Хотя у некоторых из нас все же оставалось ощущение реальности. Когда я предложил Городницкому спеть песню про декабристов, если память мне не изменяет, с рефреном «Стройся в каре!», то он искоса на меня взглянул и сказал: «С ума сошел?» И был абсолютно прав – в наэлектризованной атмосфере это звучало бы как прямой призыв к мятежу. И это было бы чересчур…
Иосиф читал «Греческую церковь».
Литературная часть затянулась. Обсуждение картин Виньковецкого шло в основном на первом этаже, где и была выставка. А про музыку забыли, и Слонимский оказался просто слушателем.
Все – и участники, и слушатели – расходились с ощущением победы.
А через несколько дней различные идеологические инстанции получили следующий документ:
«Отдел культуры и пропаганды
ЦК КПСС
тов. Мелентьеву
Отдел культуры
Ленинградского ОК КПСС
тов. Александрову
Ленинградский ОК ВЛКСМ
тов. Тупикину
Дорогие товарищи!
Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение в среде молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято.
Например, 30 января с. г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный художественный митинг.
Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.
К указанному письму прикладываем свое заявление на 4‑х страницах.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого „Вечера творческой молодежи Ленинграда“, состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с. г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба „Россия“ при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…
|
Что же мы увидели и услышали?
Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.
За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств „консолидации различных искусств“.
Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных Советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумпан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.
Чтобы не быть голословными, прокомментируем выступления ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.
Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все‑таки показывать государству фигу даже пальцами ног.
|
А. Городницкий сделал „открытие“, что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да суеверной экзотики, ничего не было.
Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасет ее на нашей земле – это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.
В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил и Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на Митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма. В коротеньком рассказике В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного – самца да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.
Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые.
|
То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это – акт обвинения. Полковник – пьяница, племянник – бездельник и рвач. Эти двое русских напиваются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: „Ты к евреям как относишься?“ – задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: „Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали – еврей, но оказался пьющим человеком!..“
А Лев Уфлянд <авторы уже забыли, что страницу назад писали Уфлянда с инициалом В. – Я. Г.> еще больше подливает желчи, плюет на русский народ. Он заставляет нашего рабочего человека ползать под прилавками пивных, наделяет его самыми примитивными мыслями, а бедные русские женщины бродят по темным переулкам и разыскивают среди грязи мужей.
И в такой дикой стране, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже и не имевшими человеческого обличия, вещает „поэтесса“ Елена Кумпан. Она поднимается от этой „страшной“ жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом. <Елена Андреевна Кумпан отнюдь не еврейка – авторов ввела в заблуждение ее необычная фамилия. – Я. Г.>
Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывая плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы – русские люди, которых он иносказательно называет „собаками“.
Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.
Подводя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.
Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:
1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.
2. Пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛОСП РСФСР.
3. Пересмотра состава редколлегии альманаха „Молодой Ленинград“, который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними „молодых литераторов“.
Руководитель литературной секции
Ленинградского клуба „Россия“
при обкоме ВЛКСМ В. Щербаков
Члены литсекции Н. Утехин, Смирнов».
Смирнова и Утехина никто из нас вообще не знал и о них слыхом не слыхал, так же как о существовании клуба «Россия» под крылом комсомольского идеолога Тупикина (потом он перешел в обком КПСС, затем в аппарат ЦК, а позже работал, насколько мне известно, у Егора Яковлева в Телерадиокомитете). Что же касается Вали Щербакова, то его авторство и высокий пост оказались для меня неожиданностью. Валентин Щербаков был членом нашего литературного объединения при «Советском писателе», в которое входило немало людей замечательных, а уж порядочность была непременным условием. Председателем объединения был Андрей Битов, а когда он уехал в Москву, его сменил Валерий Попов. Рид Грачев, Майя Данини, Вадим Нечаев, Борис Иванов, Олег Базунов, Сергей Вольф, несколько позже – Владимир Арро и Валерий Воскобойников… (Перечисления всегда таят в себе опасность неполноты и упущений, но я здесь и не претендую на «летописность».) Из дружественного объединения при библиотеке имени Маяковского к нам постоянно наведывались Игорь Ефимов и Владимир Марамзин. Короче говоря, компания была неплохая. И этой компании Битов, уезжая, году, пожалуй, в шестьдесят пятом, предложил вместо себя две кандидатуры – Попова и Щербакова. Так что акции Валентина стояли достаточно высоко…
У нас с ним кроме литературного был и еще один общий интерес. Валя в молодости занимался боксом. Я – в армии и университете – тоже был, так сказать, не чужд этого замечательного развлечения. После тяжелой травмы на тренировке мне пришлось бросить бокс, но ностальгические чувства я испытывал долго и было приятно поговорить с понимающим человеком.
Можно только гадать, почему Щербакова вдруг стремительно повело в ту сторону. На одном из заседаний объединения в ответ на какую‑то соответствующую реплику Олег Базунов посулил набить ему морду. (Очень хорошо помню момент всеобщего замешательства – подобные ситуации были нам еще непривычны, хотя не сомневаюсь, что Олег реагировал вполне адекватно.)
Вскоре Щербакова – по предложению, если не ошибаюсь, Бориса Иванова – из объединения исключили. Тогда– то он нашел себе соратников при обкоме ВЛКСМ. Все это я, естественно, знал – события происходили на моих глазах, но что Валя возьмет так круто – не думал. Давно ли мы с ним пили водку и толковали на спортивные темы, а нынче он требует, чтобы меня и других его недавних товарищей привлекли к уголовной ответственности, то бишь посадили.
Несложно заметить, что ренегатство, предательство, ненавистью чреватый раскол присущи именно неестественному, вывихнутому, искусственному общественному процессу. Недаром наша жизнь – и в условиях самодержавия царского, и в условиях «советского деспотизма» – так горестно богата подобными извращениями человеческой натуры… Эта история имела продолжение в конце 80‑х. Н. Утехин, чья фамилия стоит под доносом, пытаясь вступить в Союз писателей, клялся, что никогда не подписывал ничего подобного. Это, конечно, странновато. Утехин был близко знаком со Щербаковым, состоял в клубе «Россия», и непонятно, зачем кому‑то понадобилось подделывать его подпись. Тем более что у Бориса Иванова сохранился оригинал письма с подписями и была возможна графологическая экспертиза…
Экзотический текст, обличавший разгул сионизма еще в 1968 году, попал к нам в руки весьма банальным путем. Жена Вали Щербакова, которая не разделяла его новых устремлений, передала экземпляр доноса Борису Иванову.
К безумному сочинению троих борцов с сионизмом, сочинению, в котором, пользуясь выражением Бродского, правдой были только фамилии выступавших, власти отнеслись с полным вниманием и пониманием. Вера Казимировна Кетлинская, секретарь Союза, полная добрых намерений и поставившая перед собой фантастическую задачу – как она сама ее формулировала – «помирить молодежь с советской властью», была отстранена от работы с молодыми литераторами. Замдиректора Дома писателя снят с работы. Уголовных дел возбуждено не было, но досье наши, безусловно, стали содержательнее. Во всяком случае, вскоре состоялась встреча писателей с работниками КГБ, и, как рассказывали, выступавший на ней московский товарищ ссылался, говоря о неблагополучии в Ленинграде, на документ клуба «Россия».
А в судьбе книги, которую Иосиф пытался издать в «Советском писателе», вечер 30 января, опасаюсь, сыграл некоторую роль.
Через два‑три месяца после возвращения из ссылки Иосиф принес в Ленинградское отделение «Советского писателя» рукопись книги. Я не помню обстоятельств этого события, а быть может, и не знал их. Во всяком случае, Иосиф сделал естественную попытку зажить нормальной литературной жизнью. Стараниями Бориса Бахтина, который, не добившись должной реакции от Иосифа, подделал его подпись под заявлением, Бродского быстро приняли в профгруппу писателей при СП. В ней в то время состояли Рид Грачев, Володя Марамзин, автор этого очерка. Членство в профгруппе давало возможность не бояться милиции и преследований за тунеядство. Ленинградский «День поэзии», и «Молодой Ленинград» приняли к опубликованию стихи Иосифа.
Издание книги было следующим естественным этапом.
Далее началась унылая советская фантасмагория.
К счастью, издательское дело сохранилось в полном объеме и было опубликовано в «Литературном приложении» к «Русской мысли» за 11 ноября 1988 года.
Последний документ в «деле» датирован 1 октября 1968 года. Это письмо руководства издательства в Союз писателей, сообщающее, что Бродский забрал рукопись. Подписано оно директором издательства Кондрашовым, бывшим секретарем горкома партии, личностью, вполне заслужившей моральный осиновый кол, ибо на совести этого деятеля отечественной культуры не одна погубленная литературная жизнь. Так, Кондрашов долго и рассчитано издевался над Марамзиным, провоцируя его на скандал. А когда ему это удалось, он подал на Володю в суд, и тот получил год условно «за хулиганство».
Перед самым отъездом Марамзина из страны мы с ним поднимались по лестнице Дома писателя – в секретариат. В тот момент, когда мы были на верхних ступенях, из секретариата вышел Кондрашов. Мы почти столкнулись на площадке. Марамзин весь напрягся и сказал сквозь зубы: «Гнида!» Кондрашов закричал что‑то угрожающее. И тогда Марамзин пошел на него как медведь, делая явное движение схватить его за горло. С большим трудом – Володя весил раза в полтора больше меня – мне удалось оттащить его и впихнуть в двери секретариата. Кондрашов, перепуганный, возмущенно шипел, поспешно спускаясь.
Такая вот была напряженная литературная жизнь…
Если теперь окинуть взглядом все происшедшее с Иосифом в шестидесятые годы и соединить мысленно исторические концы с концами, то можно условно определить драму 1963–1964 годов как «советско‑метафизическую». Речь идет о способе духовного существования, насыщенного интеллектуальным и этическим беспокойством, несовместимым с официальной установкой на духовную статику, восторжествовавшую в России после 1917 года. Искусственная система, наследница самодержавия, цепко схватившая страну, в силу своей изначальной жесткости была обречена на принципиальную статичность. Внешняя динамика: бешеный политический напор, коллективизация, индустриализация, борьба с внутренними врагами – все это в плане духовном было имитацией движения, мертвой зыбью. Духовное движение характеризуется рождением новых идей – что бывает нечасто (такой принципиально новой идеей была христианская идея искупления своим страданием чужих грехов, обозначавшая великий нравственный прорыв из мертвой зыби позднего римского бытия) – или же качественным подъемом прежних идей. Та примитивная прагматика, которой пробавлялась система, тот, с позволения сказать, идейный комплекс, что выродился к семидесятым годам в анекдотическую бессмыслицу, не имеющую никакого отношения к реальной жизни, не в состоянии был ни развиваться, ни обновляться. И ту культуру стремительного движения и высокого духовного риска, которую представлял Бродский, система старалась подавить всеми имеющимися в ее распоряжении средствами. А средства всегда были ограничены: по невозможности интеллектуального соревнования – насилие. Расправа над Бродским потрясла всех именно «чистотой жанра». Перед изумленной публикой, находившейся во власти неких иллюзий, предстала совершенная модель ситуации, в которой духовное противоборство подменяется самым пошлым насилием. То, что выглядело бы противозаконным, но по‑своему логичным в сфере политики, казалось совершенно чудовищным в сфере литературы. Между тем поражаться и изумляться было нечему. Поскольку любая живая культура есть носительница свободы, то примириться с ней система не может.
Художник Юрий Анненков, которому случилось рисовать в 1921 году Ленина, приводит в мемуарах свой разговор с вождем революции:
«Я, знаете, в искусстве не силен. – сказал Ленин, – искусство для меня – это… что‑то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! – вырежем. За ненужностью». И далее: «Вообще к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг „ликвидировать безграмотность“ отнюдь не следует толковать как стремление к нарождению интеллигенции. „Ликвидировать безграмотность“ следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель – вполне практическая. Только и всего»[15].
Разумеется, эту запись разговора, проходившего без свидетелей, нельзя считать абсолютно надежным источником. Но практика власти в последующие десятилетия делает сведения Анненкова весьма правдоподобными.
«Пропагандная роль» искусства протянулась во времени далее, чем предполагал Ленин. Но было сделано все возможное, чтобы культура перестала быть культурой, а превратилась в нечто жалко функциональное.
И дело не в злой воле большевиков, бюрократов, аппаратчиков: сама по себе эта система власти и мировосприятия есть объективация растерянного, расколотого сознания, неспособного принять и осмыслить мир в его разнообразии, а цепляющегося за случайные – в историческом масштабе – опоры, жаждущего мгновенных выгод.
Поведение и Прокофьева и Лернера в «деле Бродского» объединялось и детерминировалось их принадлежностью к стихии этого типа сознания, равно как и психологическим механизмом их поступков, выросшим из идеологии ЧК – ГПУ – НКВД. (Прокофьев имел отношение к ЧК в молодости.)
Когда интеллигентные люди искренне поражались, как одаренный поэт Прокофьев, вне зависимости от его политической позиции, мог бросить на растерзание КГБ другого поэта, пускай ему чуждого, но – поэта, то в них говорило полнейшее непонимание сути происходящего. Прокофьев не мог признать Бродского поэтом – в таком случае он перечеркивал и разрушал собственный мир. Его представления о поэзии, основанные на духовной статике, направленные сверху вниз (в лучшем случае горизонтально), не могли сосуществовать с поэзией Бродского. Дело было не в талантливости или неталантливости Прокофьева, а в качестве того духовного пласта, из которого он произошел и который был несовместим с тем типом культуры, из которого вырос Бродский. Речь не только о героях и лириках Серебряного века. Пушкин Прокофьева мало напоминал Пушкина, воспринятого Бродским.
Этой, быть может, не до конца осознанной конкретными носителями власти метафизичностью конфликта объяснялась почти необъяснимая для нормального сознания ненависть, которая преследовала Иосифа и после отъезда за границу.
В декабре 1978 года – числа не помню – довольно поздно вечером мне позвонил Александр Иванович Бродский и вполголоса попросил сразу прийти. Я не стал ни о чем расспрашивать – Александр Иванович не любил ничего сообщать по телефону – и бросился на улицу Пестеля.
Там Мария Моисеевна и Александр Иванович, державшиеся с мучительным спокойствием, дали мне полученное ими письмо и просили, чтоб моя жена срочно перевела его.
В письме говорилось:
«Ваш сын, Иосиф Бродский, является моим пациентом в пресвитерианской больнице. 5 декабря 1978 года он перенес тяжелую операцию на открытом сердце в связи с коронарной болезнью сердца… Сейчас его могут выписать из больницы. Но поскольку у Вашего сына в США нет семьи, а сам он о себе заботиться не сможет, наш отдел социального обслуживания просит Вас принять меры для приезда в Нью‑Йорк с целью помочь его выздоровлению. Оставить его одного в настоящем ненадежном состоянии значило бы подвергнуть его серьезной опасности. Наш директор медицинского центра подписал мое заключение, и оно отправлено Вам отдельным письмом. Его надлежит предъявить соответствующим советским учреждениям с целью получения визы для краткосрочного посещения».
Родители Иосифа дождались вышеупомянутого официального письма, предъявили его «соответствующим советским властям» – и получили отказ… Мария Моисеевна несколько раз пыталась добиться разрешения посетить сына. Ей отвечали, что, по сведениям ОВИРа, ее сын находится вовсе не в США, а в Израиле, и если она хочет, она может ехать в Израиль насовсем. А в США ей делать нечего…
Рано утром 4 июня 1972 года, собираясь в аэропорт Пулково, будущий пятый Нобелевский лауреат в русской литературе написал письмо, которое подвело некоторые итоги его жизни в России.
«Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.
Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.
Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти сроки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением
Ваш И. А. Бродский»
Накануне отъезда – вернее, отлета – Иосифа я зашел к нему. Все проводы и выпивки были позади, но в комнатах Бродских – и в большой родительской, и в крохотной «детской» – толпились люди. Иосиф передал мне некоторые бумаги, которые он почему‑то хотел оставить именно у меня. Он был возбужден, рассеян, утомлен. Я сказал, что не хочу умножать суету и завтра приеду в аэропорт. «Ценю твою деликатность», – ответил он, коротко засмеявшись (характерное его свойство).
И вот – сочиняя этот очерк, я все время испытываю чувство неловкости: достаточно ли все это «деликатно», вплоть до самого факта сочинения? Однако все мы ходим под Богом. И я вспоминаю разговоры с моим покойным другом Натаном Эйдельманом, в которых мы столь часто проклинали тех, кто знал необходимые для историков вещи и не оставил свидетельств. И еще меня утешает то обстоятельство, что я сочинил не мемуар об Иосифе, но дал беглое изображение того пространственно‑временного куска слитного исторического потока, в центре которого оказался «процесс Бродского», событие, связанное уже не столько с судьбой самого Иосифа, сколько с гротескно‑зловещей тенденцией нашей истории с дикарскими попытками вырывать куски живой ткани из живого процесса и тупой уверенностью, что идеологическая анестезия заживит любую рану, срастит любой разрез. И родилась она, эта тенденция, от мертвящей неорганичности нашей государственной жизни. Но об этом уже шла речь…
Я не думал, что его отъезд будет для меня так тяжел. Сейчас уже трудно воссоздать то состояние, поэтому позволю себе процитировать одно из своих писем первых месяцев после июня семьдесят второго.
«Ося, милый!
Получил твое письмо. Упреки, изложенные в предыдущей открытке, стало быть, снимаются. (Я удивлялся отсутствию писем от него.) Твое первое послание затерялось в пути. Но от родителей я регулярно узнаю о тебе. В следующую субботу пойду на Пестеля к твоему звонку – авось удастся перекинуться несколькими словами. Хорошо было бы – я по тебе соскучился. Очень странно было в августе вернуться в Ленинград, где нет тебя. Мы шли с Битовым по Литейному, и он, кивнув на твой дом, сказал: „И если призрак здесь когда‑то жил, То он покинул этот дом.“
Между тем, ты отнюдь не перемещаешься в разряд призраков. Наоборот. Первое время после твоего отлета было понятно, что ты уехал – просто картина нашего прощания была зрительно ясна. Но чем больше проходит времени, тем факт твоего отсутствия становится все более нереальным. Я постоянно бессознательно принимаю за тебя каких‑то людей, которые издали напоминают тебя силуэтом. Особенно на Литейном.
Будучи платоником, я склонен думать, что верхний пласт нашего бытия реальнее нижнего. Так что мы с тобой часто встречаемся.
Но в бренном бытии, тем не менее, без тебя очень тоскливо. И очень хочется твоих стихов. Нервничание твое очень понимаю. Но, Осинька, ведь и расчету не было на легкое и безболезненное „слияние с пейзажем“. Я верю в твою потенцию. Ты все переборешь. И будешь писать прекраснейшим образом. Ничуть не сомневаюсь. Это, знаешь ли, в традициях нашей литературы».
Это было написано в сентябре 1972 года.
Встретились мы через семнадцать лет.
В горьком и трогательном цикле «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» Иосиф писал иронически:
В Париже, ночью, в ресторане… Шик
подобной фразы – праздник носоглотки.
И для меня, до пятидесяти трех лет не имевшего возможности пересечь государственную границу своей родины, странно начинать фразу: «Когда мы сидели с Иосифом в мексиканском ресторане в Гринвич Виллидж…» Однако никуда не денешься, и, посмеиваясь над собой, я должен начать приблизительно так.
10 марта 1990 года мы встретились с Иосифом в Нью‑Йорке.
Так вот, Иосиф повел нас с женой в мексиканский ресторан. Как известно, в цикле «Мексиканский дивертисмент» он не очень одобрительно отозвался о национальном герое Мексики, «отце мексиканской демократии» Бенито Хуаресе. Я же, напротив того, написал книгу, одним из весьма положительных героев которой стал тот же Хуарес. И когда Иосиф сделал заказ, я сказал ему, что если бы хозяин‑мексиканец знал, что написал о Хуаресе он, а что я, то его на порог бы не пустил, а меня накормил бы бесплатно. Это, разумеется, была шутка, но с нее начался разговор о наших тогдашних лидерах. И тут Иосиф сказал вещь очень значимую. Суть его мысли, как я ее понял, заключалась в том, что прежде советские лидеры фактически не знали проблемы выбора. Что бы они ни решили, все воспринималось ими самими и большинством как единственно возможный вариант. И считалось, что любой их выбор ведет к благу. Особенность положения Горбачева и его соратников в том, что перед ними необходимость не просто реального, но страшного для них выбора – между плохим и худшим. Благополучных вариантов вообще не существует. (Имелись в виду не катастрофы, а просто тяжкие обстоятельства.) А советские лидеры мало того что генетически отучены от выбора, но когда и тут плохо, и там страшно (во всяком случае, в первое время), то они впадают в некий транс. Это был разгар армяно‑азербайджанского конфликта, и вышесформулированными соображениями Иосиф объяснял мучительную замедленность правительственной реакции на события, требующие реакции мгновенной. Отсутствие заведомо благополучного варианта вынуждает брать на себя реальную ответственность, а они к этому не привыкли.
Я привел этот ресторанный разговор потому, что проблема ответственности вообще центральная проблема русской истории. А если взглянуть внимательно назад, то станет ясно, что не только для вождей послеоктябрьского периода проблема двух тяжелых вариантов, один из которых лишь в отдаленном будущем мог принести благо, всегда оказывалась непосильной. Единственным случаем было решение Александра II о крестьянской реформе. Но на это героическое решение ушли едва ли не все душевные силы царя.