БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 1 глава




INGMAR BERGMAN. ENSKILDA SAMTAE

Norstedts Förlag Stockholm

ИНГМАР БЕРГМАН. ИСПОВЕДАЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ

Москва

РИК "Культура" 2000

Федеральная программа книгоиздания России

Редактор В.А. Широков

Дизайн С.Е. Шановича

Перевод со шведского А.А. Афиногеновой

Издательство благодарит Посольство Швеции за помощь в подготовке данного издания и Шведский институт (Стокгольм) за финансовую поддержку

Б 48

Бергман Ингмар

Исповедальные беседы. — М.: РИК «Культура», 2000. - 432 с.

Книга объединяет три шедевра Бергмановской прозы: воспоми­нания «Латерна магика», уже издававшиеся па русском языке от­дельно в 1989 г.; романы «Дети воскресенья» и «Исповедальные беседы», публикуемые книгой впервые. Выдающийся шведский режиссер театра и кино предельно открыто рассказывает в них о себе, о своей жизни в искусстве и размышляет о многих пробле­мах семьи и общества.

Для широкого круга читателей.

ББК 85.373(3)

ISBN 5-8334-0073-2

© А.А.Афиногенова, перевод,

примечания, 2000 © Сергей Шанович, дизайн, 2000 © РИК «Культура», составление,

оформление, 2000 © Ingmar Bergman, 1987 © Norstedts Förlag AB, Stockholm

 

ЛАТЕРНА МАГИКА

ДЕТИ ВОСКРЕСЕНЬЯ

ИСПОВЕДАЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ

БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА)

БЕСЕДА ВТОРАЯ (АВГУСТ 1925 ГОЛА)

БЕСЕДА ТРЕТЬЯ (МАРТ 1927 ГОДА)

БЕСЕДА ЧЕТВЕРТАЯ (МАЙ 1925 ГОЛА)

БЕСЕДА ПЯТАЯ (ОКТЯБРЬ 1934 ГОДА)

ЭПИЛОГ-ПРОЛОГ (МАЙ 1907 ГОЛА)

СОДЕРЖАНИЕ

 

ЛАТЕРНА МАГИКА

К моменту моего появления на свет в июле 1918 года мать болела «испанкой», я был очень плох, и потому меня вынуж­дены были крестить прямо в больнице. Наш старый домашний врач, зайдя как-то навестить семью, осмотрел новорожденного и заявил, что младенец может погибнуть от истощения. И тог­да бабушка (со стороны матери) забрала меня с собой на дачу в Даларна. В поездке — а в то время такое путешествие зани­мало целый день — бабушка кормила меня бисквитом, размо­ченным в воде. Когда мы добрались до места, я едва дышал. Бабушка все-таки не теряла надежды и нашла кормилицу — славную светловолосую девушку из соседней деревни, я начал прибавлять в весе, но при этом постоянно мучился болями в животе и рвотой.

Кроме того, меня то и дело настигали какие-то непостижи­мые болезни, и я никак не мог решить, стоит ли мне продол­жать жить. Где-то в глубине сознания живет память о моем тогдашнем состоянии: вонь от выделений тела, влажная, нати­рающая кожу одежда, мягкий свет ночника, приоткрытая дверь в соседнюю комнату, тяжелое дыхание няньки, краду­щиеся шаги, шепчущие голоса, солнечные зайчики на графине с водой. Все это я помню. Не помню лишь чувства страха. Оно появилось позднее.

Окна столовой выходили на темный задний двор, обнесен­ный высокой кирпичной стеной. Там — уборная, мусорные ба­ки, стойка для выбивания ковров, жирные крысы. Я сижу на чьих-то коленях, меня кормят молочной смесью. На серой клеенке с красным кантом стоит эмалированная миска — голу­бые цветочки на белом фоне, — в которой отражается скупой свет из окна. Я наклоняюсь в разные стороны, пробую различ­ные углы зрения. С каждым поворотом головы отражения

LATERNA MAGICA. © Ingmar Bergman, 1987. Norstedts Förlag, Stockholm.

в миске меняются и образуют новый рисунок. И вдруг начи­нается рвота.

Это, по всей видимости, мое самое раннее воспомина­ние — мы жили тогда в угловом доме на перекрестке улиц Шеппаргатан и Стургатан, на втором этаже. Осенью 1920 года мы переехали на Виллагатан, 22, в районе Эстермальма*. Квар­тира пахнет свежей краской и натертым паркетом. В детской пол покрыт ярко-желтым линолеумом, на окнах светлые опу­скающиеся шторы, на которых нарисованы рыцарские замки и полевые цветы. У матери мягкие, нежные руки, она никуда не спешит, часто рассказывает сказки. Отец, как-то раз вставая утром с кровати, опрокидывает ночной горшок и кричит: «По­целуй меня в задницу!» В кухне, напевая, хозяйничают две де­вушки из Даларна. По другую сторону лестничной площадки живет моя однолетка по имени Типпан. Она горазда на выдум­ки и предприимчива. Мы с ней сравниваем строение наших тел и обнаруживаем интересные различия. Кто-то застает нас за этим занятием, но ничего не говорит.

Появляется на свет моя сестра, мне четыре года, и положе­ние радикально меняется: главную роль вдруг начинает играть эта жирная уродина. Меня изгоняют из материнской постели, отец сияет от радости, склоняясь над орущим свертком. Демон ревности рвет когтями мое сердце, я неистовствую, рыдаю, де­лаю кучи на пол и вымазываюсь с ног до головы. Я и мой стар­ший брат, с которым мы обычно смертельно враждовали, за­ключаем мир и придумываем разные способы, как извести эту отвратительную тварь. Брат почему-то считает меня наиболее подходящей кандидатурой для выполнения нашего плана. Я чувствую себя польщенным, и мы ждем подходящего случая.

Однажды тихим солнечным днем, полагая, что в квартире никого нет, я проскальзываю в родительскую спальню, где в розовой корзине спит это существо. Пододвигаю стул, взбира­юсь на него и смотрю на раскормленное лицо и слюнявый рот. От брата я получил четкие инструкции по поводу того, что мне нужно делать, но неправильно их понял. Вместо того что­бы сжать шею сестры, я давлю ей на грудь. Она тут же просы­пается с пронзительным криком, я зажимаю ей рот рукой, она таращит свои водянистые голубые глаза, они косят, я делаю

* Эстермальм — аристократический район Стокгольма (Здесь и далее прим. переводчика.)

шаг вперед, чтобы было удобнее схватить ее, теряю опору и па­даю на пол.

Помню, действие это сопровождалось острым наслажде­нием, которое почти мгновенно сменилось ужасом.

Я склоняюсь над фотографиями моего детства, рассматри­ваю в лупу лицо матери и пытаюсь пробиться сквозь угасшие чувства. Конечно, я любил ее, она весьма привлекательна на этой фотографии: густые волосы с пробором посередине над низким, широким лбом, нежный овал лица, приветливо изо­гнутые чувственные губы, теплый, открытый взгляд из-под темных, красивой формы бровей, маленькие сильные руки.

Мое четырехлетнее сердце сгорало от собачьей любви.

Но наши отношения были вовсе не так просты — моя пре­данность досаждала ей, вызывала раздражение, а проявления нежности с моей стороны н бурные вспышки беспокоили ее. Она нередко отсылала меня прочь холодным ироничным то­ном. Я рыдал от бешенства и разочарования. Отношение мате­ри к брату было гораздо проще, поскольку ей все время прихо­дилось защищать его от отца, воспитательный метод которого отличался суровой твердостью и включал в себя жестокие те­лесные наказания в качестве непременного аргумента.

Со временем я понял, что мое то сентиментальное, то не­истовое обожание не оказывает ровным счетом никакого дей­ствия.

С ранних лет я начал искать ту манеру поведения, которая могла бы понравиться матери, привлечь ее внимание. Забо­левший немедленно вызывал ее участие. А так как я был бо­лезненным ребенком, страдавшим всевозможными недугами, болезнь стала хотя и неприятным, но зато надежным способом пробудить у нее нежность. Симуляцию же мать распознавала сразу (она была дипломированной медсестрой) и наказывала за нее на совесть.

Другой способ обратить на себя ее внимание был опаснее. Обнаружив, что мать не выносила равнодушия и безразли­чия — ведь это было ее собственное оружие, — я научился обуздывать свою страсть и повел удивительную игру, главны­ми элементами которой были высокомерие и холодная при­ветливость. Что уж я там вытворял, не помню, но любовь дела­ет человека изобретательным, и вскоре мне удалось пробудить интерес к моему кровоточащему чувству собственного досто­инства.

Проблема заключалась лишь в том, что я так и не получил возможности раскрыть карты, сбросить маску и испытать сла­дость ответной любви.

Много лет спустя, когда мать лежала в больнице со вто­рым инфарктом и с трубкой в носу, мы заговорили с ней о на­шей жизни. Я рассказал ей о своей детской страсти, и мать призналась, что ее это очень мучило, но вовсе не так, как пола­гал я. Оказывается, она поделилась своими тревогами со зна­менитым детским врачом, и тот в самых серьезных выражени­ях высказал ей свои опасения (начало 20-х годов). Он посоветовал ей самым решительным образом отклонять мои, как он выразился, «болезненные заигрывания». Любая уступ­ка повредит мне на всю жизнь.

У меня сохранилось отчетливое воспоминание об одном визите к этому врачу. Поводом послужил мой отказ ходить в школу, несмотря на то, что мне уже исполнилось шесть лет. День за днем меня, орущего от страха, втаскивали или вноси­ли в класс. Все окружавшие меня предметы вызывали у меня немедленно рвотный рефлекс, я падал в обмороки, появились нарушения вестибулярного аппарата. В конце концов я побе­дил, и посещение школы отодвинули на неопределенный срок, но визита к выдающемуся педиатру избежать не удалось.

У доктора была большая борода, высокий стоячий ворот­ник, и от него пахло сигарами. Он стянул с меня штаны, взял одной рукой мой крошечный член, а указательным пальцем другой очертил в паху треугольник и сказал матери, сидев­шей наискосок позади меня в отороченном мехом пальто и темно-зеленой бархатной шляпке с вуалью: «В этом отноше­нии ваш сын еще ребенок».

Когда мы вернулись домой после визита к врачу, на меня надели бледно-желтый передник с красной каймой и вышитой кошкой и дали горячий шоколад и бутерброд с сыром, после чего я отправился в отвоеванную детскую — брат болел скарла­тиной и жил где-то в другом месте (я, разумеется, надеялся, что он умрет — в то время скарлатина была опасной болезнью). Из шкафа с игрушками я вытащил деревянную тележку с красны­ми колесами и желтыми спицами и запряг в оглобли деревян­ную лошадь. Угроза посещения школы поблекла, уступив мес­то сладостным воспоминаниям о достигнутом успехе.

Как-то ветреным зимним днем 1965 года в театр позвони­ла мать и сказала, что отца положили в больницу на операцию

по поводу злокачественной опухоли пищевода. Она хотела, чтобы я навестил его. Я ответил, что у меня на это нет ни же­лания, ни времени, говорить нам с отцом не о чем, он для меня чужой человек и, если я навещу его, лежащего, по всей види­мости, на смертном одре, он будет лишь напуган и смущен. Мать разозлилась и начала настаивать. Я, тоже возмущенно, попросил ее перестать играть на моих чувствах. Вечно одно и то же: ну сделай это ради меня. Мать пришла в бешенство и на­чала рыдать, а я, заметив, что слезы никогда на меня не дейст­вовали, бросил трубку.

В тот вечер я дежурил в театре — проверял сцены, беседо­вал с артистами, проводил в зал зрителей, опоздавших из-за чудовищного снежного бурана. Но большую часть времени си­дел в своем кабинете и работал над мизансценами к «Дозна­нию» Петера Вайса.

Зазвонил телефон, и телефонистка сообщила мне, что внизу стоит фру Бергман и требует свидания с директором те­атра. Поскольку я знал нескольких фру Бергман, я ворчливо спросил, какая еще, черт возьми, фру Бергман? Телефонистка немного испуганно ответила, что это моя мать и она желает поговорить со своим сыном — немедленно.

Я спустился вниз и привел мать в кабинет — буран не по­мешал ей явиться в театр. Она тяжел дышала — от напряжения, больного сердца и гнева. Я предложил ей сесть и спросил, не хочет ли она выпить чашку чая. Нет, садиться она и не подума­ет и чай пить не намерена. Она пришла, чтобы еще раз услы­шать от меня те оскорбительные, бессердечные и грубые слова, которые я сказал ей по телефону днем. Она желает посмотреть на выражение моего лица, когда я буду отрекаться от своих ро­дителей и оскорблять их.

На ковре вокруг маленькой, одетой в шубу фигурки обра­зовались темные пятна от таявшего снега. Она была очень бледна, глаза потемнели от гнева, нос покраснел.

Я сделал попытку обнять и поцеловать ее, но она оттолк­нула меня и дала пощечину. (Мать умела давать пощечины с непревзойденным мастерством. Удар был молниеносный, ле­вой рукой, и два массивных обручальных кольца оставляли потом довольно болезненное напоминание о наказании). Я за­смеялся, а мать судорожно зарыдала. Она опустилась — весь­ма ловко — на стул, стоявший у большого стола, и, закрыв ли­цо правой рукой, принялась левой искать в сумке носовой платок.

Сев рядом, я начал уверять ее, что, конечно же, обязатель­но проведаю отца, что раскаиваюсь в своих прежних словах и прошу ее от всего сердца простить меня.

Она пылко обняла меня и заявила, что ни минутой дольше не будет меня задерживать.

После этого мы пили чай и мирно беседовали до двух ча­сов ночи.

То, о чем я только что поведал, произошло во вторник, а в воскресенье утром мне позвонил один знакомый нашей семьи, который жил у матери, пока отец лежал в больнице, и попро­сил немедленно приехать — матери стало плохо. Мамин врач, профессор Наина Шварц, уже в пути, в настоящий момент приступ прошел. Я поспешил на Стургатан, 7. Дверь открыла профессор и сообщила, что мать умерла всего несколько ми­нут назад.

К собственному удивлению, я не смог сдержаться и безу­держно разрыдался. Но слезы скоро высохли, старая доктор­ша молча держала меня за руку. Когда я успокоился, она рас­сказала, что агония продолжалась недолго — двумя приступами по двадцать минут.

Спустя некоторое время я остался наедине с матерью в ее тихой квартире.

Мать лежала в кровати, одетая в белую фланелевую ноч­ную сорочку и вязаную голубую ночную кофту. Голова чуть повернута, рот приоткрыт. Темные круги вокруг глаз подчер­кивали бледность лица, все еще черные волосы аккуратно рас­чесаны — впрочем, нет, волосы уже не были черными, они бы­ли серо-стального цвета, и последние годы она носила короткую стрижку, но в памяти ее волосы оставались по-прежнему черными, возможно, прореженные седыми прядка­ми. Руки сложены на груди. На левом указательном пальце бе­лела полоска пластыря.

Внезапно комнату залило ярким светом приближающейся весны. На тумбочке в изголовье усердно тикал маленький бу­дильник.

Мне казалось, что мать дышит, что грудь ее вздымается, что я слышу тихое дыхание, вижу, как подрагивают ее веки, мне ка­залось, будто она спит и вот-вот проснется. (Моя вошедшая в привычку обманчивая игра с действительностью).

Я просидел там несколько часов. Колокола церкви Хедвиг Элеоноры прозвонили к мессе, перемещался по комнате свет, откуда-то слышались звуки рояля. Не думаю, чтобы я особен-

но горевал, по-моему, я вообще ни о чем не думал, я, кажется, даже не наблюдал за собой со стороны, не разыгрывал спек­такль с собственной персоной в главной роли — профессио­нальная болезнь, немилосердно преследовавшая меня всю жизнь и зачастую нарушавшая цельность моих самых глубо­ких переживаний или вовсе лишавшая меня их.

Я мало что помню из часов, проведенных в комнате мате­ри. Самое яркое воспоминание — полоска пластыря на ее ле­вом указательном пальце.

В тот же вечер я навестил отца и сообщил ему о смерти ма­тери. Он хорошо перенес операцию и справился с последовав­шим за операцией воспалением легких. Сейчас, одетый в ста­рый халат, он сидел в голубом кресле в своей палате, благообразный, чисто выбритый, сжимая длинными костлявы­ми пальцами набалдашник палки. И не сводил с меня ясных, спокойных, широко раскрытых глаз. Когда я рассказал все, что знал, он только кивнул и попросил оставить его одного.

В основе нашего воспитания лежали такие понятия, как грех, признание, наказание, прощение и милосердие, конкрет­ные факторы отношений детей и родителей между собой и с Богом. В этом была своя логика, которую мы принимали и, как мы полагали, понимали. Вполне возможно, именно это приве­ло нас к робкому приятию нацизма. Мы никогда ничего не слышали о свободе и вовсе не представляли себе, что это та­кое. В иерархической системе все двери закрыты.

Таким образом, наказания были сами собой разумеющи­мися, их целесообразность никогда не подвергалась сомне­нию. Порой они бывали скорыми и незамысловатыми вроде оплеух или шлепков по заднице, но иногда принимали весьма изощренные, отточенные поколениями формы.

Если Эрнст Ингмар Бергман писал в штаны — а такое слу­чалось весьма часто, — ему приходилось остаток дня ходить в красной, до колен юбочке. Это считалось безобидным и по­тешным.

Прегрешения посерьезнее наказывались по всей строгос­ти. Сперва выяснялось, в чем преступление. Потом преступ­ник признавался в содеянном в низшей инстанции, то есть в присутствии гувернанток, матери или кого-нибудь из много­численных безмолвных родственниц, в разное время живших в пасторском особняке.

За признанием немедленно следовал бойкот. С провинив­шимся никто не разговаривал, не отвечал на вопросы. Это должно было, как я понимаю, заставить виновного мечтать о наказании и прощении. После обеда и кофе стороны вызыва­лись в кабинет к отцу. Там возобновлялись допросы и призна­ния. После чего приносили прут для выбивания ковров, и пре­ступник сам решал, сколько ударов он, по его мнению, заслужил. Определив ему меру наказания, доставали зеленую, туго набитую подушку, с виновного стягивали штаны, клали его животом вниз на подушку, кто-нибудь крепко держал его за шею, и приговор приводился в исполнение.

Не могу утверждать, что было очень больно, боль причи­няли сам ритуал и унижение. Брату приходилось хуже. Не один раз мать, сидя у его кровати, клала примочки ему на спи­ну, исполосованную до крови розгами. А я, ненавидя брата и боясь его внезапных вспышек бешенства, испытывал глубокое удовлетворение от того, что его подвергали такому жестокому наказанию.

Получив причитающиеся удары, следовало поцеловать отцу руку, затем произносились слова прощения, с души па­дал тяжкий камень греха, чувство освобождения и милосер­дия проникали в сердце, и хотя в тот день приходилось ло­житься спать без ужина и вечернего чтения, облегчение было велико.

Существовало также и своего рода спонтанное наказание, весьма неприятное для ребенка, боявшегося темноты, а имен­но — длительное или кратковременное заключение в особую гардеробную. Кухарка Альма рассказывала, будто как раз в этой гардеробной обитало крошечное существо, обгрызавшее большие пальцы ног у злых детей. Я отчетливо слышал, как кто-то шевелится во мраке, ужас обуревал меня, не помню уж, что я предпринимал — наверное, пытался залезть на полки или уцепиться за крюки, лишь бы спасти пальцы ног. Но этот вид наказания перестал вселять в меня страх после того, как я нашел выход из положения: спрятал в углу карманный фона­рик с красным и зеленым огоньками. Если меня запирали в гардеробную, я отыскивал фонарик, включал его, направлял лучик света на стенку и представлял себе, что сижу в кино. Од­нажды, отворив дверь гардеробной, меня обнаружили лежа­щим на полу с закрытыми глазами — я притворился, будто по­терял сознание. Все перепугались, кроме матери, которая

подозревала симуляцию, однако доказательств не было, и по­сему дальнейших репрессий не последовало.

Способы наказаний были разнообразные: запрещали хо­дить в кино, не давали есть, заставляли лежать в постели, за­пирали в комнате, таскали за волосы, ссылали на кухню (что порой бывало очень приятно), объявляли бойкот на какое-то

время и так далее.

Теперь я понимаю отчаяние моих родителей. Пасторская семья живет как на ладони, не защищенная от посторонних взглядов. Двери дома открыты для всех. Прихожане беспре­рывно критикуют и отпускают замечания. Будучи людьми во всем стремившимися к совершенству, отец и мать, естествен­но, едва выдерживали такое непомерное давление. Их рабочий день был неограничен, супружеские отношения с трудом удер­живались в надлежащих рамках, самодисциплина — железная. В обоих сыновьях проявлялись те черты характера, которые родители неутомимо подавляли в себе. Брат был не способен защитить ни себя, ни свой бунт. Отец направил всю свою силу воли, чтобы сломить его, и это ему почти удалось. Сестру ро­дители любили бурно и властно. Она отвечала самоуничиже­нием и робким трепетом.

Думаю, я понес наименьшие потери благодаря тому, что научился врать. Надел личину, не имевшую практически ни­чего общего с моим подлинным «я». Но не понимал, что следу­ет четко разграничивать созданный мною образ и свою истин­ную сущность, и вредные последствия этого еще долго сказывались в моей взрослой жизни и на моем творчестве. Приходится утешаться мыслью, что живший во лжи любит правду.

Прекрасно помню свою первую сознательную ложь. Отец стал больничным пастором, мы переехали в желтый дом в кон­це большого парка, примыкавшего к лесу Лилль-Яне. Был хо­лодный зимний день. Мы с братом и его приятелями кидались снежками в теплицу, расположенную на окраине парка. Было разбито не одно стекло. Садовник немедленно заподозрил нас, о чем и сообщил отцу. Последовал допрос. Брат признался, его приятели тоже. Я стоял в кухне и пил молоко. Альма на кухон­ном столе раскатывала тесто. Через заиндевелое окно я разли­чал фронтон поврежденной теплицы. Вошла Сири и рассказа­ла о происходящих экзекуциях. Она спросила, не принимал ли и я участие в этом вандализме — факт, который я отрицал на предварительном допросе (и был временно отпущен в связи с

отсутствием доказательств). Когда же Сири шутливым тоном и словно мимоходом поинтересовалась, много ли стекол мне удалось разбить, я мгновенно увидел расставленную западню и спокойно ответил, что, мол, просто немного постоял и по­смотрел, бросил пару снежков без определенной цели, попал в брата и ушел, потому что у меня замерзли ноги. Отчетливо по­мню мелькнувшую у меня тогда мысль: так вот, значит, что та­кое врать.

Это было важное открытие. Я решил — почти так же рас­судительно, как мольеровский Дон Жуан, — стать Лицемером. Не собираюсь утверждать, будто мне всегда одинаково везло. Иногда из-за отсутствия опыта меня разоблачали, иногда вме­шивались посторонние.

У нашей семьи была одна беспредельно богатая благоде­тельница, которую звали тетя Анна. Она устраивала детские праздники с фокусами и другими развлечениями, дарила очень дорогие и желанные подарки на Рождество и каждую весну во­дила нас на премьеру цирка Шуманна в Юргордене*. Это собы­тие приводило меня в лихорадочное возбуждение: поездка на автомобиле с одетым в ливрею шофером, огромное, ярко осве­щенное деревянное здание, таинственные запахи, широченная шляпа тети Анны, грохот оркестра, магия приготовлений, рев диких зверей за красным форгангом**. Кто-то шепчет, будто ви­дел льва в темном люке под куполом, беснуются и наводят ужас клоуны; от всех переживаний я заснул и проснулся под звуки чудной музыки: на арене молодая женщина в белом оде­янии гарцует на громадном вороном жеребце.

Я влюбился в юную наездницу. Выдумывал игры с ее уча­стием, называл ее Эсмеральдой (возможно, ее и на самом деле так звали). В конце концов мои фантазии преступили роко­вую грань, отделявшую их от действительности, когда я пове­дал моему соседу по парте Ниссе (взяв с него клятву молчать) о том, что мои родители продали меня в цирк Шуманна, скоро я покину дом и школу и буду учиться на акробата вместе с Эс­меральдой, считавшейся первой красавицей в мире. На следу­ющий день мой поэтический вымысел был предан гласности и осквернен.

* Юргарден (букв. — зоопарк) — район Стокгольма, где расположены Сканеен (музей народной архитектуры на открытом воздухе), зоопарк и многочисленные музеи.

** Форганг — цирковой занавес.

Учительница сочла дело настолько серьезным, что напи­сала возмущенное письмо матери. Началось ужасающее су­дебное разбирательство. Я был выставлен на посмешище, уни­жен, опозорен — и дома и в школе.

Пятьдесят лет спустя я спросил мать, помнит ли она исто­рию с продажей меня в цирк. Она помнила ее очень хорошо. Тогда я спросил, почему никто не посмеялся, не умилился бо­гатству фантазии и дерзости. Да и стоило бы задаться вопро­сом, почему семилетний мальчик хочет оставить родной дом, чтобы быть проданным в цирк. У родителей и так хватало за­бот с моим враньем и выдумками, сказала мать. Измучившись, она даже консультировалась с известным педиатром. Он под­черкнул, как важно ребенку вовремя научиться проводить грань между фантазией и действительностью. И теперь, столк­нувшись с нахальной и очевидной ложью, следовало пример­но наказать провинившегося.

Я же, решив отомстить своему бывшему другу, гонялся за ним по школьному двору с одолженной у брата финкой в ру­ках и чуть не убил учительницу, бросившуюся нас разнимать. Меня временно исключили из школы и хорошенько вы­пороли. Вероломный друг вскоре заболел полиомиелитом и умер, что доставило мне живейшую радость. Класс, как пола­гается, распустили на три недели по домам, и все было забыто. Я же продолжал придумывать истории с участием Эсмеральды. Наши приключения становились все опаснее, а любовь разгоралась все сильнее. Тем не менее я не терял времени да­ром и обручился с девочкой из нашего класса по имени Гладис, изменив таким образом Типпан, моей верной подруге по играм.

Парк, где расположена больница Софияхеммет, огромен. Он простирается вдоль Валхаллавеген, одной стороной к Олимпийскому стадиону, другой — к Политехническому ин­ституту, забираясь в глубь леса Лилль-Яне. На холмистой ме­стности были разбросаны немногочисленные — в те време­на — строения.

Здесь я гулял, предоставленный самому себе, здесь пере­жил много приключений. Мое внимание особенно привлека­ла часовня, небольшое кирпичное сооружение в глубине пар­ка. Благодаря дружбе с больничным сторожем, отвечавшим за перевозку усопших из больницы в часовню, я услышал разные интересные истории и увидел множество трупов в разной ста-

дии разложения. В другом здании, куда вход, вообще-то, был запрещен, находился машинный зал, громко гудели четыре громадные печи. Уголь подвозили на вагонетках, и черные фи­гуры бросали его в огонь. Несколько раз в неделю прибывали подводы, запряженные тяжеловесами арденской породы. Ра­ботники в капюшонах из мешковины подтаскивали мешки к открытым стальным дверцам. Время от времени на сжигание поступали таинственные транспорты с грузом окровавленных человеческих органов и отрезанных рук и ног.

Два воскресенья в месяц отец служил мессу в больничной часовне, заполнявшейся медсестрами в черной праздничной форме с накрахмаленными белыми передниками и шапочками на ухоженных волосах. Напротив пасторской усадьбы распо­лагался Сульхеммет, дом для престарелых медсестер, посвя­тивших всю свою жизнь больнице. Они образовали настоя­щий монашеский орден со строгим монастырским уставом.

Обитатели Сульхеммет могли видеть все, что происходит в пасторской усадьбе. И они смотрели.

По правде говоря, я с удовольствием и с любопытством думаю о ранних годах моей жизни. Фантазия и чувства полу­чали богатую пищу, не припомню, чтобы мне когда-нибудь было скучно. Скорее, дни и часы взрывались фейерверком примечательных событий, неожиданных сцен, волшебных мгновений. Я до сих пор способен совершать прогулки по ме­стам моего детства, вновь переживая освещение, запахи, лю­дей, комнаты, моменты, жесты, интонации, предметы. Редко, когда это бывают эпизоды, поддающиеся пересказу, это, пожа­луй, короткие или длинные, наугад снятые фильмы без всякой морали.

Привилегия детства: свободно переходить от волшебства к овсяной каше, от безграничного ужаса к бурной радости. Границ не было, помимо запретов и правил, но они чаще всего скользили мимо, как тени, были непонятными. Знаю, к приме­ру, что никак не мог уяснить важность правил, связанных с временем: ты должен наконец научиться следить за временем. У тебя теперь есть часы. Ты умеешь определять время. И все-таки времени не существовало. Я опаздывал в школу, опазды­вал к столу. Беззаботно бродил по больничному парку, наблю­дал, фантазировал, время исчезало, что-то напоминало мне, что я вроде бы проголодался, и в результате — скандал.

Было необычайно трудно отделить фантазии от того, что считалось реальным. Постаравшись как следует, я мог бы, на-

верное, удержать действительность в рамках реального, но вот, например, привидения и духи. Что с ними делать? А сказ­ки — они реальны? Бог и ангелы? Иисус Христос? Адам и Ева? Всемирный потоп? И как обстояло дело в действитель­ности с Авраамом и Исааком? Собирался ли он и вправду пе­ререзать горло сыну? Распаленный, я вглядывался в гравюру Доре, воображая себя Исааком: это — реальность, отец собира­ется перерезать горло Ингмару, может случиться, что Ангел запоздает. Тогда они все зарыдают. Хлещет кровь. Ингмар сла­бо улыбается. Действительность. А потом появился кинематограф.

До Рождества оставалось еще две-три недели. Одетый в ливрею шофер беспредельно богатой тети Анны, господин Янссон, уже доставил множество подарков, по традиции сло­женных в специальную корзину, стоявшую в чуланчике под лестницей, ведущей на второй этаж. Мое нетерпеливое любо­пытство особенно вызвал один пакет: коричневый, прямо­угольной формы, на котором было написано «Форснерс». «Форснерс» называлась фотофирма на Хамнсгатсбаккен. И там продавались не только фотоаппараты, но и настоящие ки­нопроекторы.

Больше всего на свете мне хотелось обладать кинопроек­тором. Год назад я впервые побывал в кино, смотрел фильм про лошадь, по-моему, он назывался «Красавчик вороной» и был сделан по известной детской книге. Фильм шел в киноте­атре «Споре», мы сидели в первом ряду на балконе. Это был началом. Меня одолела лихорадка, которая так никогда и не прошла. Беззвучные тени поворачивают ко мне свои бледные лица и неслышно говорят, обращаясь к самому заветному во мне. Миновало шестьдесят лет, ничего не изменилось, меня по-прежнему бьет лихорадка.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: