Иоганн Петер Эккерман
РАЗГОВОРЫС Гёте В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫЕГО ЖИЗНИ
О КНИГЕ «РАЗГОВОРЫС Гёте» И ЕЁ АВТОРЕ
Гёте был стар.
Десятого июня 1823 года, когда Иоганн Петер Эккерман впервые переступил порог уже тогда всемирно знаменитого дома на Фрауэнплане, домовладельцу, его высокопревосходительству действительному тайному советнику и министру великого герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, господину Иоганну Вольфгангу фон Гёте было без малого семьдесят четыре года: до 28 августа, дня рождения великого поэта и мыслителя, оставалось чуть более двух с половиною месяцев.
Знаменательный день их первой встречи возымел для обеих сторон непредвидимо важные последствия. Здесь неприметная тропа начинающего литератора, выходца из самых темных и неимущих слоев народа, скрестилась с триумфальным шествием немецкого национально-всемирного гения — «любимца богов», как называли Гёте друзья и недруги, как он и сам себя с горечью написал в тогда еще не написанной «Мариенбадской элегии»:
А мной — весь мир, я сам собой утрачен,
Богов любимцем был я с детских лет,
Мне был ларец Пандоры предназначен,
Где много благ, стократно больше бед!
Я счастлив был, с прекрасной обрученный,
Отвергнут ею — гибну, обреченный.
(Перевод В. Левака)
О том, какое жалкое детство, какая нищенская юность выпала на долю Эккерману, каких трудов стоило ему, сыну непреуспевшего коробейника, бывшему пастушонку, солдату-егерю, добровольно принявшему участие в освободительных войнах против Наполеона, и, позднее, военному писарю, самоучкой на двадцать четвертом году жизни подготовиться к поступлению в предпоследний класс гимназии, а там, с помощью добрых людей, и в Гейдельбергский университет, — обо всем этом читатель узнает из краткого автобиографического очерка, предпосланного Эккерманом его «Разговорам с Гёте». В 1821 году Эккерман напечатал сборник лирических стихотворений, как-никак принесший ему сто пятьдесят талеров. Это дало ему возможность предпринять путешествие в саксонские герцогства и — через Лейпциг, Мерзебург, Дрезден — добраться до Веймара в тайной надежде повстречаться с Гёте, — ведь и он, Эккерман, «стал теперь тоже поэтом»…
|
Но Эккерману не повезло: Гёте был в отъезде. А впрочем, будь он даже и в Веймаре, их встреча едва ли бы состоялась. Домочадцы всячески ограждали покой великого человека. Наплыв молодых людей, мнящих себя поэтами, был и впрямь непомерно велик. Каждая почта поставляла множество рукописей и сборников «начинающих». Обычно им направлялось стандартное уведомление, написанное рукою секретаря, в котором высказывалась благодарность от имени «его превосходительства господина фон Гёте» за любезно присланные ему плоды их усердного служения музам. Таким вежливым, на деле ничего не значившим, уведомлением был почтен и Эккерман, когда он заглянул в дом без хозяина на Фрауэнплане.
Но эта неудача не смутила и не обезоружила тихого, но упорно добивавшегося своей цели молодого литератора. Уже в следующем, 1822 году он послал своему кумиру рукопись совсем другого содержания под удачно выбранным заглавием «Мысли о поэзии с ссылками на пример Гёте». Она не могла не привлечь к себе внимания веймарского громовержца. Автор этого сочинения — с точно взвешенным расчетом, но с расчетом любящего — говорил о нем именно то, что хотел бы слышать Гёте от немецкой критики и что не терпелось Эккерману высказать своему учителю жизни — в зависимости и вне зависимости от поставленной себе цели: добиться признания и участия Гёте.
|
Не надо преувеличивать удельный вес Эккермановых «Мыслей о поэзии». Рядом с тем, что говорил Шиллер о «Вильгельме Мейстере» (в переписке с Гёте), рядом с блестящей статьей 1795 года Фридриха Шлегеля о том же «Мейстере» или с великолепным разбором «Римских элегий», написанным его братом Августом Вильгельмом (замечательным переводчиком Шекспира), рядом с тонким эстетическим трактатом Вильгельма фон Гумбольдта о «Германе и Доротее» или с глубокими суждениями философа Шеллинга о Гёте, его личности и творчестве, — «Мысли о поэзии» Эккермана, конечно, меркнут. Но ведь я противопоставил первому критико-теоретическому опыту гейдельбергского студента самые громкие имена немецкой нации — прием, едва ли дозволенный. И все же, ничуть не впадая в преувеличения, нельзя не признать несомненных достоинств этой ранней работы начинающего критика. Как бы там ни было, но не заурядные стихи, некогда присланные Эккерманом, а этот сборник литературных размышлений предрешил дальнейшую судьбу его автора.
Гёте внимательно прочел поступившую рукопись! Гёте звал Эккермана в Веймар!
Констелляция созвездий на немецком литературном небе благоприятствовала сближению Гёте с его горячим почитателем: Гёте был обременен работой. Много незавершенных рукописей лежало на столе и на полках до странности малой рабочей комнаты писателя — жалкой келейки по сравнению с парадной анфиладой его респектабельного дома. Но великий поэт и мыслитель любил работать в простой до убогости обстановке.
|
Да, многое так и останется фрагментами. Но не «Поэзия и правда», ее четвертая, завершающая, часть. Но не вторая, окончательная, редакция «Годов странствий Вильгельма Мейстера». И уж никак не «второй Фауст» — «главное дело», как называл Гёте свою работу над второй частью трагедии. Их надо закончить, чего бы это ни стоило! А как его отвлекало от этих неотложных задач редактирование последнего (он знал, что последнего) прижизненного издания его сочинений. Нет, уж пусть потрудятся над ним другие! «Лишь общий надзор за собою оставлю». Но одному Римеру с этим не справиться. Необходим еще и второй самоотверженный помощник.
Тут-то Гёте и попали в руки «Мысли о поэзии» гейдельбергского студиозуса. «Дельная книжечка! Он знает и любит мою суть. И он не из этих христианско-немецких энтузиастов (то есть младшего поколения романтиков) и не из болтунов-либералов. Но, похоже, и не из перебежчиков в королевско-прусское цензурное управление (а были и такие — недавний его секретарь Джон, к примеру). Среди молодежи мало кто так здраво и самостоятельно во всем разбирается. Надо его вызвать. А там посмотрим».
Читатель сам ознакомится с записью Эккермана, помеченной 10 июня 1823 года, — первым его опытом передавать изустную речь Гёте. Но то лестное, что сказал о нем и его книжечке Гёте, Эккерман скромно изложил своими, достаточно сдержанными Словами: «…потом он одобрительно отозвался о ясности слога, о последовательности мысли и добавил, что все в ней (то есть в книге. — Н. В.) хорошо продумано и зиждется на добротном фундаменте». И Гёте не ограничился одним лишь этим одобрительным отзывом. Он тут же возвестил, что еще сегодня пошлет с верховой почтой письмо к своему издателю Котта, а завтра отправит вслед письму и его рукопись с почтовым дилижансом. «Она не нуждается в рекомендации, ибо сама за себя говорит… Я хочу поскорее увидеть ее напечатанной». Услышав от Эккермана, что он думает остановиться в Иене, Гёте сказал: «Ну вот и хорошо!.. Мы будем соседями и сможем друг к другу наведываться или обмениваться письмами, если возникнет надобность».
Полная победа! Эккерман был «безмерно счастлив», ибо в каждом слове Гёте сквозило благоволение. И к тому же письмо Гёте к книгопродавцу! Это спасение. Ведь деньги совсем на исходе. Злая нужда стучится к нему в оконце — хоть и нет у него никакого оконца, да и крыши над головой. И вдруг все изменилось с неожиданностью арабской сказки! «Мы расстались как друзья», — сказано все в той же записи.
Эта мгновенно установившаяся близость дала себя знать уже на следующее утро. Гёте попросил Эккермана зайти к нему собственноручной запиской (что уже само по себе было немалым отличием). Полубог вышел к нему навстречу по-домашнему, в легком белом фланелевом халате, держа в руках два увесистых комплекта «Франкфуртского ученого вестника» за 1772 и 1773 годы. Гёте сотрудничал тогда в этом журнале, помещая в нем рецензии по самым различным вопросам, им, однако, не подписанные. «Но вы достаточно знаете мой слог, мой образ мыслей и, конечно же, отыщете их среди прочих… Мне нужно знать, стоит ли их включать в новое собрание сочинений… Я о них судить не берусь. Но вы, молодые, сразу поймете, представляют ли они интерес для вас и в какой мере они могут быть полезны литературе в нынешнем ее состоянии».
Получив полное на то согласие Эккермана, Гёте добавил; «И еще мне бы хотелось, чтобы вы пробыли в Иене не несколько дней или недель, а обосновались там на все лето, покуда я не ворочусь из Мариенбада». Эккерман с великой готовностью согласился и на это.
Так началось тесное сотрудничество Эккермана с первым поэтом Германии, не окончившееся и с его смертью…
Почему Эккерман пришелся так по душе великому поэту и мыслителю? Подкупающей внешностью природа его не наделила. Да и молод был Эккерман только как литератор. В 1823 году ему исполнилось тридцать лет, а выглядел он и того старше. Лицо, испещренное сетью преждевременных морщин — следами житейских забот, постоянных лишений и непомерных усилий набраться недостающих знаний; водянисто-голубые, узкие глаза, не то усталые, не то мечтательные, и этот слишком тонкий, с горбинкою, нос, похожий на клювик ястребка, не то чтобы длинный, но востренький. На впалые щеки, не знавшие румянца, спадали жидкие пряди прямых светло-русых волос — прическа «длинная, до плеч», вошедшая в моду среди тогдашней молодежи. Ее ввели романтики в подражание юношам немецкого средневековья, а у них переняли и «эти шалые единомышленники Занда», всадившего-таки свой кинжал в самое сердце господину фон Коцебу, плодовитому драмоделу, доверительно сообщавшему о настроениях немецких буршей прямо в Петербург императору Александру: «Ужасно! Ужасно и омерзительно!»
Гёте не терпел этой прически в старонемецком вкусе и даже позднее уговаривал Эккермана завивать свои лохмы, как то делал он сам (ibse) вот уже пятьдесят лет. Но на сей раз безропотный Эккерман проявил непонятное упорство — остался-таки при своей дурацкой фризуре! «Как-никак, а он все-таки проникся моей сутью! Это видно и по его книжечке…» И пишет он не о давних творениях поэта («Кто только их не хвалил!»), а о «Диване» и «Избирательном сродстве». Публика и присяжные критиканы находят их непонятными, даже безнравственными: «Ах, ах! уж эти мне добрые немцы!» А этот новоявленный критик все понял как должно.
И как смело, как продуманно Эккерман нападает на рецензию Шиллера «Эгмонт. Трагедия Гёте», написанную в 1789 году (за шесть лет до начала тесной дружбы двух великих немецких поэтов)! Воздав должное бесподобному мастерству, с каким Геге воссоздает атмосферу эпохи, в которой протекает действие драмы, а также замечательным образам представителей самых разнородных сословий, профессий и национальностей, Шиллер тем решительнее осуждал ее концепцию и самый образ заглавного героя. Эгмонт, каким его создал Гёте, молод, холост и властен свободно располагать своим сердцем — в отличие от «исторического» Эгмонта, «нежного супруга и многодетного любящего отца». Лишив своего героя жены и детей, — так рассуждает Шиллер, — поэт разрушил «всю последовательность его поведения», всю оправданность «злополучного нежелания Эгмонта» бежать из Брюсселя, от гибели, которую готовил ему герцог Альба, выполняя волю короля Филиппа. «Исторический» Эгмонт знал, что в день и в час, когда он покинет пределы Нидерландов, отпадут все доходы, причитавшиеся ему как наместнику двух богатых нидерландских провинций, и сверх того будут конфискованы все его земли, все его имущество, что означало бы полное разорение его семьи. Слишком «нежный и благородный», как сказано Шиллером, он не может потребовать столь тяжкой жертвы от жены и детей. Потому-то он, жертвуя собой, и остается в Брюсселе.
Молодой, бессемейный Эгмонт Гёте не знает этой тревожной заботы о близких — его отказ покинуть Брюссель объясняется автором трагедии «одной лишь легкомысленной его самонадеянностью», а это «не может не принизить нашего уважения к его уму».
Но как ни благородно, ни «трогательно» решение «исторического Эгмонта» не покидать Нидерландов ради благоденствия семьи, в его основе, бесспорно, лежала твердая надежда, если не на оправдательный вердикт судебного процесса, то на королевское помилование. Эгмонт не верит в предстоящую казнь даже на эшафоте. Лишь убедившись в том, что спасительного гонца, что пощады не будет, он опускается на колени и, шепча начальные слова «Pater noster», склоняет голову на плаху…
Смерть исторического Эгмонта, как она ни беззаконна и ни несправедлива, лишена всякой героики.
Шиллер в своей рецензии отнюдь не оспаривает права драматического писателя на отступление от исторической истины. Он и сам неоднократно пользовался этим правом. Но он находит, что Гёте, отступив от таковой и тем самым лишив зрителя «трогательного образа отца и любящего супруга», ослабил свою пьесу.
Усматривал Шиллер и другую «ошибку», допущенную Гёте: стилистическое несоответствие героико-патетического финала трагедии с непринужденным, сугубо реалистическим языком, звучащим во всех прочих сценах его пьесы. Этот язык, эта мастерски отработанная житейски-обиходная проза замолкает в последней сцене «Эгмонта». Ей на смену приходит «опера», как выразился Шиллер- распахивается стена (задник декорации узилища), и перед нами предстает богиня свободы, принявшая обличие Клерхен, которая венчает Эгмонта лавровым венком победителя. Все это — только сон, по мысли Гёте. Но, проснувшись, Эгмонт еще ощущает весомую тяжесть врученного ему венка. Ободренный этим чудным сновидением, он бесстрашно идет на казнь и произносит с тюремного порога свой знаменитый монолог, в котором призывает сограждан к восстанию, к беспощадной борьбе с испанскими поработителями.
На эти-то два возражения Шиллера Эккерман и обрушивает свои критические перуны со всею яростью литературного неофита. Он прямо начинает с утверждения, что «трогательность» не может быть ни целью, ни движущей пружиной трагедии. «Если бы Гёте, — так пишет Эккерман, — создал своего героя таким, каким хотел его видеть Шиллер, то есть без его легкомыслия, исполненным всевозможными добродетелями супругом и отцом то ли девяти, то ли даже одиннадцати детей — кто бы выдержал его насильственную смерть и слезы его близких?.. Кто находит прекрасной абсолютную, беспросветную трагичность, тот не имеет ни малейшего представления ни О природе трагического, ни о поэзии». Эти дерзкие слова молодой литератор бросает прямо в лицо Шиллеру, большому поэту, гордости его нации. Но как раз они-то, надо думать, и позабавили и понравились Гёте, вспомнившему, наткнувшись на эти строки, о «божественной наглости» своей собственной юности.
Эккерман в страстной полемике с Шиллером смело утверждал, что истинно художественная, истинно поэтическая трагедия не может быть только трогательной. По его убеждению, Гёте никогда не ставил себе целью «подавлять, доводить до отчаяния» своих читателей или зрителей. Подобно Шекспиру, и он «печется только о целом — наши слезы ему не надобны». Эккерман справедливо приписывает совсем особое значение концу трагического героя, его гибели. Она-то «главным образом и определяет впечатление от целого». Трагедия, по Эккерману, нуждается в противовесе трагическому началу: «Эгмонт уходит из улыбавшейся ему жизни, он — счастливый Эгмонт, полный сил и молодости. Ему тяжело покинуть этот мир». Весь этот тяжкий груз его переживаний может нас только растрогать и опечалить. А потому «надо как можно больше нагрузить другую чашу весов, чтобы она перевесила первую». И Гёте о том позаботился! Всем, что только «могло смягчить скорбный час навечной разлуки Эгмонта с землею, некогда представлявшейся ему раем», автор одаривает своего героя: и страстным обожанием Фердинанда (побочного сына Альбы), и символическим видением Клерхен, и благодатным сном, и святой мечтой об освобождении Нидерландов от испанского ига.
Эгмонт, каким его создал Гёте, при всей цельности его натуры — человек противоречивейших влечений. Баловень судьбы, прославленный победитель в битвах под Сен-Кентеном и Гравелином, он ценит свое положение знатного вельможи, испанского гранда и кавалера ордена Золотого руна. Все это ему и привычнее, и дороже скромного звания гражданина Федерации нидерландских республик. Но, несмотря на свою — очень криводушную! — «верность» испанской короне, Эгмонт любит свой народ, пусть по-своему, но любит. Даже в своей Клерхен он ценит превыше всего «девочку из народа», ее плебейскую чистоту и бескорыстность. Сословные интересы связывают Эгмонта с мадридским двором, но национальное его сознание влечет его к родному народу, к простому народу. Если б испанские власти не видели в нем «возможного вождя» восставшего народа и не бросили его в узилище, Эгмонт так бы и жил с «двумя душами» в своей груди, корыстно служа испанскому королю и бессильно сочувствуя мятежному народу.
Да, Гётевский Эгмонт (здесь подобно «историческому»!) не жил и не думал жить для народа. Но тюрьма, но жестокость испанских властей, но нарастающий гул народного мятежа переносят героя в совсем новое «историческое состояние». Сословные интересы, высокое положение знатного феодала — все это отступило в безвозвратную даль. И вот под влиянием предвидимых событий и ожившего в нем некогда смутного, но теперь сполна осознанного влечения быть заодно с народом Эгмонт — еще так недавно всего лишь блестящий рыцарь, всего лишь бравый кавалерийский генерал — как лунатик поднимается на неслыханную высоту, становится «героем свободы», героем народного восстания. В предсмертный час у Эгмонта хватило душевной широты на то, чтобы понять до конца, во что преобразится его смерть на фоне революционного предгрозья.
Нет, бравый Эккерман был прав: Шиллер напрасно упрекал поэта за то, что он прибег в последней сцене к возвышенно-патетическому стилю. Жизнь, которой живет его герой в час его заклания, — это уже не жизнь большого барина и блестящего кавалера, это другая, не только ему (может быть, меньше всего ему!) принадлежащая жизнь борца за народ, против испанской тирании. Романтическая приподнятость стиля тут уместна, тем более поддержанная бессмертной музыкой Бетховена (которая Шиллеру была неизвестна). Здесь мы вступаем в сферу сверхобычной «высокой действительности», доступной только Искусству: «За родину сражайтесь! Радостно отдайте вы жизнь за то, что вам всего дороже, — за вольность, за свободу! В чем вам пример сегодня подаю!»
«Мысли о поэзии» Эккермана еще во многом незрелы, порою даже наивны, но нередко поражают нас верностью его суждений. Его критико-теоретическая книжечка давала все основания видеть в нем будущего недюжинного критика. Он не стал им. Почему? Но об этом — ниже. А пока задержимся на одном, едва ли не важнейшем, эпизоде в биографии старого Гёте, чуть не кончившемся катастрофой — смертью поэта, а значит, и невозможностью возникновения не знающей себе равной книги Эккермана.
Читатель помнит, что 11 июня 1823 года Гёте, бодрый и оживленный, предложил Эккерману дождаться его возвращения из Мариенбада (в гостеприимном доме Фроманов, давних друзей и почитателей поэта). Казалось, старик начисто позабыл, что в начале все того же года им был перенесен тяжелый инфаркт миокарда, осложнившийся мучительными почечными коликами. Ни врачи, ни пациент не надеялись на благополучный исход болезни:
«Проделывайте свои фокусы, вы все-таки меня не спасете». Но, вопреки мрачным предвиденьям, Гёте выздоравливает, вскорости чувствует себя куда лучше, чем до заболевания; его силы восстанавливаются, пробуждается фантазия, желание работать. «А там, в Мариенбаде, целебный источник, даст бог, смоет последние следы недомогания». По примеру прошлых лет, он думает поселиться поблизости от госпожи фон Левецов и ее трех прелестных дочек; будет поддерживать со всеми тремя дружески-шутливые отношения; да и с их матушкой, которую он знает уже давно, когда и ей было всего девятнадцать лет, как теперь Ульрике, ее старшей дочери.
И вот уже он в «вожделенном богемском раю», встречается со старыми и новыми друзьями и все больше прилепляется душой к очаровательной девушке. Стройная, хрупкая полубарышня-полуребенок с голубыми глазами и с лицом скорее задумчивым, чем веселым, она еще год назад училась в страсбургском пансионе для благородных девиц.
Уже само слово «Страсбург» настраивало на любовно-лирический лад. Вспоминалась «зезенгеймская идиллия» — его молодое увлечение Фридерикой Брион, дочерью сельского пастора. Ах! все это кончилось горестным разрывом. И по его вине. Но милый облик Фридерики «во всей ее ласковой прелести» позднее продолжал жить в образе Гретхен из первой («субъективной») части его «Фауста». И там же, в Страсбурге, жила и умерла Лили Шёне-ман, в замужестве баронесса Тюркгейм, на которой он чуть было не женился. Как раз на прошлой неделе он диктовал относящийся к ней отрывок, предназначавшийся для заключительной части «Поэзии и правды». В нем говорилось, как он — когда их помолвка уже расстроилась — часами бродил октябрьской ночью 1775 года вокруг ее дома в надежде увидеть ее тень, проплывающую по опущенным занавескам. Вот она подходит к клавесину. «Что влечет меня неудержимо…» — выводит ее чистый девичий голос. То была песня, сочиненная в лучшую пору их любви. Голос замолк. Лили беспокойно зашагала по комнате, видимо, думая о нем. Сердце Гёте учащенно забилось. Нет, во Франкфурте он больше не может оставаться! 7 ноября 1775 года Гёте прибыл в Веймар, невзрачную столицу молодого герцога Карла-Августа.
Всплыл из мглы далекого прошлого и образ Лотты Буфф, в замужестве Кестнер. Да и могло ли быть иначе? Наследники лейпцигского книгопродавца Вейганда, напечатавшего в 1774 году его юношеский роман, обратились к автору с почтительной просьбой предпослать подобающее случаю предисловие новому переизданию «Страданий юного Вертера», каковым «фирма Вейганд» отмечала в 1824 году пятидесятилетие со дня обнародования этой книги, повсемирно прославившей имя молодого немецкого сочинителя. «Так былые переживания переплетаются с новыми, и минувшее вселяет веру в лучшее будущее», — пишет Гёте из Мариенбада другу-музыканту Цельтеру, предавая странному забвению, что все вспомянутые им сердечные увлечения неизменно кончались разрывом-Гёте в эту свою побывку на светском богемском курорте, по собственному признанию, «постоянно находился в каком-то болезненном возбуждении». Рядом с невинным общением с Ульрикой он поддерживал «параллельный роман» с прекрасной полькой, прославленной пианисткой и композитором Марией Шимановской. Ее виртуозный «Ле мурмур» («Шепот») исполнялся на всех эстрадах Европы. Ее талантом восхищались Керубини и Россини; а позднее Шуман, никогда ее не слышавший, отзывался о ее «парящих на голубых крыльях прелюдах» как о «гениальном предвосхищении Шопена». Восторгался ее игрой и Гёте, а также ее миндалевидными темными глазами, равно как и «живым и гибким умом».
И все же сердце Гёте принадлежало Ульрике. Он ежедневно встречался с нею у целебного источника, а также на светских раутах и курортных балах, которые он нередко открывал полонезом, ведя за руку одну из блистательнейших дам интернационального бомонда. Обычно Гёте жил в Мариенбаде под общей кровлей с семейством Левецов в аристократическом пансионе господина фон Брёзике. Но на сей раз Гёте поселился в пансионе насупротив, так как его покои у Брёзике оккупировал герцог (после Венского конгресса — великий герцог) Карл-Август, чем Гёте был весьма доволен, имея на то достаточно вескую причину.
Жить без Ульрики Гёте стало уже невмоготу, а единственным способом удержать ее при себе было законное супружество. Но согласится ли фрау фон Левецов выдать свою дочь за семидесяти-четырехлетнего старика? Гёте решительно поднялся в покои Карла-Августа и посвятил его в свои матримониальные надежды. «Alter, immer noch Madchen!» («Старина, и все-то девчонки?») — так откликнулся герцог на признания своего былого строгого ментора. Но глаза поэта полыхали такой не по возрасту юношеской страстью, что Карл-Август сдался: согласился быть его сватом и в тот же день нанес визит матери Ульрики.
Такой пропозиции госпожа фон Левецов никак не ждала. Ее смущал не столько возраст жениха (такие браки заключались в большом свете), сколько предвидимое ею бурное недовольство сына Гёте и невестки Оттилии. Но августейший сват поспешил успокоить материнское сердце. Он обещал подарить «молодоженам» прекрасный дом напротив его великогерцогского дворца и назначить Ульрике весьма значительную пенсию, коль скоро она овдовеет. Такие предложения не отвергаются — тем более, когда твои дочери почти бесприданницы. Согласие было дано. Но под условием годичной отсрочки свадьбы. «Через год! Почему только через год? Это ужасно!» — так Гёте принял «доклад» Карла-Августа о его переговорах с «эвентуальной тещей».
Но уже по Мариенбаду пронесся ошеломляющий слух о состоявшейся помолвке. Чтобы пресечь преждевременные толки, семейство Левецов срочно переселилось в Карлсбад, а Гёте — в близлежащий Эгер. Но не прошло и недели, как он ринулся вслед за Ульрикой. Слухи о помолвке докатились, однако, и до Карлсбада. Было решено переждать день рождения поэта, не разъезжаясь. Наступило 28 августа. Поздравления, подарки, общее веселье, а вечером иллюминация и шумные ракеты, взлетавшие под купол звездного августовского неба. Госпожа фон Левецов и тут проявила свой осмотрительный такт: подаренный Гёте хрустальный бокал был украшен инициалами всех трех сестер, а не одной Ульрики.
В начале сентября Левецовы отбыли в Вену («Последний прощальный поцелуй» — записано в дневнике писателя), а несколько дней спустя пустился в обратный путь и Гёте. Еще он тешил себя надеждой на то, что счастье осуществимо. Но стихи, слагавшиеся в дороге, сплошь проникнуты чувством утраты. Строфу за строфой он сочинял в карете свою «Мариенбадскую элегию», одно из прекраснейших его творений. Стройные строфы «Элегии» дышат неподдельной страстью. Они впрямь созданы несчастным любовником «над бездной», где «жизнь и смерть в борении жестоком». Поэт предпослал стихотворению эпиграф из своего «Тассо»:
Там, где немеет в муках человек,
Мне дал господь поведать, как я стражду.
Веймар. Семейные дрязги, до того Гёте неизвестные. Несдержанное поведение сына. Заплаканные глаза Оттилии. Август имеет бестактность заговорить о наследстве. Гёте ни словом не обмолвился о щедрых обещаниях Карла-Августа, что могло бы всех утихомирить…
И вдруг в последних числах октября, — нечаянная радость: приезд Шимановской в Веймар. После единственного публичного ее концерта — торжественный вечер в доме на Фрауэнплане. Произносятся речи. Все заверяют приезжую знаменитость, что никогда ее не забудут. Но тут берет слово Гёте (мы знаем его речь по записи канцлера Мюллера): «Я не признаю воспоминаний в вашем понимании этого слова. По мне, они ничего не значат. Все великое, прекрасное, примечательное — о нем мы не вспоминаем, оно мгновенно овладевает нами и, навечно сливаясь с нашей сутью, порождает в нас лучшее «Я» и, постоянно обновляясь, продолжает жить в наших душах. Нет такого прошлого, о котором стоило бы печалиться. Существует лишь вечно-новое, образующееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна стремиться к созданию чего-то лучшего». И, обернувшись к Шимановской, — растроганным голосом: «Разве все мы не испытали этого на себе? Не почувствовали, как мы, благодаря этому благородному, любви достойному существу, помолодели душой, стали лучше. восприимчивее? Нет… сколько б она ни рвалась нас покинуть, я всегда удержу ее в моем сердце».
Пятого ноября, в день своего отъезда, Шимановская с неизменно сопровождавшей ее сестрою (у них уж так повелось) обедали у Гёте. Хозяин старался быть веселым, но это ему плохо удавалось. Шимановскон еще предстояло отдать прощальный визит великой герцогине Марии Павловне. Она была во всем черном, в ожерелье из крупных агатов, чередовавшихся с черным жемчугом (двор носил траур по случаю чьей-то «августейшей кончины»), И этот траурный цвет обострял горечь разлуки. По знаку Августа поднявшись из-за столов, гости беспорядочно сновали по парадной анфиладе и не сразу заметили, как Шимановская исчезла.
И тут вырвалось наружу все, чем было переполнено старое сердце поэта: «Верните мне ее, верните! Прошу вас!» Было решено перехватить беглянку при ее выходе из дворца. Но Шимановская потому и ушла a la francaise (не прощаясь), что сама решила еще вернуться. «Вы поддержали мою веру в себя, — сказала она при прощании. — Я стала лучше, получив ваше одобрение, выросла в собственных глазах». Гёте молча обнял ее. Слезы обильно потекли по его лицу, еще покрытому мариенбадским загаром. Кони нетерпеливо перебирали звонкими копытами. Ливрейный лакей широко распахнул и захлопнул дверцу придворной кареты. Шимановская продолжила свое триумфальное турне по всем большим и малым столицам Европы. В 1831 году ее не стало.
Крепкий, но изрядно подточенный годами организм поэта не выдержал этой нахлыни встреч и разлук, надежд и семейных неурядиц. Болезнь возобновилась. Гёте слег в постель, не принимал пищи, никого не хотел видеть. Встревоженные друзья послали за бившим слугой поэта, Паулем Гетце (ставшим к тому времени инспектором дорог великого герцогства). «Да, ваше превосходительство, жить по-польски нам уже не годится», — назидательно проворчал он на правах былого наперсника. Примчался на перекладных из Берлина друг Цельтер. Вот что занес Цельтер в свой дневник об этой встрече:
«Никто не встретил меня у входа. Только чье-то женское лицо мелькнуло в кухонном оконце. Появляется Штадельман (молодой слуга хозяина. — Н. В.) и безнадежно поводит плечами. Продолжаю стоять на улице: входить или не входить в эту обитель Смерти? «Как твой господин?» Грустный вздох. «Где Оттилия?» — «Уехала в Дессау». — «А ее сестра, фрейлейн Ульрика?» — «Занемогла, лежит в постели». Спускается Август: «Отец болен, очень болен!»— «Он умер!» — «Нет, не умер. Но очень плох». Вхожу. Знакомые статуи скорбно глядят на меня. Подымаюсь по лестнице. Удобные ступени уходят из-под ног. Что ждет меня? Что суждено мне увидеть? Не по возрасту пылкого безумца, в чьем теле неистовствует любовь со всеми ее страданиями и бедами? Ну, коли так, он у меня еще выживет!»