Цельтер входит к больному. Тот молча протягивает ему «Элегию» (как бы вместо истории болезни): «Читай вслух!» Цельтера чтение с листа незнакомых стихов не смутило. Он читает «Мариенбадскую элегию» — один раз, потом во второй и в третий раз. «Читаешь ты хорошо, старина», — говорит Гёте. Два лечащих врача все это слышат из смежной рабочей комнаты: чудят-де старики! Но вот поди же! Пациент после этого диковинного психотерапевтического сеанса чувствует себя бодрее. Впервые после долгого поста принимает пищу. А спустя неделю Цельтер едет восвояси в гордом убеждении, что на сей раз ему удалось «вырвать из когтей смерти возлюбленного друга».
Что это было, что значили этот всех испугавший приступ полного изнеможения и почти мгновенное его преодоление? В жизни Гёте душевные кризисы нередко приводили к нарушению деятельности всего его организма на малые или более длительные сроки. Эта же патологическая аномалия повторилась и осенью 1823 года. В «Западно-восточном диване» имеется одно стихотворение, проливающее некоторый свет на эту загадку.
Все, — ты сказал мне, — поглотили годы:
Веселый опыт чувственной природы,
О милом память, о любовном вздоре,
О днях, когда в безоблачном просторе
Витал твой дух. Ни в чем, ни в чем отрады!
Не радуют ни слава, ни награды,
Нет радости от собственного дела,
И жажда дерзновений оскудела.
Так что ж осталось, если все пропало?
«Любовь и Мысль! А разве это мало?»
(Перевод В. Левина)
Душевный кризис, перенесенный Гёте в глубокой старости, был так болезненен именно потому, что на вопрос: «Так что ж осталось, если все пропало?» — он уже не мог ответить: «Любовь и Мысль». С последним поцелуем Ульрики фон Левецов и самым последним Марии Шимановской отпала теперь и любовь. Это он почувствовал. Во всяком случае, «любовь в обличий женской юности и красоты», как выражался Гёте. Это горькое чувство прощания с «земной любовью» знакомо многим, переступившим порог неумолимой старости, — но в сколь же несравнимо большей степени — поэту, сознающему, какого бесценного источника вдохновения он лишался! Но Мысль, но необъятный, прекрасный мир, они остались при нем.
|
«А разве это мало?»
Нет, и этого хватит с лихвою на многое! Встреча с Цельтером и троекратно прочитанная им «Элегия» убедили Гёте, что поэтические силы в нем не иссякли, что всегда благоволившая ему судьба и собственная воля еще позволят ему завершить незаконченное, и прежде всего «второго Фауста», — стоит только приналечь! Теперь-то только и начнется настоящая рабочая страда!
Помолвка с Ульрикой фон Левецов расстроилась. И мать и дочь тому не удивились. Ульрика умерла, чуть не дожив до кануна XX века. Замуж она так и не вышла.
Только теперь наступила для Гёте настоящая старость, уже неизбывная. Изменился весь внешний уклад его жизни. Он уже не ездил в более отдаленные курорты. Никогда не посещал ни Мариенбада, ни Карлсбада. Очень редко бывал он и в близлежащих Иене, Тифурте, Бельведере, Дорнбурге. Но свой последний день рождения, прожитый на нашей земле, — 28 августа 1831 года, — он все же провел в Ильменау, спасаясь от наплыва посетителей; вечером зашел в лесную сторожку, где на стене мансарды была им записана карандашом «Ночная песня странника» («Горные вершины спят во тьме ночной…»). Гёте прочитал ее про себя, и слезы потекли по его старческим щекам. «Да! Отдохнешь и ты», — произнес он растроганным голосом. Потом с минуту помолчал, посмотрел в окно на темнеющий лес и сказал спутнику (Эккерману): «А теперь поедем!»
|
Его постоянной резиденцией стал дом на Фрауэнплане, его прижизненный музей, архив его обширного литературного наследства. Круг людей, окружавших Гёте, все сужался. Старые друзья поумирали: в 1828 году скончался и Карл-Август, а год спустя умер в Риме сын поэта, непутевый Август. Но Гёте продолжал работать в полную силу — «Вперед через могилы!»
Зато безмерно умножились контакты великого поэта и мыслителя со всеми точками на нашей планете. Откуда только не стекались к нему ценные подарки и любопытные посетители: из Франции, Англии, Италии, из Австрии и Богемии (то есть Чехии), из Польши, скандинавских стран и заокеанских Штатов, обретших независимость в пору ранней юности поэта. Навещали Веймар и соотечественники великой герцогини, сестры двух русских императоров, Александра и Николая. Побывал у Гёте и Жуковский, много рассказывавший ему о Пушкине, почему старый поэт и подарил великому русскому собрату свое перо, сопроводив его ласковым четверостишием. Посидел на коленях Гёте и малолетний Алексей Константинович Толстой, привезенный в Веймар его дядей и опекуном. Позднее он щедро отдарился за это двумя прекрасными переводами — «Коринфской невестой» и «Богом и баядерой».
Гёте вполне сознавал, что его дом стал центром мировой культуры. Его обслуживали теперь шесть секретарей; некоторые из них, вполне усвоив обиходный слог и почерк писателя, сплошь и рядом изготовляли «собственноручные письма Гёте» (такое умение требовалось от первоклассных секретарей в XVIII веке, но в канцелярии Гёте оно оставалось в силе и в первую треть XIX). Изменился и весь стиль домоводства на Фрауэнплане. Званые обеды и ужины у Гёте блистали богатой сервировкой, славились изысканными блюдами и отменным вином из отцовских, точнее, еще дедовских погребов. В более торжественных случаях мужчинам полагалось являться во фраках и при регалиях, а дамам в вечерних туалетах. Этому этикету волей-неволей подчинился и Эккерман, что поглощало немалую долю его скудных доходов.
|
После первой встречи с Гёте, столь осчастливившей Эккермана, казалось, что жизнь его устроена. Его «Мысли о поэзии» вышли в солидном издательстве Котта. Гёте привлек его к работе над новым изданием своих сочинений, обретя в нем неутомимого помощника и постоянного собеседника. «Разговоры с Гёте», задуманные и начатые уже тогда, обещали стать замечательным произведением. Они и стали таковым. Можно сказать, что эта книга научила немцев не только почитать Гёте как универсального гения, но и полюбить в нем человека. Но все это свершилось позднее, в основном уже не при жизни Эккермана.
Иоганн Петер Эккерман был не только «баловнем судьбы», по праву приобщившимся как человек и литератор к бессмертной славе «величайшего немца», но и типичным немецким неудачником. Всю жизнь он пробедствовал. Быть одним из оплачиваемых секретарей Гёте он не хотел — из плебейской гордости, надо думать; да и не хлебная то была бы должность. Свое более чем скромное существование Эккерман поддерживал уроками, в том числе и молодым англичанам и американцам, хотевшим «читать Гёте в подлиннике», и это был малый и неустойчивый заработок, а «денежные подарки», которые он принимал от Гёте, были не так часты и не так щедры, чтобы это могло существенно изменить его бедственное положение.
Между тем Эккерман задолго до встречи с Гёте дал слово некой Ханхен Бертрам обвенчаться с нею, как только его дела поправятся. Но они не могли поправиться, поскольку Эккерман безропотно следовал советам и пожеланиям своего кумира. Так, Эккерману было предложено одним популярным английским трехмесячником поставлять в каждый номер обзор текущей немецкой литературы (обещанный ему гонорар был прямо-таки баснословен, по тогдашним немецким представлениям). Но Гёте настойчиво отговаривал Эккермана «клюнуть на приманку островитян»: «О ком только не придется ему тогда писать! Не лучше ли сосредоточить все свои силы на сочинении, в основу которого положены наши разговоры?» Гёте придавал большое значение мемуарам Эккермана, особенно после того, как тот ознакомил его с некоторыми образцами своих записей. Но стоило только все тому же английскому трехмесячнику предложить Эккерману печатать главу за главой все, что было им записано, как Гёте восстал и против этого. Надо-де повременить, следует обнародовать «Разговоры» только после его смерти. Будут новые беседы. Такая книга требует продуманной композиции. О том, на какое жалкое существование обрекал Эккермана его запрет, Гёте, видимо, даже не подумал.
Горько и досадно читать переписку Эккермана с его невестой. Ханхен не переставала удивляться: как это Гёте, который, со слов жениха, так благоволит к нему, ничего не может для него сделать? Эккерман всячески выгораживал своего благодетеля от обвинений в эгоизме, напоминал, что только по его настоянию ему, Эккерману, была присуждена Иенским университетом степень доктора, и т. д. Но докторская степень была бездоходна, а гонорар, полученный Эккерманом за редактирование юбилейного сборника по случаю пятидесятилетнего состояния Гёте на веймарской службе, оказался смехотворно ничтожным. Эккерман обнадеживал бедную Ханхен обещанной ему должностью помощника хранителя государственной библиотеки, как только таковая станет вакантной, но она все не освобождалась. Ханхен подыскивала для жениха скромные должности в Ганновере или в Блакеде. Но Эккерман уклонялся от всех ее предложений: его главный ресурс — «Разговоры с Гёте», которые его обогатят всенепременно, а завершить их возможно только в Веймаре, вблизи от великого друга.
Так продолжалась эта тягостная переписка двух помолвленных — семь лет с начала приезда Эккермана в Веймар, а всего со дня помолвки одиннадцать лет, — роман, возможный разве лишь в нищенствовавшей тогда Германии. Только в 1830 году, на обратном пути из Италии, Эккерман собрался с духом направить Гёте своего рода ультиматум, в котором ставил в известность своего высокого покровителя, что его дальнейшее пребывание в Веймаре станет невозможным, если он не будет обеспечен постоянным верным заработком. О том, что он собирается жениться, Эккерман не обмолвился и в этом письме…
Гёте тотчас же поспешил ему ответить. Он звал его в Веймар, обещая неотлагательно удовлетворить его пожелание. Возможность потерять Эккермана его взволновала. Ведь Гёте не раз говорил ему и при нем в кругу своих близких, что без Эккермана, без его деятельного, восторженного сочувствия, ему никогда не удастся окончить «второго Фауста» — как в свое время не удалось бы завершить «Годы учения Вильгельма Мейстера» без постоянного общения с Шиллером. По настоянию Гёте, обращенному к великой герцогине, Эккерман был назначен вторым воспитателем наследного принца Карла-Александра в помощь женевцу Сора. К тому же Мария Павловна обещала ему должность хранителя своей личной библиотеки, как только занятия с принцем окончатся. Жалованье, положенное новому воспитателю, было очень невелико, но все же давало Эккерману возможность обвенчаться с его невестой. В 1831 году Иоганна Бертрам, после тринадцати годов ожидания, стала госпожою Эккерман. Был ли их брак счастлив, неизвестно; одно достоверно: он был краток. В 1834 году Ханхен умерла родами, разрешившись младенцем мужеского пола. Пережив великого собеседника Эккермана, она так и не дождалась обнародования «Разговоров с Гёте», на которые ее муж возлагал все свои надежды, ожидая большого литературного и не меньшего материального успеха.
Смерть Гёте освободила Эккермана от запрета публиковать мемуары о великом поэте, мыслителе и человеке. Но он еще долго не мог приступить к их изданию. Гёте возложил в своем завещании на Эккермана и Римера обнародование его обширного литературного наследства в десяти томах, первый из которых содержал вторую часть «Фауста». Оплачивался этот кропотливый, самоотверженный труд достаточно скудно, и притом не по сдаче подготовленных томов, а по их распродаже, длившейся годами.
Только в 1835 году Эккерман справился с этим хоть и почетным, но крайне невыгодным заданием и мог приступить к переговорам с издателями о напечатании «Разговоров». В 1836 году они поступили на книжный рынок, изданные в двух томах книгопродавцем Брокгаузом.
Радужные надежды Эккермана, однако, и тут не оправдались: ожидаемого успеха его мемуары поначалу не имели. Их упорно замалчивали, и, что хуже всего, они туго расходились. Над автором снисходительно подшучивали, видя в нем отсталого глашатая уже изжившей себя «эпохи Гёте» — иначе: «эстетической эпохи», как назвал ее Гейне в своем блестящем эссе «Романтическая школа», вышедшем в 1837 году.
Гейне не обрушил своих критических сарказмов на самого Гёте, которого по-прежнему почитал первым поэтом Германки, но тем язвительнее отзывался о «Гётеанцах», то есть о малых последователях великого поэта. Они-де «смотрели на искусство как на вторую действительность и ставили таковую так высоко, что все, чем бы ни жили люди, — их дела, их мораль, их верования, — казалось, происходит где-то вдали, в жалкой низине повседневности». Эта характеристика явно не относилась к Гёте, никогда не перестававшему думать о будущем своего народа, о лучшем устройстве всего человечества — чему свидетельством социальные идеи, высказанные им в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», и тем более предсмертный монолог Фауста, мечтающего увидеть «народ свободный на земле свободной».
Но Гёте довелось услышать о себе и куда более резкие отзывы своих недругов еще при жизни. «Этот человек обладал огромной тормозящей силой, — писал буржуазный радикал Людвиг Берне в своем «Письме из Парижа» от 20 ноября 1830 года, — с тех пор как я стал чувствовать, я его ненавижу, с тех пор как научился думать, знаю за что…» «Гёте рифмованный холоп, как Гегель нерифмованный». Таков был политический удар, нанесенный великому поэту «слева».
Удары политические и вместе с тем церковно-религиозные справа ему предшествовали: еще в 1812 году Фридрих Шлегель (некогда безоговорочный почитатель Гёте и чуть ли не республиканец, теперь же убежденный католик и подручный Меттерниха) утверждал в одной из своих венских лекций, что «убеждениям Гёте всегда недоставало твердой духовной позиции». Но это им было сказано походя и не главенствовало в данной им характеристике жизни и творчества великого писателя. Другое дело — вышедшая в 1822 году книга молодого пастора Пусткухена, учинившего форменный разгром и поэзии, и самой личности Гёте. В глазах агрессивного двадцативосьмилетнего богослова великий поэт и мыслитель был человеком, чуждым всякой веры и каких-либо моральных воззрений: «Даровитый, виртуозно владевшей формой сочинитель, он угодливо улавливал переменчивые настроения публики, благодаря чему неизменно оставался модным поэтом, выразителем нашего безбожного времени», а никак не «исконной сути немецкого народа». Уже по тому, какими злобными эпиграммами Гёте осыпал этого «Ферсита в клобуке», можно судить, как больно он был уязвлен его пасквильной «поповской стряпней».
Этот «удар справа» имел свое продолжение, не столько богословско-морализующее, сколько политическое. В 1828 году Вольфганг Менцель обнародовал свою тенденциозную «Историю немецкой литературы». В ней ему удалось совместить свои реакционнейшие воззрения с устремлениями младших поколений немцев, осознавших — кто смутно, кто более четко — необходимость непосредственного участия в общем течении жизни, ибо без личного вмешательства каждого ничего не изменится в отсталой, раздробленной на множество самоправных государств Германия. Менцель (на свой аршин реакционного романтика) тоже помышлял о практике, политике и воспитании народа. Но как далеки были его мечты от революционного преображения отечества, нетрудно усмотреть уже из задач, которые он возлагал на немецкую литературу. Она-де должна проникнуть в исконную духовную стать немецкого народа, его национальную самобытность, уяснить себе таящуюся в немцах приверженность к «чудесному» и воспевать ее. А эта-то вера в «чудесное, идеальное» утрачена новейшей немецкой литературой, и прежде всего Гёте, ее «корифеем, идолом, исчадием нашего времени». Под «чудесным началом, таящимся в немецком народе», Менцель заодно понимал и «чудесное предназначение Германии», разделяя эту мечту с многими представителями немецкого бюргерства, грезившими о «величии и бранных подвигах» немецкого народа.
К сторонникам внедрения именно такого рода «национального сознания» в души немецкого народа обращены гневные строки Гёте, которыми он откликнулся в 1814 году на шовинистический угар, охвативший значительную часть немецкого общества:
Будь проклят, кто, поддавшись лжи,
Поправ священный стыд,
Что корсиканец совершил,
Как немец совершит!
(Перевод Мариэтты Шагинян)
До какой только вульгарной брани не договаривался Менцель, этот «истинный германец»! Он сравнивал Гёте с «пробкой, всегда плывущей на поверхности потока» преходящих вкусов публики, и Утверждал, что он то и дело менял свои роли, подобно профессиональному актеру, что все его герои «любострастные Дон-Жуаны, Только что сентиментальные», а сам Гёте «не более, как тщеславный модник». «Все, что им создано, написано лишь для показа своей виртуозности, и «Фауст» достойно венчает его «поэзию эгоизма».
Представители литературной группы «Молодая Германия» и тем более левые гегельянцы резко отмежевались от непристойных выпадов Менцеля против великого поэта. Но легенда об «олимпийском равнодушии» Гёте получила прочное распространение среди мелкотравчатой немецкой «радикальной» буржуазии и полуинтеллигенции. В последнем письме, написанном поэтом за несколько дней до его кончины (оно адресовано Вильгельму фон Гумбольдту), Гёте сообщает о завершении второй части «Фауста». Ему, конечно, хотелось бы послать свой многолетний труд многим друзьям, «рассеянным по всему миру». «Но, — так заключает он свое предсмертное письмо, — право же, наши дни так нелепы и сумбурны, и мне часто приходится убеждаться, что мои честные давнишние усилия над построением этого здания плохо вознаграждаются и лежат ка берегу как обломки погибших кораблей, засыпаемые гравием времени».
Гёте надеялся, что записи Эккермана помогут его соотечественникам понять его деятельность, оценить его личность. Так оно и сбылось позднее. Но современные ему поколения немцев вполне усвоили, так сказать, «искусство тугого уха» под влиянием таких вот идеологов «в клобуках и без клобуков», как говаривал Гёте. Эккерман, как «душеприказчик» Гёте, испытал на себе все последствия такого состояния умов: насмешки, материальные невзгоды, презрительно- фамильярное «похлопывание по плечу». Книгопродавец Брокгауз, которому Эккерман предоставил право осуществить французское и английское издания «Разговоров с Гёте», не спешил воспользоваться этим правом. Дело дошло до суда, из которого Брокгауз вышел победителем, хотя морально и осужденным судебными властями.
Верный Эккерман дополнил свои «Разговоры» третьим томом, так сказать, «остатними колосьями его бесед с полубогом». Вышел он в издательстве того же Брокгауза в революционный 1848 год, еще менее благоприятствовавший объективной оценке его труда.
Двадцать восьмого августа 1849 года в Веймаре было официально отпраздновано столетие со дня рождения Гёте. Казенные речи, великогерцогские флаги, сплошь иллюминированный город. Только в одном доме чернело окно неосвещенной комнаты — в жилище Эккермана. Притаился ли он в своей одинокой келье или незаметно ушел из города, осталось невыясненным. Умер Эккерман в 1854 году, позабытый прославитель и верный помощник Гёте, вынесший на своих слабых плечах отступничество немцев от своего величайшего национально-всемирного гения.
В последний год. жизни Эккермана, стал заметно пробуждаться возобновившийся интерес к жизни и творчеству Гёте — отчасти под впечатлением двух одновременно вышедших в Лондоне переводов «Разговоров с Гёте». Эккермана они уже не успели обогатить. Вслед за тем вышли его мемуары и по-французски. Но легенда об «олимпийском равнодушии» поэта к «текущей немецкой действительности» продолжала держаться долго, очень долго. Достаточно вспомнить, что в 1931 году Матильда Людендорф (вдова бесславного генерала) обнародовала клеветническую книгу, в которой обвиняла «величайшего немца», как называли Гёте Маркс и Энгельс, в причастности к начисто вымышленному ею «убийству» Шиллера. В 1935 году этот бред вконец свихнувшейся старухи вышел сорок третьим изданием.
Спросим себя: доставили ли истинную радость Эккерману его «Разговоры с Гёте»? Во время работы над ними — бесспорно, во время выхода из печати первых двух томов его мемуаров — тоже. Не могли не обрадовать его и восторженные отзывы верных друзей дома на Фрауэнплане; Римера, канцлера фон Мюллера, Оттилии и ее сыновей, внуков Гёте. Никто из них, столь близко знавших Гёте, его повадки, его образ мыслей, его изустную речь, не усомнился в объективности изложения, в изумительном портретном сходстве героя книги с гениальным оригиналом. «Да, это дедушка! Так он говорил! Таким он был в жизни!» — говорили его внуки.
Верно: «Таким он был в жизни». Созданный Эккерманом Гёте — живой Гёте. Всем присутствовавшим на семейном чтении казалось, что они слышат «его словообороты, его голос»! Эккерман носил его в своем любящем сердце: то сидящим, то неспешно прохаживающимся по нарядным помещениям нижнего этажа либо в своей невзрачной рабочей комнате; вспоминал его на фоне скромной тюбингенской природы или роскошных садов, окружавших Дорнбургский замок, куда Гёте скрылся от пышных похорон великого герцога Карла-Августа. Изображал его за обеденным столом Или на людной ассамблее, а также беседующим с Гегелем, с Августом Шлегелем, с Александром фон Гумбольдтом или играющим с бесцеремонно карабкающимися по нему двумя внучатами; во время прогулки в карете, в садовом домике, где он внес в свой дневник 1829 года: «Еще раз обдумал и поставил на верную колею «второго Фауста». Этот калейдоскоп мелькающих образов давал Эккерману счастливую возможность записывать не только слова, произнесенные Гёте, но и воссоздавать обстановку и поводы, их порождавшие. К тому же Эккерман обладал редким даром наводить Гёте на разговоры, нужные ему для полноты духовного портрета великого человека.
Эккерман не преувеличивал, утверждая, что главной его заслугой является умение воспринимать и художественно изобразить личность его великого собеседника Никто из ближайшего окружения Гёте не сомневался в объективности и верности записей Эккермана. Только позднейшим текстологам удалось, изрядно попотев, уловить некоторые неточности в датировках. Смутило их и то, что иные пространные монологи Гёте занесены в черновики всего двумя-тремя строчками, развитие же скупо представленной темы, — очевидно, «вольное творчество» Эккермана. По мне, эти критические придирки служат не к принижению, а к возвеличиванию автора мемуаров. Кратких пометок Эккерману, видимо, вполне доставало, чтобы по ним восстановить все, что говорил Гёте, если не дословно, то по сути верно, его словами и оборотами. Кстати, Гёте не раз говаривал, что стоит ему потолковать с человеком минут десять, чтобы заставить его мысленно говорить с ним часами. Эккерман не следовал этому примеру, но, случалось, иногда позволял себе подправлять небрежно оброненное слово или предложение.
В обдуманной композиции, в артистическом доведении высказываний великого человека до свойственной ему классической ясности и заключается высокое мастерство, художественное совершенство «Разговоров с Гёте», благодаря чему, они стали книгой, вот уже более полутораста лет обязательной для каждого образованного человека.
Вскоре после смерти Эккермана стали вновь и вновь переиздаваться его «Разговоры» и в Германии, и за ее рубежами. Их достоинства никем уже не отрицались. Но по-прежнему оспаривалось авторство мемуариста. Сочли величайшей похвалой признать его записи посмертным произведением самого Гёте. Так высказались некогда столь популярный Фридрих Гундольф, да и новейший биограф поэта, Рихард Фриденталь. Сдается, они предали забвению слова Гёте, утверждающего, что «материал», «ядро произведения» поставляет действительность, но творит из него искусство писатель. Слов нет, материал, поставлявшийся Гёте для «Разговоров», сам по себе необозримо богат и гениален, но книгу, читающуюся как роман, сотворил из этого ценнейшего материала никто как Эккерман.
Некоторые Гётеведы отмечали робкий, искательный тон общения Эккермана с Гёте. Но кто не робел, приближаясь к такому титану духа? «Если я всматриваюсь в то, как протекал мой духовный рост, — так писал Гегель поэту в 1825 году. в зените своей славы, — я вижу Вас всюду в него вплетенным, и мне хочется назвать себя Вашим сыном… Ваши творения. Ваш несокрушимый реализм… были сигнальными огнями на моем пути». Удивляешься другому; как смело Эккерман оспаривал иные положения из Гётева трактата о цвете. «Еретик!» — крикнул ему в сердцах веймарский громовержец. Дружбы это не нарушило. Другое дело, что во всем, что говорил Эккерман о Гёте, неизменно звучало — отнюдь не искательность, конечно, а восторженное обожание.
Говорили также, что Эккерман жертвовал собою ради Гёте. Это верно: он не стал совершенствовать свое небольшое поэтическое дарование, не писал больше сторонних критических статей, а работал, по просьбе Гёте, над «Разговорами», хотя и обнаруживал недюжинные способности критика уже в своих ранних «Мечтах о поэзии». Это им ощущалось, да и было, конечно, жертвой, если не судить о ней «sub special actirnitatis» (С точки зрения вечности (лат.)). Но, с этой в его случае единственно верной точки зрения, все жертвы Эккермана с лихвою окупались его высокой причастностью к нетленной славе Гёте.
Но обратимся к содержанию «Разговоров с Гёте». Как его передать, чтобы не плыть без компаса по безбрежным просторам его мышления? Здесь не обойтись без краткого систематизированного изложения воззрений Гёте. Единство необозримо обширному материалу «Разговоров» сообщает сама могучая личность великого поэта и мыслителя, прекрасно воссозданная мемуаристом, и principium movens («движущее начало») его сильной мысли, по-разному преломлявшейся применительно к многоразличным предметам, занимавшим его внимание.
Это «движущее начало» мысли нашло свое наиболее полное выражение в центральном понятии мировоззрения Гёте — в понятии плодотворности, продуктивности. Можно, конечно, искать и найти точку его соприкосновения с идеей «практического разума» Канта или с «философией деятельности» Фихте. Но Гётевское понятие продуктивности не укладывается в Кантово учение о безусловном нравственном долге. Уже потому, что под «долгом», в отличие от названных философов, Гёте понимал не абстрактно-моральную Директивную инстанцию («категорический императив»), а безотчетно-разумную отзывчивость на великие и малые потребности дня, В плодотворности, в практической применимости он видел не только критерий ценности всякого знания, но и самый источник его возникновения.
Человек продуктивный и человек гениальный для Гёте почти синонимы; гениальность, в его глазах, лишь превосходная степень всякой продуктивности. «Что такое гений, как не продуктивная сила, совершающая деяния, достойные бога и природы и именно поэтому оставляющие глубокий след и наделенные долговечностью», — иначе: не перестающие быть «импульсом деяний далеких потомков». Гениальность, по убеждению Гёте (в глубоком отличии, от терминологии Кантовой эстетики), свойственна не только поэтам, музыкантам и художникам: «Да, да, дорогой мой, не только тот продуктивен, кто пишет стихи или драмы, — существует и продуктивность деяний, и во многих случаях она стоит превыше всего».
С понятием продуктивности для Гёте неразрывно связана и проблема бессмертия. Бессмертие не дано, а задано человеку: чем продуктивнее человек, тем он бессмертнее. «Я не сомневаюсь в продолжении нашего существования (после смерти. — Н. В.)… Но не все мы бессмертны в равной мере, и тот, кто хочет проявлять себя и в грядущем как великая энтелехия (неделимая сущность. — Н. В.), должен быть ею уже теперь». Бессмертие — это способность прошлого плодотворно действовать в настоящем. История человечества интересовала Гёте, лишь поскольку ею создавались реальные ценности, способные и сейчас содействовать «нашему высшему развитию». В отличие от ранних немецких романтиков, Гёте всегда Предпочитал современность «исторической ветоши». Он не уставал интересоваться всем, что на его глазах изменяло облик земли и человечества, — короче говоря, современным прогрессом в самом широком смысле слова. В книге Эккермана мы видим Гёте, с увлечением толкующего о предполагавшемся прорытии Суэцкого и Панамского каналов, а также канала, который должен был бы соединить Рейн с Дунаем. Для того чтобы увидеть осуществленными эти три проекта, право же, «стоило бы еще протянуть каких-нибудь пятьдесят лет». В другой раз мы застаем Гёте за чтением отчетов английского парламента или же радикального французского журнала «Le globe». Техника и политика для Гёте — области, достаточно тесно друг с другом связанные. Как истинный материалист (каковым Гёте был все же далеко не во всем), он даже усматривает примат техники, производительных сил над политикой: «У меня нет опасения, что Германия не объединится, — говорит он Эккерману, — наши шоссе и будущие железные дороги уж сделают свое дело».
Гёте больше всего возмущало, когда его называли «другом существующего порядка». Ведь это «почти всегда означает быть Другом всего устаревшего и дурного». «Нет такого прошедшего, о котором бы стоило печалиться, — сказал он в другой раз в беседе с канцлером Мюллером. — Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна быть продуктивна, должна стремиться к созиданию чего-то лучшего».
Мы знаем, что столь передовые взгляды у Гёте уживались с его неприязнью к революциям, к насильственным переворотам. Он равно ненавидел как тех, кто совершает революцию, так и тех, кто ее провоцирует своим поведением. «Революции совершенно невозможны, — так говорил он, — если правительства всегда справедливы и всегда начеку, если они своевременными улучшениями предупреждают недовольство, а не артачатся до тех пор, пока необходимое не будет вырвано натиском снизу».