Наталья Иосифовна Сухостав 1 глава




Коммуналка

Мы жили в коммуналке на втором этаже так называемого «бродтовского» дома на углу Мирного переулка и улицы 20 лет ВЛКСМ, ныне опять Большой Казачьей. Когда-то дом принадлежал известному саратовскому врачу, доктору Бродту. После революции его, естественно, реквизировали и устроили коммуналки. Квартира наша состояла из семи комнат. В одну из них поселили Нелли и Эсфирь Григорьевну Кадышес, уплотнив важную семью поляков Ткачу ков, состоявшую из Софьи Леопольдовны, Ивана Романовича, их сына Бориса, его шумной жены-полуэстонки и дочки Таньки. Ткачуки-мужчины были люди — «техническая косточка». Иван Романович был то ли майором, то ли полковником железнодорожной службы — {29} с усами, в выглаженных брюках, в выглаженном кителе, в изящной шинели. Его облик гармонично вырастал из того, что когда-то называлось инженерным корпусом императорской России. А в соседней комнате жили деклассированные люмпены Клюшниковы с целой кучей детей, среди которых особо выделялся Волька-даун, хронически гулявшие, жившие широко, шумно и босо. В комнате Марии Николаевны (Колавны) и дяди Володи Кац все было связано с дяди-Володиной психиатрией. Он вел прием на дому — колдовал над элитой Саратовского облисполкома и горисполкома — людьми сильно пьющими, запойными. Я залезал под кровать и подслушивал, как он говорил, громыхая страшными психотерапевтическими интонациями:

«Вы перестанете пить от первого стакана, от первой рюмки водки…» Меня так и подмывало посмотреть — движется этот стакан под волшебным взглядом дяди Володи или нет, но обнаруживать свое присутствие было бы недальновидно. Как только пациенты из комнаты выходили, дядя Володя преображался, тут же начиная ворковать с женой тоненьким голоском: «Мусенька, Мусенька! Твой котик ждет компотик!» Пожалуй, единственной комнатой в нашей квартире, в которой я не бывал никогда, была комната Гребенщиковых. Она была таинственной с самого начала. Я никого не стеснялся, когда шел в сортир, оккупировал его, сидел, пыхтел, но когда мое ухо улавливало шум открывающейся двери в комнату непонятных соседей, то даже мои, так сказать, естественные отправления случались быстро и пугливо.

И совершенно очаровательно-трогательной была одиночка Маня-Цыганка, Маруся — то ли воспитанница Ткачуков, то ли бывшая горничная. Когда она выросла, Ткачуки каким-то образом выхлопотали ей крохотную комнатку. Она пережила несчастный брак — рассказывали, что когда-то они с мужем работали {30} в Монголии, потом муж погиб и Маруся доживала свой век одна.

В коммунальной квартире всегда все на виду — кто и к кому приходит. Одинокой женщине от этого становится особенно тоскливо. Когда я впоследствии стал ходить в самодеятельность, Марусе это очень нравилось и иногда она выкрикивала такую странную присказку: «Ой, нет в жизни счастья, любви, а я жить хочу!»…

А в последней комнате жили мы: мама, я и Мирра.

Мама владела огромной комнатой в сорок пять метров, а отцу, по стечению обстоятельств, удалось заполучить двадцатиметровую комнату за стеной. Входы в родительские квартиры были через разные подъезды, поэтому их комнаты сообщались… через книжный шкаф. На верхних полках стояли книги, а внизу была дыра, через которую я свободно дефилировал из комнаты в комнату.

Меня почему-то очень манило пространство под лестницей в подъезде, ведущей с первого на второй этаж. Быть может, потому, что летом в Саратове очень жарко, а там было прохладно. Бабушка Оля постоянно твердила: «Леленька, нельзя выходить из дома, когда темно. Там шпана под лестницей». Шпаны, конечно, у нас в доме не водилось. Иногда жена не пускала пьяного соседа домой, и он ночевал там. Отчетливо помню, как позже уже сам говорил кому-то из приятелей: «Туда низя, там сапана под лестницей».

Должен признаться, что почти все мои детские воспоминания по большей части гастрономического характера. Обжорой и сластеной я был жутким. Однажды отец, приходивший домой очень поздно, вывалил из своего черного институтского портфеля с двумя пряжками огромный ворох леденцов. И для того, чтобы мы активнее их поглощали, налил в блюдечко воды, куда петушки опускались, а затем усердно облизывались. {31} Очевидно, собственной слюны для должной интенсивности процесса не хватало.

Или еще одно воспоминание. Кажется, все детство состоит из праздников. Возраст четырех-пяти лет, перед войной. Новый год. Я болею коклюшем, но страданий особых не испытываю, мне дают удивительно вкусную и сладкую вишневую настойку. Долгое время встреча Нового года была просто-напросто запрещена в Советском Союзе, но вдруг тогда, в тридцать девятом, — разрешили. Фантастическое впечатление от появившегося в комнате душистого и нарядного дерева. Елочные игрушки тогда в магазине не продавались, и вот отец взял и выдул их из стекла сам, со своими золотыми руками и талантом. А тетя Шурочка клеила игрушки из бумаги, а потом раскрашивала.

Все безоблачные радости кончились в июне 41‑го. Началась совсем иная жизнь.

Война

Многое, многое мне дала война. Не зря Рощин написал: «Будь проклята война, наш звездный час», имея в виду, что библейское выражение «человек человеку брат» в наибольшей степени приближения было реализовано между людьми в этот отрезок времени.

Уже в июне отец ушел добровольцем на фронт. Он был врачом. Наша семья получилась насквозь медицинской. Врачи — папа, мама, тетя Шура. В медицину пошли мой двоюродный брат Сергей и сводный брат Женя, сестры Мирра, Люся, Наташа. И их дети — тоже.

Отец служил начальником военно-санитарного поезда № 87. Объездил почти все фронты. Был на Кавказе, на Южной Украине, под Сталинградом, в Румынии. Поезд перевозил раненых с передовой в тыл, нередко {33} становясь мишенью для воздушных бомбардировок.

В конце 1942 года мама заболела брюшным тифом. Комнату с помощью немудреной перегородки поделили на две части — «детскую», где обитали мы с Миррой, и «большую», куда поместили маму. Даже выкарабкавшись из инфекции, из-за истощения мама долго не могла встать на ноги, потому что каждый появляющийся в доме съестной кусочек она совала мне или Мирре. Помню, как приходила мать тети Шуры — баба Катя, приносила в кастрюльке бульон, сваренный из четверти курицы, скармливала его маме, сидела рядом, наблюдая, чтобы мама съела все сама и не отдала бы этот кусочек курицы мне.

Все ценные вещи — и золотые бабушкины червонцы, и библиотека — были проданы. Осталось лишь несколько книг, но среди них были очень важные: «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, книга Эль Регистана, соавтора Сергея Владимировича Михалкова по гимну, которая называлась «Стальной коготь» — про беркутов, которых наши высокогорные среднеазиатские братья использовали на охоте, жизнеописания Суворова, Кутузова, Багратиона, Барклая де Толли, Нахимова, Корнилова, Синявина, Макарова — марксовские, дореволюционные, очень красочные издания. Остались отдельные непроданные тома Шиллера: «… для чего стремишься, Гектор, к бою, где Ахилл безжалостной рукою за Патрокла грозно мстит врагам… Кто ребенка твоего научит дрот метать и угождать богам? » — с замечательными иллюстрациями, так же как и «Мертвые души», иллюстрированные Доре и Боклевским.

Читать я научился года в четыре. А за войну выучил эти книжки наизусть.

{34} Маршал Лелик

В начале войны отец еще не мог присылать «аттестат». Аттестатом называли деньги на довольствие. По-моему, это были тысяча двести рублей, то есть пять-шесть буханок хлеба. А от отца даже письма не всегда доходили. Я ему, кстати, тоже писал, подписываясь «Маршал Лелик Табаков»: честолюбив был не в меру с детства. И поскольку мне постоянно хотелось есть, то и просил, главным образом, прислать что-нибудь вкусненькое.

Первая посылка, совершенно волшебная, пришла только зимой сорок второго. Большие южные яблоки, мандарины, американская тушенка. И, кроме того, детские книжки в стихах:

Это — «юнкерс»,
Так и знай,
Поскорей его сбивай!

Как я, семилетний Лелик Табаков, мог сбить этот самый, действительно ненавистный мне «юнкере», остается загадкой идеологической пропаганды.

Во время долгой маминой болезни я совершил первое серьезное преступление. Мирра приносила из школы сладкие коржики для мамы. Однажды я, улучив момент, тайком спер один корж. И слопал. Со мной потом долго не разговаривали.

С кражами вообще получалось неудачно. Как-то не сложилась эта карьера. Однажды баба Аня пригласила нас на пирог. Пирог с сахарной посыпкой назывался в Саратове «кух», от немецкого Kuchen — видимо, рецепт немцев Поволжья, живших рядом до войны. Так вот, я просочился на кухню и украл сладкой посыпки: наслюнявил руку, прижал ее к пирогу и облизал. А вот разровнять поверхность куха не догадался. Так и был изобличен по отпечатку ладони. Позор {35} был жуткий… С тех пор, пожалуй, я завязал с воровством раз и навсегда.

Настоящей войны: свиста снарядов, пулеметных очередей, бомбежек — слава богу, не испытал. Помню лишь огромное красно-черное зарево над Саратовом, когда горел разбомбленный нефтезавод «Крекинг». Для нашей семьи тяготы войны были связаны с голодом, хотя Саратов и считался городом сытным, хлебным. А кто-то на голоде обогащался. Как на любой войне.

Для того чтобы мама окончательно поправилась, дядя Толя устроил ее… в действующую армию. Шаг парадоксальный, но там давали пайки, и у мамы появилась возможность кормить нас с сестрой. Говорили, что в Эльтоне есть даже белый хлеб! И вот, весной 43‑го года, с трудом поднявшись с постели, она повезла меня и Мирру в сторону Сталинграда. В городок Эльтон на озере Эльтон, расположенном на севере Прикаспийской низменности, откуда только что отогнали немцев. Там еще рвались бомбы, еще обстреливались эшелоны. Отправления с Саратовской товарной станции мы ждали несколько суток. На третью ночь прибежал мой двоюродный брат Игорь и сообщил, что его мама — тетя Шурочка — только что родила мальчика, Сережку. У меня появился еще один двоюродный брат. С этой благой вестью мы и уехали.

Помню бесконечно долгий путь в вагоне-теплушке. Четыреста километров ехали суток пять. Подолгу стояли. По пути нам встречались эшелоны с чеченцами, которых вывозили на «новое место жительства». Люди ехали в теплушках вместе с коровами. В одном из вагонов каким-то человеческим голосом кричала коза. Женщины и дети плакали. Я поладил с чеченскими мальчишками, угостил их невесть откуда взявшимися леденцами. А они в ответ принесли мне свои национальные молочные лакомства.

Где те мальчишки теперь?..

{36} В госпитале № 4157 на Эльтоне мы прожили два года. Мама работала врачом-терапевтом. До войны госпиталь представлял собой очень мощную бальнеологическую лечебницу. Грязи по-прежнему подвозились в госпиталь по узкоколейке на телеге, и целый корпус выздоравливающих раненых получал грязевые ванны и аппликации. Раненые доставлялись сначала из-под Сталинграда, потом из-под Курска.

Наше жилье находилось на расстоянии ста метров от маминой работы. Иногда мама приносила в судках что-то из оставшейся госпитальной пищи, а когда у нее был выходной день, мы варили пшенную кашу на «таганке» — металлическом кружке, поставленном на четыре ножки. Топливом для таганка служил курпяк — высохший степной бурьян. На этом самом таганке я выучился делать «кашу с мясом»: несколько раз искусственным образом «подгорал» пшенку, выскребал, перемешивал — и она получалась как будто бы с мясом…

Аборигенами Эльтона были преимущественно русские и казахи. Поэтому из вкусных вещей на очень бедном местном рынке была еда под названием «сар‑са» — что-то сушено-солоноватое из сквашенного молока, а также — сухие сливки, кислое молоко и варенец. Все это поедалось нами с восторгом.

А главной эльтонской радостью было кино. Киносборники, в которых почему-то доминировали «Вальс цветов» из «Раймонды» и фильм «Радуга», где после того, как партизанка самым жестоким образом убивала фашиста, она говорила, глядя на радугу подозрительно чистыми глазами: «Радуга — это доброе предзнаменование…» Что-то меня в ее чистоте тревожило. Но более всего в этих сборниках смущало несоответствие: фрицы на экране были такие глупые-глупые, а отец — мой сильный и умный отец — все продолжал, к тому времени уже два года, с ними воевать…

Детские забавы были бесхитростными. Обруч, {37} снятый с бочки, который с помощью изогнутой крючком проволоки катился рядом с тобой, а ты воображал, что едешь на машине. Кто-то из раненых сделал мне игрушку: деревянную стрелу с зазубриной на боку, которая цеплялась за «кнутик» — деревяшку с веревочкой и запускалась резким движением руки вверх, метров на пятьдесят, давая возможность наблюдать за ее полетом. И конечно, главной игрой были «альчики». Бараньи позвонки. Когда в середку заливался свинец, это была «битка». «Альчики» стоили денег и хранились в матерчатых мешочках. К концу нашего пребывания в Эльтоне я уже хорошо играл и скопил целый мешок драгоценных костей.

Вместе с другими голодными детьми я охотился на дроф. Дрофа — такой полу страус-полукурица с противным голосом. Вульгарное название этой большой и степенной птицы — дудак. Вечером дрофы садились на соленое озеро Эльтон и рапи́лись за ночь: соленая вода пропитывала их крылья и перья, а к утру присыхала так, что птицы не могли взлететь. Вот в этот момент надо было специально подобранной дубиной трахнуть дудака по голове и убить. Если же ты не убивал его сразу, то потом уже он гнался за тобой, норовя вырвать из твоих ног и ягодичных мышц достаточные куски мяса. Что со мной однажды и произошло.

Вылавливание сусликов было трудоемкой работой, на которой я так и не разбогател. Их шкурки сдавали за деньги, но для того чтобы извлечь одного суслика, надо было вылить туда, где они прятались, воды ведра три, а в засушливом Эльтоне вода была весьма дорогой.

Наша мальчишечья жизнь была полна опасных приключений. Взрывы боеприпасов, попадавших в детские руки, покалечили многих моих дружков. Из разбомбленных составов мы добывали порох, ракетницы, а еще американские «подарки» — горьковатые витаминизированные конфеты и шоколад в круглых картонных {38} коробках. Потом делали заначку и складывали ее в оцинкованные ящики из-под патронов. Каждый из нас закопал по такому ящику, но когда в сорок девятом году я наведался за своим, оказалось, что кто-то откопал мой ящик раньше меня…

Неизгладимое впечатление детства — ощущение потрясения и восторга от бескрайней эльтонской тюльпанной степи. Белые, красные, желтые, лиловые тюльпаны затопляли собой пространство до горизонта. Подобным детским потрясением для моего четырехлетнего сына Павла стал океан. Вода как стихия. Павлик пытался вычерпать океан на берег и перенести весь песок в воду. В доме, где мы жили в Бостоне, был бассейн. Я видел, как он был ошарашен от возможности прыгать в воду и не боялся, совершенно сатанея от этого. И еще одна деталь из моего детства. Тюльпаны имели обычай предваряться подснежниками, и к моменту рождения тюльпанов луковицы от подснежников — «бузулуки» — становились сладкими. Мы их выкапывали и ели.

Последней достопримечательностью военного Эльтона был золотарь Идальян, разъезжавший по городу на бочке с черпаком. Он был явно из Средней Азии и очень тосковал, оттого что женщины сторонились его из-за вони. В доступных выражениях он говорил нам: «Вот такой судба». Он же пел песню: «Куда, малчик, ты пошел, ты малэнъкий, я болшой»…

Фотографий того времени нет.

Там, в Эльтоне, восьмилетним я пошел в школу, где меня постигла первая влюбленность во время чтения немецкой сказки «Розочка и Беляночка» с Марусей Кантемировой. Мы с ней сидели в первом и втором классе на одной парте. Там же, в Эльтоне, в одной из больничных палат, произошло мое посвящение в артисты — я участвовал в постановке довольно грубого военного скетча. У меня там была всего одна фраза: «Папа, подари мне пистолет!», которую я и канючил {39} на всевозможные лады, в чем весьма и преуспел, судя по аплодисментам. Если говорить серьезно, этот «сценический» дебют к последующей артистической карьере не имел никакого отношения. Для раненых я был не начинающим артистом, а малым существом, ребенком, очень напоминавшим им оставленных дома собственных детей. Само мое присутствие приводило их в радостное возбуждение, независимо от качества «постановки» и моей «игры». Вообще, выступления перед ранеными были в порядке вещей. Это сейчас об этом говорят как о чем-то экзотическом. Радио там не было, и я часто пел: «В боевом, в боевом лазарете, где дежурили доктор с сестрой… на рассвете умирает от раны герой». Или еще:

Жил в Ростове Витя Черевичкин,
В школе он прекрасно успевал
И на волю утром, как обычно,
Голубей любимых выпускал.
Голуби, мои вы милые,
Что же не летите больше ввысь?
Голуби, вы сизокрылые,
В небо голубое унеслись…

За выступления перед ранеными я получал либо компот, либо рисовую кашу с фруктами. Это была еда «избранных», то есть тяжелых больных.

Сейчас мне кажется, что первым, хоть и не осознанным актерским опытом, стало совсем другое событие.

Баба Оля

В 1945 году умерла баба Оля. Наверное, самый дорогой мне человек. Она меня, полуживого, паршивого, всего в диатезе, приняла из роддома и выходила. Она была моей главной заступницей. Если вдруг отец — очень редко — поднимал на меня руку, баба Оля выводила меня за «линию огня».

{40} Бабушка молилась, не таясь, у себя за загородкой, хотя иконы в комнате и не было. «Красный угол» заменял ей икону. Видимо, и меня она в детстве крестила — точно не знаю. В сознательном возрасте я крестился сам.

Никакие «молнии» с оплаченным ответом о смерти бабы Оли не дошли тогда в Эльтон. Только треугольничек солдатский, посланный бабой Аней, дошел. Мама, я и Мирра отправились домой на похороны на перекладных, на попутках.

Детская психика жесткая по своей сути. Ребенок не понимает, что такое смерть, хоть смерть и глядела тогда отовсюду. Вот я и испытывал незамысловатое детское счастье, что еду наконец из деревенского скучного Эльтона в мой любимый, огромный Саратов.

Мы сильно опаздывали. В суете и спешке даже взрослый человек отвлекается от горя. Успели к выносу тела из дому, и меня с ходу усадили на полуторку, возле гроба. Все вокруг причитали, какой я несчастный, и я понимал, что надо как-то выражать скорбь, супить брови, морщить лицо… Но заплакать тогда я так и не смог. Сколько раз, много позже, уже будучи целиком в профессии, я оказывался в противоположной ситуации: реветь хочется белугой, а надо прыгать кузнечиком. И ведь прыгаешь, улыбаешься, давишь свою боль…

Смерть бабушки Оли — моя первая жизненная потеря. Первый актерский опыт в смысле силы эмоционального потрясения. Несмотря на все испытания военной жизни, на понимание, что у моих родителей, видимо, не все ладно, такого опыта негативных эмоций, которые обычно не касаются незамутненной детской души, еще не было. Первое горе и осознавалось мною не сразу. С годами.

Только живые ощущения составляют базис актерской профессии. Человеческие чувства — единственное золотое содержание нашего довольно жестокого и эгоцентрического ремесла. Если артист обладает багажом {41} пережитых им чувств, он понимает, про что играет, и, значит, у него есть шанс для дальнейшего развития, для движения и самосовершенствования. Дальше он уже сам может нафантазировать. Человеку с железной нервной системой, способному жить лишь на одной частоте и на одних оборотах, в нашем цеху делать нечего.

У меня есть одно почти патологическое качество — до сверхреальной наглядности представлять себе всяческие беды и напасти, которые могут приключиться с моими близкими и дорогими. Об этой опасной игре воображения как-то писал Михаил Чехов. Он сорвался со спектакля, внезапно во всех подробностях представив себе несчастный случай со своей матерью. Тут стоит только начать — и потом уже невозможно остановиться. Может быть, от этого и умер Женя Евстигнеев: как представил себе во всех деталях процесс операции и все возможные ее последствия. Врачи не должны говорить такие вещи актерам. Знание рождает печаль… Это — истина для меня.

Со смертью бабушки я перешел некий рубеж чувств, пусть и не осознав этого в момент самих похорон. Всю свою взрослую жизнь я приезжаю в Саратов отнюдь не из-за ностальгии по тому, что зовется «школьные годы чудесные». Ради родных могил на двух кладбищах. Баба Оля, дядя Толя, баба Катя, баба Аня лежат на Вознесенском, тетя Шура, отец, его первая жена Евгения Николаевна, мой сводный брат Женя, Наталья Иосифовна Сухостав — на Новом. Другие могилы — уже в Москве.

Отец

После войны отец завел новую семью.

Быть может, это случилось, потому что мама решила остаться с детьми в Саратове и не поехала с ним на фронт, хотя отец очень желал этого.

{42} В годы войны родители все более удалялись друг от друга. Первое время он еще писал маме нежные письма онегинской строфой: отец очень любил Пушкина, знал наизусть и «Евгения Онегина», и «Графа Нулина» — об этом я еще расскажу. Видимо, он не выдержал долгой холостой жизни. И не просто холостой, а военной. В общем, теперь я его понимаю.

В человеческих отношениях заложена такая трудная механика! Жаль, что к чувствам, к эмоциональной биографии жизни человека чаще всего подходят с арифмометром, с такими готовыми формулами: измена, адюльтер, любовь до гроба. Насколько все сложнее! И мучительнее.

Отец обладал особым мужским шармом, действовавшим неотразимо. Он не был, в полном смысле слова, Казановой или Дон Жуаном. Но ухаживать за женщинами, что и говорить, умел. Недаром у него было пять жен. Но он не заводил «романчиков». Влюблялся, разводился, женился.

К концу войны отцу исполнился сорок один год. Его новой жене, Лидии Степановне, было чуть больше двадцати. Она служила у него делопроизводителем. Вместе со своей молодой женой отец поселился в комнате через стенку от нас. Книжный шкаф-переход намертво замуровали.

Мама не запрещала мне бывать у него, но я видел, что ей это неприятно. И старался скрывать наши отношения. Это было довольно тягостно, потому что, несмотря на то, что теперь у него была другая семья, он был мне просто необходим. В возрасте двенадцати-тринадцати лет я ощущал почти физическую боль от того, что он не жил с нами, особенно когда приходил к своим друзьям, где семьи были заполнены по всему «штатному расписанию».

И по сей день отец остается одной из самых значимых человеческих фигур в моей жизни.

Деловые свойства — работоспособность, организованность, умение многое держать в голове и очень редко {43} ошибаться, конечно, унаследованы мною от него. Отец был, по сути дела, русским интеллигентом в первом поколении. Что-то чеховское было в основе его жизненной философии, его нравственности. Ирония как душевная потребность, самоирония как броня и защита от внешнего мира, а с другой стороны, как чрезвычайно продуктивный творческий метод — все подвергать сомнению. Человеческое достоинство он умудрялся не терять ни в повседневной жизни, ни на войне. Умница, спортсмен, хороший шахматист, он был тем самым аккумулятором, от которого заводились люди, машины, женщины и дети… Вспоминая о его способности увлеченно и доступно говорить о химии, его ночные беседы с моим старшим сыном Антоном, я с горечью думаю: Господи, как же у него не дошли руки написать что-то увлекательное для детей и юношества.

У него был редкий талант заниматься с детьми. И с их стороны было к нему какое-то особое доверие. Без позерства могу сказать, что это я унаследовал от отца: дети бывают поразительно доверчивы по отношению ко мне. Зависимость тут очень прямая: ребенок, как всякое молодое, развивающееся существо, очень чутко выбирает в окружающем мире то, что по отношению к нему настроено по-доброму, ласково, нежно. И поскольку подобного в мире не так уж много, то дети сразу же и безошибочно отыскивают источники добра, прямо как самонаводящиеся радары…

Отец совершенно не переносил невежества.

Раз, еще до войны, мы с ним пошли в парикмахерскую. Поскольку своим редкостным обаянием он «доставал» буквально всех дам, среагировала на него и парикмахерша, тут же начав кокетничать через меня:

— Мальчик, как тебя зовут?

— Меня зовут на «Лэ».

— Лева? Леша? Леня?!

— Олег…

— Так «Олег» — это на «А», а не на «Лэ»!

Улыбка мгновенно исчезла с отцовского лица — {44} дальнейшее продолжение даже этого легкого и безобидного флирта стало для него невозможным…

Отец был очень музыкальным человеком. Многие пластинки моего детства — те, что купил он. Вся Изабелла Юрьева, Вадим Козин, Джапаридзе, Лемешев, Козловский, поющий не только арии из классических опер, но и романсы. Это было не столько официальной культурой, сколько субкультурой, которой интеллигенция защищалась от всего этого радостного идиотизма: «Нам ли стоять на месте — в своих дерзаниях всегда мы правы»… А он почему-то всегда очень смешно пел: «Милый дрю‑ю‑к, нежный дрю‑ю‑к», имитируя Изабеллу Юрьеву, которая была, конечно, королевой тогдашней советской эстрады, но отец, нежно относившийся к этому, никогда не упускал случая отпустить некоторые саркастические замечания по данному поводу, делая это абсолютно рефлекторно и свободно. А уж какой он был остряк! Попасться ему на язык, я думаю, боялись многие.

Он ушел на фронт, хотя, наверное, мог бы и остаться, если бы постарался, поскольку он был научным работником, а научным работникам полагалась броня. И орден Красной Звезды — хороший орден, его не зря давали. И медаль «За отвагу» тоже очень солдатская награда, а не начальническая.

И удивительные письма, которые он писал моей матери в стихах онегинской строфой:

Довольно!
Встаньте, строчки, смирно,
В затылок чище становись!
И — шагом марш дорогой длинной.
Запру я вас в конверт унылый
И отошлю к подруге милой… —

страниц этак двенадцать, заполненных каллиграфическим отцовским почерком. Там не было ничего вторичного, как-то все очень искренно, потому, наверное, что человек испытывал достаточно сильные чувства.

{45} Отец был очень бескорыстен. Очень. Я даже затрудняюсь назвать еще столь же бескорыстных людей.

Оружие и яд, которые хранились у него в ящике стола. Это чисто докторско-врачебное право кончить земную жизнь тогда, когда я захочу — опять-таки оттуда, из Чехова. Человек — хозяин своей судьбы, и спокойное и деловое отношение к смерти было удивительным признаком мужества, для меня во всяком случае.

Умер он от инсульта, когда ему исполнилось семьдесят семь лет. Семьдесят семь… Как говорила бабушка Аня, наставляя Люсю, мою первую жену, на путь истинный: «Их хоть семьдесят семь, а ты — хозяйка всем». Отец был очень любим женщинами, думаю, по одной простой причине: он относился к тому малочисленному отряду мужчин, которым отпущен талант сначала подумать о женщине, а потом уже о себе. И пусть на жизненном пути он, может быть, достиг не слишком больших успехов, это вовсе для меня не есть показатель его потенциала. Потенциал отца был в удивительной трезвости суждений. Он никогда не говорил о том, чего не знал. Я даже не могу себе представить его, суесловящим на темы, которые, ну как бы это сказать, не входили бы в сферу его компетентности. И наоборот: мера его компетентности в своей профессии была очень высока. Ну не зря же сотрудники говорили: «Если чего не знаете, спросите у Павла Кондратьевича». Все, кто хотя бы немного общался с отцом, называли его «живой энциклопедией» — так велик и точен был объем его знаний. Господи, как бы я хотел пожелать сыновьям своим успеть насытиться мною, ибо чем дольше я живу, тем больше понимаю, как мало я был с отцом — и с матерью тоже, но с отцом особенно. И если было у кого поучиться человеческому достоинству, то, прежде всего, у него. Судьба посылала ему серьезные испытания, и нельзя сказать, что его жизненный путь был составлен из одних побед — нет, но, наверное, было что-то магическое в этом человеке, что, {46} по сути дела, и есть человеческий талант. Это ощущали люди в Падах, где на закате жизни он в санатории занимался совсем простыми врачебными делами, в «Микробе» — закрытом научно-исследовательском институте, где он работал многие годы, в военно-санитарном поезде, с которым прошел всю войну. Мне было восемь или девять лет от роду, когда этот поезд прибыл на станцию Эльтон, где простоял несколько часов, пока раненых транспортировали в госпиталь, и я прекрасно помню, как смотрели на отца сестрички, кормившие меня молочной рисовой кашей с компотом…

И самое, пожалуй, горькое и сильное испытанное мной чувство, когда мы со старшим сыном Антоном опоздали с самолета и подъехали к дому, откуда уже выносили гроб, и я увидел, как много народа хоронит этого пенсионера! Мало того, когда мы подъехали на панихиду к институту «Микроб», там тоже стояла толпа людей. Я не знал, что он так много значил не только для семьи, для друзей, для коллег, но и для тех, кто был с ним просто знаком. Вот это вот, наверное, укор… Вина перед отцом, время от времени оживающая во мне.

Конечно, я счастлив тем, что он бывал на моих спектаклях и видел, что ремесло, избранное мною, значимо, что ли, для большого количества людей. Я всегда очень волновался, зная, что он приходил. У отца были свои суждения о том, что я делал. Как ни странно, я никогда не слышал от него похвалы. Не потому, что он не хотел, а потому, что такой он был человек — ну, как-то неловко… неинтеллигентно даже! Он выражал свое одобрение, наверное, своим желанием увидеть еще что-нибудь — самым главным, на мой взгляд, способом, а не словесной шелухой. Это у меня от него — я с большим трудом выношу комплименты в свой адрес. Кстати, и в молодости в подобных случаях либо начинал усиленно рассматривать пол, либо всячески {47} старался сдабривать иронией приторность хвалебных речей. Может быть, потому, что я унаследовал от отца и другое его свойство: он знал себе цену. Никогда не терпел фамильярности по отношению к себе и не допускал ее по отношению к другим.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: