — ты сама». Мне было всего тринадцать, я еще мало что смыслила в жизни, но поняла одно: если в религии столько мудрости, я хочу стать ее частью. — Мэри поворачивается ко мне лицом. — Не знаю, что тебе сделал тот человек, и не уверена, что хочу это знать. Но ты прощаешь не ради другого, ты делаешь это ради себя. Есть хорошая поговорка: «Ты не такая важная птица, чтобы постоянно думать о тебе». А еще говорят: «Не стоит жить прошлым. Я достойна жить будущим».
Я думаю о бабушке, чье молчание достигло именно этой цели.
Хорошо это или плохо, но Джозеф Вебер — часть моей жизни, истории моей семьи. Неужели единственный способ вычеркнуть его — сделать то, о чем он просит; казнить его за то, что он сделал?
— Мои советы помогли? — спрашивает Мэри.
— На удивление, да.
Она хлопает меня по плечу.
— Идем со мной, я знаю местечко, где можно выпить чашечку вкусного кофе.
— Я, наверное, задержусь тут ненадолго, полюбуюсь закатом.
Она смотрит на небо.
— Не вижу препятствий.
Я смотрю Мэри вслед, когда она спускается по ступеням, пока ее силуэт не исчезает из виду. Уже стемнело, очертания рук кажутся смазанными, как будто мир приоткрывает мне тайну.
Я снимаю с краю ведра похожие на увядшие лилии перчатки Мэри. Свешиваюсь через ограждение сада Моне и срезаю несколько стеблей аконита. На фоне бледных перчаток Мэри сине-черные лепестки напоминают стигматы — еще одни рубцы, появление которых невозможно объяснить, как ни старайся.
Предать человека можно множеством способов.
Можно шептаться у него за спиной.
Можно намеренно обманывать.
Можно отдать его врагам, когда он доверяет тебе.
Можно не выполнить обещание.
Вопрос в одном: когда совершаешь такие поступки, не предаешь ли ты самого себя?
Джозеф открывает дверь и тут же понимает, зачем я пришла.
— Сейчас? — спрашивает он.
Я киваю. Он мгновение стоит, вытянув руки вдоль тела, не зная, что делать.
— В гостиной, — предлагаю я.
Мы садимся друг напротив друга, между нами шахматная доска с аккуратно расставленными для новой партии фигурками. Ева с пончиком ложится у его ног.
— Собаку заберете? — спрашивает он.
— Да.
Он кивает, складывает руки на коленях.
— Вы знаете… как?
Я киваю и лезу в рюкзак, который везла на спине, пока ехала сюда в темноте на велосипеде.
— Я должен кое в чем признаться, — говорит Джозеф. — Я обманул вас.
Мои руки замирают на «молнии».
— То, что я рассказал сегодня утром… не самое страшное мое преступление, — произносит он.
Я жду продолжения.
— После случившегося я разговаривал с братом. После расследования мы с ним не общались, но однажды утром он пришел ко мне и сказал, что пора бежать. Я решил, что он знает что-то, чего не знаю я, поэтому послушался. Наступали союзники. Они освобождали узников лагерей. Повезло тем, кому удалось бежать, а не быть застреленным войсками союзников или растерзанным оставшимися заключенными. — Джозеф опускает глаза. — Мы шли несколько дней, пересекли границу Германии. В городах прятались в коллекторах, в деревнях — в сараях со скотом. Ели отбросы, лишь бы остаться в живых. Некоторые все еще нам сочувствовали, и как-то нам удалось достать фальшивые документы. Я сказал, что нужно уезжать из страны как можно скорее, но брат хотел вернуться домой, посмотреть, что там. — Нижняя губа его начинает дрожать. — Мы набрали кислых вишен — украли у одного крестьянина, который даже не заметит пропажи горстки урожая. Этим и поужинали. Пока ели — спорили о том, что делать дальше. И мой брат… Он начал задыхаться. Упал на землю, схватился за горло, посинел… Я, не отрываясь, смотрел на него. Но ничего не сделал. — Он проводит рукой по глазам, вытирая слезы. — Я понимал, что одному легче путешествовать. Понимал, что для меня он скорее балласт, чем помощник. Наверное, я знал об этом всю жизнь, — признается Джозеф. — Я совершил много поступков, которыми невозможно гордиться, но все во время войны. Тогда правила были другими. Я мог бы их оправдать, по крайней мере, найти им рациональное объяснение… Но этот поступок — совсем другое дело. Самое страшное преступление, которое я совершил, Сейдж, — я убил своего брата.
— Вы его не убивали, — поправляю я. — Просто решили не спасать.
— А разве это не одно и то же?
Как я могу уверить его в обратном, если сама в это не верю?
— Я давно говорил вам, что заслуживаю смерти. Теперь вы понимаете. Я — чудовище, животное. Я убил родного брата, свою плоть и кровь. И даже не это самое страшное. — Джозеф встречается со мной взглядом. — Самое страшное, — холодно добавляет он, — я жалею, что не сделал этого раньше.
Слушая его, я понимаю: что бы ни говорила Мэри, в чем бы ни уверял меня Лео, чего бы ни хотел Джозеф — в конечном итоге не я должна отпускать грехи. Я вспоминаю лежащую на больничной койке маму, которая прощает меня. Вспоминаю ту секунду, когда машина потеряла управление, когда я поняла, что авария неизбежна, но была не в силах ничего сделать.
И не важно, кто прощает тебя, если ты сам не можешь забыть.
По словам Лео, которые он произнес на прощание, именно я стану тем человеком, который всю жизнь будет оглядываться через плечо. С другой стороны, вот этого человека — который помогал убивать миллионы, который убил лучшую подругу моей бабушки, который держал в страхе многих, который видел, как у него на глазах задыхается собственный брат, — совесть не мучает.
По иронии судьбы я, которая всю жизнь активно отрицала любую религию, обратилась к библейскому правосудию: око за око, смерть за смерть. Я расстегиваю рюкзак и достаю одну идеальную булочку. У нее сверху такая же замысловатая корона, она так же присыпана сахаром, как и булочка, которую я испекла для бабушки. Но в этой не шоколад с корицей.
Джозеф берет ее у меня из рук.
— Спасибо, — благодарит он, и на глаза у него наворачиваются слезы.
Он с надеждой ждет.
— Ешьте, — велю я.
Он разламывает булочку, и я вижу крапинки аконита, который мелко порубила и смешала с тестом.
Джозеф отламывает четверть булочки, кладет ее в рот. Пережевывает и глотает, пережевывает и глотает. Пока от булочки не остается ни крошки.
Я обращаю внимание на его дыхание: оно становится тяжелым и затрудненным. Он начинает задыхаться. Пытается встать, сбивает с шахматной доски несколько фигурок, делает пару шагов… Я подхватываю его, устраиваю на полу. Ева начинает лаять, тянуть его за брюки. Отгоняю ее прочь. Руки его вытягиваются, он корчится передо мной.
Если я проявила сострадание, то в глазах окружающих буду не таким чудовищем, как он. Если отомстила — я ничуть не лучше его самого. Надеюсь, что проявление обоих чувств компенсирует друг друга.
— Джозеф, — говорю я громко, наклоняясь над ним, чтобы убедиться, что он меня слышит. — Я никогда в жизни вас не прощу.
Из последних сил Джозефу удается ухватиться за мою рубашку. Он комкает ткань в кулаке, тянет меня вниз, чтобы я почувствовала смерть в его дыхании.
— Чем… все… заканчивается? — выдыхает он.
Мгновение спустя он уже не шевелится. Глаза у него закатываются. Я переступаю через тело, забираю рюкзак.
— Вот этим.
Я приезжаю домой, принимаю снотворное и к тому времени, как Лео залазит ко мне под одеяло, уже давным-давно сплю. На следующее утро, если говорить откровенно, я все еще сонная — наверное, оно и к лучшему.
Женевра, историк, совсем не такая, как я себе представляла. Она молоденькая, только после университета, на одной руке у нее татуировка — полный текст вступления к Конституции.
— Давно пора, — говорит она, когда нас официально представляют друг другу. — Достало уже играть роль Купидона!
Мы едем к Джозефу домой, Женевра устроилась на заднем сиденье. Наверное, я больше похожа на зомби, потому что Лео тянется к моей руке и сжимает ее.
— Тебе не обязательно заходить.
Я отвечаю, что, по моему мнению, Джозеф скорее согласится сотрудничать, если увидит меня.
— Может, и необязательно, но мне необходимо там быть.
Если я и волновалась, что Лео сочтет мое поведение странным, то напрасно. Он настолько возбужден, что, похоже, не слышит моего ответа. Мы останавливаемся у дома Джозефа. Лео поворачивается к Женевре.
— Начали! — командует он.
Как он объяснил, смысл ее пребывания здесь в том, что если Джозеф запаникует, начнет путаться в деталях, чтобы «обелить» себя, то историк сможет указать на такие несовпадения следователю. Который, в свою очередь, поймает Джозефа на лжи.
Мы выходим из машины, идем к входной двери. Лео стучит.
«Он откроет дверь, и я спрошу, не он ли господин Вебер, — делился своими планами Лео, когда мы утром одевались. — И когда он кивнет утвердительно, я уточню: “Это не настоящее ваше имя, не так ли?”»
Однако дверь никто не открывает.
Женевра и Лео переглядываются. Потом Лео поворачивается ко мне.
— Он еще водит машину?
— Нет, — отвечаю я. — Больше не водит.
— И где, по-твоему, он сейчас может быть?
— Мне он ничего такого не говорил, — отвечаю я правду.
— Думаешь, подался в бега? — спрашивает Женевра. — Уже не впервые…
Лео качает головой.
— Мне кажется, он понятия не имел, что на ней микрофон.
— В лягушке лежит ключ, — вмешиваюсь я. — Вон там.
Я на негнущихся ногах иду в уголок крыльца, где на горшке с цветком сидит лягушка. И тут же вспоминаю об аконите. Ключ холодит ладонь. Я отпираю дверь.
Первым входит Лео.
— Господин Вебер? — окликает он, пересекая прихожую и направляясь в гостиную.
Я закрываю глаза.
— Госп… Черт! Женевра, звони девять-один-один! — Он роняет портфель.
Джозеф лежит именно так, как я его оставила: перед кофейным столиком, вокруг разбросаны шахматы. Его кожа приобрела голубоватый оттенок, глаза открыты. Я опускаюсь на колени, хватаю его за руку.
— Джозеф! — кричу я, как будто он может меня услышать. — Джозеф, вставайте!
Лео щупает пульс на шее — пульса нет. Он смотрит на меня поверх тела Джозефа.
— Мне очень жаль, Сейдж…
— Опять все накрылось медным тазом, босс? — спрашивает Женевра, пытаясь заглянуть ему через плечо.
— Бывает. Это гонка на время.
Я осознаю, что продолжаю держать Джозефа за руку. На запястье у него больничный браслет, который он так и не снял.
Джозеф Вебер, дата рождения: 20 апреля 1918 г. Группа крови: III (+).
Неожиданно мне не хватает кислорода. Я отпускаю руку Джозефа и бросаюсь в прихожую, где Лео уронил свой портфель, когда увидел тело на полу гостиной. Хватаю его, бегу подальше от входной двери — как раз подъезжают местная полиция и «скорая помощь». Они начинают расспрашивать Женевру и Лео, я скрываюсь в спальне Джозефа.
Сажусь на кровать, открываю портфель, достаю личное дело, которое еще несколько дней назад Лео не разрешал мне брать в руки.
На первой странице фотография Райнера Хартманна.
Адрес в Вевельсбурге.
Дата рождения — такая же, как у Гитлера, однажды Джозеф сам признался.
И другая группа крови!
У Райнера Хартманна была четвертая. Уж это эсэсовцы определить могли. Группа крови не только была внесена в личное дело, но и сделана татуировка, которую, по словам Джозефа, он вырезал армейским ножом. Однако на прошлой неделе, когда Джозефа без сознания привезли в больницу, у него взяли кровь на анализ и написали: ІІІ (+).
А это означает, что Джозеф Вебер — не Райнер Хартманн.
Я вспоминаю бабушку, которая рассказывала о лагерфюрере, о том, как у него в правой руке дрожал пистолет. Потом представляю Джозефа, который сидит напротив меня в «Хлебе нашем насущном» и держит вилку в левой руке. Почему я была такой глупой и не заметила несоответствий? Или просто не хотела их замечать?
Я все еще слышу голоса в коридоре. Осторожно открываю прикроватную тумбочку со стороны Джозефа. Внутри пачка салфеток, флакон аспирина, карандаш и блокнот, который он всегда носил с собой в «Хлеб наш насущный», — тот, что он забыл в первый вечер.
Я уже знаю, что увижу там, даже не открывая.
Маленькие карточки с зазубренными краями, аккуратно приклеенные к страничкам по углам, оборотом вверх. Каждый квадратик испещрен крошечными, аккуратно написанными буквами — я сразу же узнаю этот почерк со всеми его стремительными линиями и впадинами. Я не умею читать по-немецки, но, чтобы узнать написанное, мне не нужно знать язык.
Я осторожно отклеиваю карточку от пожелтевшей страницы, переворачиваю. Это фотография ребенка. Шариковой ручкой внизу подписано «Аня».
Каждая фотография подписана. Герда, Гершель. Хаим…
История заканчивается раньше, чем в той версии, которую дала мне бабушка. Которую она написала, уже живя здесь и думая, что находится в безопасности.
Джозеф никогда не был Райнером Хартманном, он был Францем. Именно поэтому он не мог рассказать мне, в чем заключались каждодневные обязанности лагерфюрера: потому что он никогда им не был! Все, что он рассказывал мне, — это жизнь его брата. За исключением одной истории, которую он поведал вчера: когда смотрел, как Райнер умирал у него на глазах.
Комната поплыла передо мной. Я подалась вперед и уткнулась лбом в колени. Я убила невинного человека!
Невинного? Франц Хартманн был офицером СС. Наверное, он тоже убивал узников Освенцима, а если сам и не убивал, то был винтиком в машине массового уничтожения, и любой международный военный трибунал признал бы его виновным. Я знала, что он бил бабушку и жестоко избивал других. Он сам признался, что сознательно позволил брату умереть. Но разве это оправдывает то, что сделала я? Или я — как и он! — пытаюсь оправдать несправедливость?
Почему Франц хотел очернить себя, представить более жестоким братом? Потому ли, что винил себя, равно как и своего брата, в том, что произошло с Германией? Потому ли, что чувствовал себя в ответе за его смерть? Неужели он думал, что я не помогу ему умереть, если узнаю, кто он на самом деле?
А я помогла бы?
— Прости, — шепчу я.
Возможно, именно этого прощения искал Франц. А может, прощение нужно мне самой за то, что я убила не того человека.
Блокнот падает на пол, раскрывается. Когда я поднимаю его, то вижу, что, хотя главы, написанные бабушкой, резко обрываются, в блокноте еще много исписанных листов. Через три пустые страницы исписанные листы начинаются вновь, уже на английском, с более четкой, единообразной каллиграфией.
В первом варианте придуманной Францем концовки Аня помогает Алексу умереть. Во втором он продолжает жить и до скончания века вынужден терпеть пытки. Еще в одном Алекс едва не погиб от потери крови, но испил Аниной и опять стал хорошим. В очередном, несмотря на то что Ане удалось его излечить, Алекс не смог избавиться от порочной страсти — и он убивает Аню. Таких концовок с десяток, и все разные, как будто Франц так и не смог решить, какая лучше.
«Чем все заканчивается?» — спросил Джозеф. Теперь я понимаю, что вчера он солгал мне дважды: он прекрасно знал, кто моя бабушка. Возможно, надеялся, что я приведу его к ней. Не для того, чтобы убить, как подозревал Лео, а чтобы узнать, чем все закончилось. Чудовище и девушка, которая могла его спасти… Он явно читал в бабушкином романе историю своей жизни. Именно поэтому и спас ее много лет назад. Именно поэтому ему необходимо было знать, искупил ли он свою вину или был проклят.
Однако судьба сыграла с ним шутку, потому что бабушка так и не дописала свою историю. Не потому, что не знала окончания; и не потому, что знала, как уверял Лео, но не смогла написать. Она намеренно оставила историю без концовки, словно постмодернист картину. Если история дописана, это статичное произведение искусства, замкнутый круг. Если нет — концовка зависит от воображения читателя. И вечно остается живой.
Я беру блокнот и прячу в сумку рядом с восстановленной версией.
В коридоре слышатся шаги, неожиданно на пороге возникает Лео.
— Вот ты где! — восклицает он. — Ты в порядке?
Я пытаюсь кивнуть, но не очень получается.
— С тобой хочет поговорить полиция.
Во рту пересыхает.
— Я сказал им, что ты его ближайшая родственница, — продолжает Лео, оглядываясь. — А что ты вообще здесь делаешь?
Что я должна ответить человеку, который является лучшим, что со мной произошло, и который живет в узких границах «хорошо — плохо», «истина — ложь»?
— Я… я заглядывала к нему в тумбочку, — бормочу я. — Думала, найду записную книжку… Телефоны и адреса тех, кому необходимо сообщить.
— Нашла что-нибудь? — интересуется Лео.
Вымысел принимает разные формы и размеры. Тайны, ложь, истории… Мы все фантазируем. Иногда ради развлечения. Иногда — чтобы отвлечься.
А временами просто потому, что вынуждены.
Я смотрю Лео в глаза и качаю головой.