Адвокат, Мировой Судья и Нотариус 4 глава




Я заходила туда и тихонечко, чтобы не беспокоить тени, о которых речь пойдет ниже, устраивалась на ящиках, в которые папа складывал слитки, он, должно быть, из‑за этих самых слитков и запрещал нам строго‑настрого заходить в это помещение. Сначала я давала глазам приноровиться к темноте, уставившись в щербатое зеркало в дальнем конце комнаты, то есть я хочу сказать, что все оно было в зеленых пятнах, покрывавших его как чешуйки. Цвета оно уже не отражало, такая судьба ждет все больные зеркала. Оно вам все показывало только черно‑белым и пепельным с сухим привкусом былого. Это зеркало было чем‑то сродни остановившимся часам, которые показывают не настоящее время комнаты, а отражают ее самые отдаленные воспоминания, как бывает, когда смерть побеждает жизнь, можете мне поверить, если только вы в состоянии, и я вам объясню, почему так происходит.

Как‑то раз я долго всматривалась в зеркало, не отрывая от него пристального взгляда, и шепот, о котором я вам уже говорила, начал нарастать, он становился похожим на журчание или монотонное бормотание, в котором различались звуки доносившегося издали смеха, шуршания шелка, веера, раскрытого взмахом руки, сновидений птиц, прижимающихся во сне к прутьям клетки. Однажды я привела сюда с собой брата, потому что хотела убедиться в том, что это у меня не глюки, и что вы думаете? Как только раздался шепот, его стало бить мелкой дрожью, он весь затрясся, как желе, и пулей вылетел отсюда вон. Я осталась одна. Тем хуже для кретинов. У меня нет страха перед тем, что происходит не так, как заведено, что идет вразрез с будничной рутиной мира, это как протест против все пронизывающего одряхления, против того, что все в этом мире неизменно изнашивается, если только вы улавливаете, что я имею в виду.

А потом на выздоравливающем зеркале начинают возникать облики. От бликов лиц доносится приглушенный, постепенно нарастающий рокот голосов. Бархатные платья и камзолы, парики, кавалеры в долгополых сюртуках с фалдами как сорочьи хвосты, еще их, кажется, называют фраки, толпа обликов множится, им уже не хватает места в зеркале, и они выходят из него, заполняя пространство зала, который теперь принадлежит им. Это вас обязательно должно удивить, но когда облики обретают передо мной очертания настоящих людей, и сзади меня, и спереди, и справа, и слева, у меня возникает такое чувство, будто я теряю реальность собственного облика, то есть я хочу сказать, что постепенно становлюсь невидимой, смотрю на руки свои и вижу прямо сквозь них щербатый мраморный пол. Скоро я уже как будто больше не существую. Превращаюсь в одно из воспоминаний бального зала, дошедшее до нас от других времен, и, скажу я вам, чувство возникает такое, что все здесь происходящее составляет часть моего далекого детства, если оно у меня вообще когда‑то было. В самой гуще толпы я чувствую руки шлюхи или целомудренной девственницы, которая меня обнимает, от нее пахнет свежестью, она склоняется надо мной, чтоб нашептать мне что‑то на ухо, и ласково мне улыбается, хоть я больше уже вроде бы как и не существую. И кажется мне еще, что папа здесь где‑то поблизости, хоть я его и не вижу. Господи, как же от этой шлюхи приятно пахнет, если даже она и впрямь шлюха, так нежно и свежо, как от куста дикой розы. И вдруг я замечаю, что издали ко мне приближается бамбино, тоже улыбающийся во весь рот, причем у меня возникает совершенно явственное ощущение того, что лицо у бамбино – точная копия моего, и улыбается он моей улыбкой, но он – не я, мы с ним просто похожи, как две капли воды. Не знаю, доходчиво ли я вам обо всем рассказываю, но стоит мне закрыть глаза, как я снова вижу это в памяти своей так отчетливо, будто все происходило наяву. Потом понемногу толпа рассеивается, шепоток стихает, я остаюсь в одиночестве, изумленная в окружившей меня гулкой тишине, в которую из разбитых окон задувает ветер, развеивающий по углам отзвуки шепота с мягким шелестом присвиста.

Я об этом вспоминала, возвращаясь на кухню нашей мирской обители из зеркального помещения портретной галереи, и думала, что надо еще раз зайти в бальный зал, в последний раз перед тем, как нас смоет волна катастрофы. В одной руке я держала лампу, в другой – книгу заклятий, а в голове все время вертелась мысль о том, что надо бы обязательно заглянуть к папе, хоть помочь ему я уже ничем не могла. Вы, конечно, можете мне сказать, что я слишком вдаюсь в подробности, но мне только хочется доходчиво и добросовестно описать факты в их первозданном облике. Когда мы сегодня утром разложили папины бренные останки на столе, я помню это совершенно отчетливо, его ладони были обращены вниз, к земле, а пальцы слегка сжаты, как у человека, страдающего от головокружений, который хватается за траву, глядя в небо, потому что боится свалиться вверх и пролететь весь путь к неподвижным звездам. Его руки были в том же самом положении, когда брат попытался расчленить его тело на части, я прекрасно помню, что тогда снова обратила на это внимание. Теперь же папины ладони были обращены к небу, а пальцы вытянулись, как будто кто‑то поставил на них печать, и так далее, я все говорю, как есть. К этому я бы еще только добавила, что он стал лысый, как арбуз, вокруг губ все было будто гладко выбрито, от усов и следа не осталось, ни одной волосинки на лице, просто ничего, и все тут. Чтобы быть сыном моего отца, надо уметь ничему не удивляться и не бояться неожиданностей, вот я к чему клоню.

 

Пока я случайно не наткнулась на этику спинозы, в которой ровным счетом ничего не поняла, потому что он ее, должно быть, написал, чтобы огонь в платье наряжать, я задавала себе множество вопросов, которые, как теперь мне стало ясно, совершенно не имеют значения, может быть, они вообще бессмысленны, но тем не менее эти вопросы постоянно вертелись у меня в голове, хоть я и старалась их от себя отогнать, глядя на поразительные бренные останки отца и пытаясь как‑то осмыслить наше положение во вселенной. Я думала о том, что теперь с нами станется, и прежде всего со мной. Если так случится, что мы не сможем больше жить на нашей земле, куда же, черт возьми, нам податься, спрашиваю я вас? И, если такое случится, окажемся ли мы с братом в одном и том же месте, или наоборот, нас с ним навеки разлучат? От одной мысли об этом голова моя начала с такой скоростью кружиться не в ту сторону, что мне пришлось ухватиться за стул, на котором я сидела, не то под тяжестью опухолей я свалилась бы на пол. А что, если они решат похоронить нас вместе с папой – кто знает, что им в голову взбредет? – и для этого сделают так, чтобы срок нашей годности истек до положенного времени, потому что, как же тогда иначе им удастся нас похоронить вместе с отцом, ведь это даже в каком‑то смысле, можно сказать, гуманно, и тут у меня волосы стали вставать дыбом от другого вопроса: с помощью каких средств они решат превратить нас с братом в бренные останки, то есть, как именно они решат перевести нас из состояния подмастерьев в качество вполне полноправных сподвижников, если вы следите за ходом моих рассуждений.

Именно в этот момент в голове моей снова завертелись все те вопросы, которые я себе обычно задавала до того, как прочла в высшей степени невразумительную этику спинозы, из которой совсем недавно, всего лишь год назад, я в числе других вещей узнала о том, что истинная религия представляет собой размышления не о смерти, а о жизни – делай, гниение, свое дело! На самом деле это была одна из папиных присказок, смысл которой заключался в том, что наша работа состоит в стремлении к осмыслению, точно так же, как работа овсяной каши состоит в том, чтобы быть овсяной кашей, хоть я и не уверена, улавливаете ли вы в этом логику. Давайте, я вам это сейчас объясню. Когда я была еще совсем маленькой козочкой, еще меньше той, какой стала теперь, поскольку известно, что все мы смертны, я иногда размышляла над тем, куда мы с братом попадем, когда в положенный строк станем трупами – в рай, чистилище или ад, потому что после соответствующей проверки других возможностей не остается. Я пришла к выводу о том, что в чистилище людям внушают, что они в аду. Этого, как мне кажется, уже вполне достаточно. Потому что если мы уже настрадались, хотя бы на минуточку представив себе, что муки будут вечными, то всякая необходимость в вечных муках отпала бы сама собой. Что же касается ада, то я никогда не утверждала, что его нет, но самое страшное наказание, которым бог мог бы покарать дьявола, старалась я себя убедить, состояло бы в том, что он прекратил бы посылать людей в ад, потому что дьявол ревнив и тщеславен, как мой братец, а эти качества – пресвятая богородица! – вполне заслуживают наказания, и это больше всего беспокоит меня в моем брате, если только допустить, что создатель всего сущего и впрямь низвергает людей в ад в соответствии с решением, которое никакими силами не может быть опротестовано. Я даже, было, подумала про себя: «Бедный дьявол». И тем не менее, если судить по моему собственному жизненному опыту, недостатка в его кознях в нашем мире не ощущается.

Все это, как я говорила, происходило еще до того, как меня просветила спинозина этика, поскольку она учит нас с высоко поднятой головой проходить мимо этих суеверий, которые годятся только на то, чтобы вгонять в страх и морочить головы, лишенные элементарного образования. Но, столкнувшись со свершившимся фактом превращения папы в труп, должна признаться, я уже больше ни в чем не была уверена. Мне кажется, перспектива того, что лукавые прохиндеи из села заставят нас с братом сыграть в ящик даже без помазания, так на меня подействовала, будто они меня уже насадили на шампур и со всех сторон обжаривают как шашлык на костре этих уходящих в седую древность предрассудков относительно ада и тому подобного. Это же надо – все эти бредни приходится постоянно держать в голове, свихнуться от этого можно. Но если бы никто себе таких вопросов не задавал, жизнь на земле стала бы совсем скучной.

Так я и сидела, глядя на окоченевшее папино тело, на колченогом стуле, где папа любил сидеть, выходя из отключки. Я сидела очень прямо, расправив плечи, в спину будто кол вогнали, в общем, в такой позе, которая присуща графиням и людям с таким прекрасным образованием, как мое собственное. В правой руке я все еще держала керосиновую лампу, а книгу заклятий – в левой, в той руке, которая ближе к сердцу, и лампа при этом упиралась основанием мне в коленку. Откуда‑то сбоку из мутной темноты до меня доносилось какое‑то копошение, но я к нему давно привыкла, наши владения – как земля обетованная для мелких тварей, повсюду вокруг себя мы оставляем труху и тление. Тем не менее, сказала я себе, папины бренные останки – явление знаменательное. Важное событие, имеющее значение для вселенной во всей ее печальной совокупности. Его останки отбрасывают тень на наши жизни – брата и мою, но это самое малое из того, что можно о них сказать, потому что тень эта отброшена гораздо дальше, до той самой земли, которую называют святой, если она вообще где‑то существует. Что теперь станется со всей планетой, со всеми ближними, которые кишмя кишат вокруг нас? Охватит ли их ярость и боль отчаяния, когда до них дойдет эта новость, станут ли они повсюду бомбы разбрасывать, как где‑то написано, и сжигать все, разбивать вдребезги, глаза свои выплакивать и волосы на себе рвать вокруг той ямы, в которой мы собираемся похоронить его тело? Снизойдет ли сам господь, гневливый и небритый, на поля наши? Погибнут ли вместе с нами леса? И так далее. Все эти мысли мельничными крыльями крутились у меня в голове.

Когда отец существовал по эту сторону бытия, жизнь мира, по крайней мере, имела значение, хоть и не была она ни прямой, ни гладкой, – вот та мысль, которую я пытаюсь сформулировать. Неизменные пути звезд и орбиты галактик, овощи, неустанно растущие на мохнатом теле земли, даже мелкие твари, с суетливой аккуратностью копошащиеся в зарослях и рассылающие из густых трав свои запахи, у всего этого имелось свое предназначение, и хоть оно не было явственным, всегда тем не менее соответствовало папиным приказаниям. А теперь, когда он стал покойником, будто чудовищной силы ураган пронесся над землей и одним махом смел все, что на ней находилось. Не знаю, насколько доходчиво выражена эта моя мысль, и переживаю поэтому так, что аж тошно становится. Вам, должно быть, уже показалось, что с тех пор, как я начала использовать по отношению к себе род местоимений, присущий шлюхам, мне стало очень недоставать уверенности в себе.

Но больше всего, пока я так сидела и смотрела на папины бренные останки, меня тревожил вопрос о том, что теперь произойдет со Справедливой Карой. Я вам сейчас расскажу, как я о ней узнала, я имею в виду Справедливую, чтобы вы не подумали, что я собираюсь изобрести колесо. Как‑то раз, задолго до того как я стала естественным источником крови, и, скорее всего, в ту пору у меня все еще болтались причиндалы из того места, которое им определено религией, я ночью наблюдала за папой, пока он думал, что мы с братом погружены в небытие сна. Отец пошел к дровяному сараю, также известному под названием склеп, и провел там много часов подряд. Было бы неправильно судить о моем папе лишь по затрещинам, у него под грудью что‑то было, то есть, я хочу сказать, в груди, и скоро вы сами сможете в этом убедиться. Он взял с собой керосиновую лампу, потому что по ночам в склепе царит царство тьмы, и в нем бывает небезопасно, так как там повсюду все разбросано вкривь и вкось. В то время я, как говорится, была в том возрасте, когда высокая трава доставала мне до лопаток, и у меня уже была привычка проводить ночи под звездным небом, когда волосы рассыпались мне по плечам и на них оседали холодные капельки росы, а изумрудные комары, с которыми мы всегда были на дружеской ноге, как и все другие мелкие твари, старавшиеся, как правило, держаться от меня подальше, преспокойненько разбегались себе во все стороны, чтоб не тревожить мои ночные кошмары. И когда папа шагал через поле, он, бывало, проходил настолько близко, что едва на меня не наступал, но при этом был так глубоко погружен в свои мрачные мысли, что даже не замечал меня в высокой траве, можете себе представить? Мне бы никогда даже в страшном сне не привиделось совать свой нос в папины дела или – упаси господи! за ним подглядывать, вдаваясь в то, что меня не касается, то есть я хочу сказать, пытаться выяснить, чем папа занимался в склепе по нескольку часов кряду, никогда бы мне это и в голову не взбрело до той самой ночи, когда внезапно ушки у меня оказались на макушке. Должна вам признаться, что иногда со мной во сне приключаются всякие странности – то я говорить начинаю, то ходить, принимаюсь что‑то делать, сама не зная зачем, и при этом даже понятия не имею, что я это делаю, иногда даже что‑то записываю, хотя на следующий день эти записи удивляют меня до крайности. Так вот, в ту ночь, о которой идет речь, я как сомнамбула, именно так это называется, прошла несколько локтей от того места в поле, где обычно погружалась в состояние восстановительного небытия, и уши мои оказались на расстоянии трех лягушачьих скачков от двери в дровяной сарай, вот я о чем толкую. Расслышав звуки плача, я встала, как будто меня подрять подняли, а разбудить забыли, и подошла в этом состоянии к низкому окошку в склеп, но это еще только начало. Отец стоял там на коленях и рыдал, прижавшись лбом к стеклянному ящику, который я увидела впервые, чтоб мне с места не сойти, и с того самого момента меня так понесло по бесконечному склону колдовских заклятий, что еще не один год нести будет.

Надо вам сказать, что тогда со мной такое случилось в первый раз, потому что в этом мире у меня нет никакого интереса к тщете нашего мирского бытия, кроме некоторых четко определенных категорий, предметов, и мне никогда не приходило в голову, что в нашем дровяном сарае может находиться что‑то такое, что могло бы для меня иметь какое‑то значение, поэтому я и не подходила к нему ближе, чем на четыре или пять локтей, как и к некоторым другим хозяйственным постройкам в наших владениях, откуда же мне, скажите на милость, в таком случае было знать, что там находится внутри, включая Справедливую Кару?

Которую я тогда и увидела в самый первый раз в жизни моей распропащей. А если бы до того самого дня кто‑нибудь мне сказал, что папа хоть как‑то интересуется цветами, я бы, наверное, тысячу раз обмозговала это в своей бестолковке и все равно не поверила. Но папа наведывался туда по нескольку раз в неделю, совершенно не подозревая о том, что я подглядываю за ним в окошко сарая, когда он разбрасывает лепестки вокруг стеклянного ящика и бубнит себе что‑то тихонечко под нос, будто говорит с такими же близкими, как вы или я. Отец мой всегда был старым, сколько я его знала, таким старым, что я могу только строить догадки, пытаясь представить его себе другим, таким, каким он был в возрасте парня хоть куда в сутане в Японии. После того случая я несколько лет видела его там в слезах, как тогда, в самый первый раз, такого старого, как горы, говорящего со стеклянным ящиком, будто он был совершенно нормальным, и при этом у меня всегда от удивления, как от горя, щемило сердце, будто я вдруг замечала каплю крови, сочащуюся из старого сухого валуна, вот вам крест. Уж не знаю, улавливаете вы, о чем я речь веду, или нет.

Как бы то ни было, со временем это стало для меня чем‑то вроде тайной мессы, на которой присутствовала я одна, и даже священник, служивший ее в склепе, не подозревал о том, что я рядом. Конечно, мне совсем не хотелось, чтоб он узнал, как я за ним подглядываю, потому что это было чревато затрещинами, которые я себе прекрасно представляла, поэтому, когда дело подходило к концу и с первыми лучами зари он собирался уходить из сарая, я брала ноги в руки и стрелой сматывалась оттуда, только воздух вихрился в окружавшей тишине, как вокруг подружки моей стрекозы. Больше того, со временем я с легкостью могла определять тот момент, когда папа закончит, можете мне поверить. Когда все было сказано и сделано, у этого священника, если можно так выразиться, Не ita missa est, состояла в том, что он ухаживал за Справедливой Карой, заботливо сметал с нее пыль, менял ей покровы, осторожно перекладывал ее в другое положение, а потом нежно клал обратно в ящик с невысокими стенками.

Но как‑то раз, когда папа оттуда выходил, уж не знаю, что с бестолковкой моей приключилось, но я там замешкалась перед самой дверью, а он как увидел меня, так, прямо, и оторопел. Он взмахнул рукой, а я подняла локоть на уровень щеки в полной уверенности, что меня ждет, сами знаете что, но против всяких моих ожиданий он мягко погладил меня по голове и, заглянув внутрь склепа, сказал не без доли натянутости, но спокойно:

– Это – справедливая кара. Вот откуда взялось то имя, которое мне врезалось в память.

Так я узнала о Справедливой и обо всем остальном, что хранилось в склепе, а потом я частенько туда с папой наведывалась, и воспоминания об этом стали для меня священными. Я помогала ему со стеклянным ящиком, я даже вроде как перешла с ним на ты, подражая папе, говорила с ним как с самым настоящим ближним, как будто у меня тоже крыша поехала. Под конец мы вынимали Справедливую Кару из ее ящика, если только не делали этого раньше, что тоже иногда случалось, и, не отрывая от нее взгляда, смахивали с нее пыль. А потом, бывало, мы часами сидели там вдвоем с папой моим, взявшись за руки, с места мне не сойти, и эти воспоминания тоже стали для меня священными. Должна вам признаться, что в это время со мной происходили какие‑то странные вещи. У меня возникало такое ощущение, будто ко мне возвращаются перевоспоминания о тех временах, когда все в наших владениях треклятых было совсем не так, как теперь. И прежде всего солнце: тогда оно все заливало своим светом. И всегда этот свет меня повсюду преследовал, чтоб мне пусто было. Я носилась из стороны в сторону, а он мне светил даже на каблуки и подметки, хоть стой, хоть падай, и под конец я даже начинала уставать, не говоря уже о том, что он мне все время слепил глаза. И с луной было то же самое. Я шла, как иногда говорится, куда глаза глядят, потом возвращалась обратно тем же путем, а она – это же надо! – все так же висела себе в небе между вершинами деревьев, даже если я не шла, а бежала. Даже сегодня. Я иногда думаю, что не просто так на земле живу в свете этих двух светил. Та же проблема и с облаками, похожими на помпончики. Но об этом – ни слова.

А еще мне кажется, если вернуться к тому невообразимому времени, времени, о котором я думала, держась за папину руку в склепе, что тогда я едва дотягивала ростом папе до коленки; он казался мне высоким, как стена, всегда смеялся или улыбался, как будто у меня в какой‑то период жизни росли из спины два крылышка, как у бамбино. Причем все эти картины моей прошлой жизни неизменно дополнял образ шлюхи, если она таковой являлась, от которой так приятно пахло ласковой свежестью, как от цветов дикой розы на опушке сосновой рощи. От этого времени моего бытия у меня в памяти остались еще более отчетливые воспоминания, чем от того, когда я еще не доросла до папиного колена. Рядом со мной тогда стоял еще один херувимчик, но то была не я, хоть мы с ним были похожи как две капли воды, в чем меня постоянно пытался убедить братец, а папа держал в руках увеличительное стекло, которое называется лупа, и волшебная сила помогала ему ловить в это увеличительное стекло лучи солнца, которые выжигали на деревянной дощечке черные линии, и над ними вился легкий дымок. Папа улыбался, выписывая на дощечке буквы этими сфокусированными лучами света, и мне, когда время настанет, надо будет подробнее вам рассказать про ту дощечку, вы тогда сами поймете почему.

Заканчивая рассказ об этих мемуарах, так, кажется, называются мои перевспоминания, должна вам сказать, что они меня долгое время очень волновали, особенно во сне, а потом еще прошлой зимой, когда братишка пытался меня убедить без всякого на то основания в том, что где‑то в горах, бог знает где, у нас есть маленькая сестричка, но про этот наш спор я уже где‑то писала, точно это помню. Надо признаться, что спать мне это не мешало, хоть и очень меня доставало. Я только пожимала плечами, а если у меня тогда шла кровь, я его ею забрызгивала. А в другое время, я хочу сказать, когда папа был не в дровяном сарае, он вел себя как обычно – все себе больше помалкивал, как козел, который приходил к нам по весне, погруженный в свои мрачные мысли, командуя из своей спальни наверху, как делал это еще только вчера.

Что же до братца моего, он, как узнал о Справедливой Каре, перепугался до такой степени, что штаны обмочил; думаю, его и сейчас еще из‑за этого мучают по ночам кошмары.

Так вот, сидела я там и глядела на папины бренные останки, перевспоминая все это, конечно же, без всякого смысла, и хотелось мне только, чтобы кто‑нибудь мне объяснил, какая польза от памяти. Я, пожалуй, изо всех своих сил постараюсь упрятать все эти мысли в самый дальний уголок бестолковки моей и больше не буду об этом думать, а вместо этого стану отражать происходящее через его осмысление, как учит нас этика. Я собрала воедино все свои мысли о нынешнем состоянии вселенной, сконцентрировавшись на нашем с братом положении. Отец наш стал ни более ни менее, как неодушевленной вещью, потому что души в нем уже не было, причем у меня возникло такое чувство, что даже эта бездушная вещь нам уже не принадлежит. Орды ближних нагрянут к нам из селения, они даже отдаленного представления не имеют о наших обычаях, ничего не уважают, еще меньше понимают, с пеной у рта что‑то пытаются доказать, они взбалмошные и назойливые, как мухи, они все у нас отнимут: и владения наши, и мои словари, Справедливую Кару, вполне возможно, тоже у нас заберут, а вместе с ней и дар речи, и даже сами папины бренные останки возьмут себе и похоронят их там, где им заблагорассудится, в дерьме и в грязи.

Но самое страшное заключалось в том, что если бы они даже и оставили нас с братом в покое, у нас больше не было будущего. Если бы мы продолжали следовать папиным правилам, в каком‑то смысле повторять его деяния, как молитвы по четкам, я так думаю, мы бы просто воду в ступе толкли, потому что все наши устоявшиеся порядки были осмысленными лишь постольку, поскольку папа был жив, как и все хрупкие символы огромного распавшегося мира, которые я еще улавливаю то тут, то там, как разноцветные шарики, висящие на новогодней елке, наряженной для бамбино на одной из моих иллюстраций, я смотрю на них, а они лопаются один за другим, как мыльные пузыри, от одного только факта папиной смерти, который вселяет в меня благоговейный ужас. Потому что этот факт вплотную придвинул ко мне «горизонт нашей жизни».

Должна вам признаться, хоть я и гнала от себя эти мысли, у меня было сильное искушение пустить все по течению, сдаться, дождаться прихода соседей и отдать себя на их волю, потому что у нас с братом не было теперь ни собственных принципов, ни законов, которые мы могли бы противопоставить их правилам. Я даже запретила себе мечтать о том, что придет прекрасный рыцарь, возьмет меня на руки и умчит на белом коне в расчудесные дальние края, но прежде всего я старалась не думать о том, что у прекрасного рыцаря будет твоя улыбка, твои глаза и твой меч‑кладенец, блестящий, как ложка.

Я нутром чуяла, что единственный мой шанс, если это выражение точное, состоит в том, чтобы быть свидетелем происходящего, и я собрала всю свою храбрость в обе руки, то есть взяла книгу заклятий и карандаш и написала первое предложение, а слезы мне жгли щеки: Пришлось нам с братом зажать вселенную в ладошке, потому что как‑то утром, когда только‑только начало светать… – или что‑то в этом роде, так как времени мне не хватало, мне не хватало всего, и поэтому я даже не могла перечитать то, что написала.

 

Не знаю, сколько времени я писала так быстро, как только могла, пока сердце мое стучало так сильно, что его биение отдавалось в пятках, потому что луны не было, небо подернула дымка, но за раз я, должно быть, без остановки исписала с дюжину страниц, проносясь сквозь слова и фразы, как ружейная пуля сквозь библию. Когда секретариус вбивает себе в голову нестись сквозь слова, лучше вам убраться с его пути, а то может не поздоровиться – на такой скорости и шею сломать не долго. Мои труды прервал звук, раздавшийся в животе, если я правильно припоминаю, его называют бурчанием, и тут я вспомнила о данном моему несговорчивому брюху обете съесть до рассвета хоть пару картофелин, который я так и не выполнила. Когда я закрыла книгу заклятий, мне показалось, что папины коленки слегка передвинулись. Его ноги были такими же окоченевшими и прямыми, похожими на палки, как когда мы сняли его утром с его злосчастной мачты, а теперь они чуть согнулись, как у дохлого паука. Но, в конце концов, за что боролись, на то и напоролись. Для очистки совести, хотела бы здесь отметить, что его голые ноги странным образом напоминали две заплесневевшие буханки хлеба – как по форме, так и по цвету. Немногого мы стоим в глазах смерти – как до ее прихода, так и после ее наступления, – вот та немудреная истина, которую решила довести до вашего сведения ваша покорная слуга.

Из разбросанных там и сям мешков я вытащила картофелину и свеклу, на которую наткнулась еще раньше, пошла к ведру, чтоб их вымыть, а потом обтерла сатурновым кольцом своей юбки. Треть свеклы, уже ставшей квелой, была обглодана. Свеклы – они как мы, и крысы, которые их глодают, тоже такие. Съедят их или оставят гнить, они здесь долго не задержатся, на земле нашей грешной, никто здесь долго не задерживается, и не пытайтесь уверить меня в обратном. Я уселась на корточки под столом, на котором лежал папа, и начала жевать. Потом подняла книгу заклятий и продолжила писать могучей кистью простертой длани, а сверху тем временем стали доноситься какие‑то странные звуки. Лошадь, лежавшая на полу неподалеку от меня, уселась на задние ноги и взглянула на меня своим пристальным разноцветным взором. Из всех спален раздавался такой грохот, будто там в паническом смятении неслись куда‑то наперегонки многочисленные ноги. Казалось, весь этот шум передвигается в направлении веранды, служившей чем‑то вроде бельведера и примыкавшей к папиной спальне, откуда еще только вчера папа… Я вся съежилась, объятая страхом и охваченная дурными предчувствиями, сжав в руках дорогую мою книгу заклятий. С лестницы с грохотом спустился брат. Все круша на своем пути, он пронесся к шкафу, и так в порыве яростного гнева долбанул рукой по стулу, вся вина которого состояла лищь в том, что он стоял у него на пути, что стул отрикошетил папе по животу. Вот тут‑то до меня и дошло, что братишка мой совсем слетел с катушек.

– Ты что творишь? – спросила я, не осмеливаясь вылезти из‑под стола.

Брат пыхтел над крышкой банки с гвоздями, пытаясь ее отвинтить. Он раздраженно махнул в мою сторону рукой, давая мне понять, чтоб я не возникала. Потом унесся обратно наверх, забрав с собой пилу и молоток. Оттуда снова донесся невероятный грохот, еще более грозный, чем раньше. Я зажала ладонями уши, мне казалось, я истошно вопила. Больше всего на свете мне хотелось убраться отсюда куда подальше, чтоб найти спасение хоть в селе, бросившись в ноги лукавым прохиндеям, – так меня уже братец мой достал вместе со всеми трупами, похоронами и другими злоключениями – такая жизнь хуже каторги. Но я не могла оставить брата моего. Я понимала, в каком он был смятении, видела, как он с дьявольской одержимостью катится в пропасть, и мне надо было бросить себя как тот стул на его пути, чтоб спасти от неминуемой погибели, сказать ему, по крайней мере, о том, в каком свете мне видится наше нынешнее положение. Поэтому я пошла к нему наверх по той самой лестнице, с которой только сегодня утром мы спустили папу вниз, как пианино.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: