Теперь, через много лет, – а особенно по сравнению с трагедиями времен революции и красного террора, не говоря уже о кошмаре тридцатых, второй половины сороковых, начала пятидесятых – все эти страсти могут показаться суетными и бессмысленными перед лицом свершившихся исторических катаклизмов и всего того, что с тех пор написал пятый Нобелевский лауреат. Но настоящий историк и чуткий к исторической жизни читатель услышит здесь голоса живых людей, этой плоти истории, и увидит частицы той мозаики событий, из коих составляется рисунок большой истории. В конце концов, изломы судеб поэтов редко впрямую влияют на судьбы народов и государств, но они всегда индикатор, они выполняют роль Золотого петушка, указующего в сторону смертельной опасности.
Хочу привести только один характерный для этого момента документ.
«И. о. Генерального прокурора СССР
т. Малярову, Михаилу Петровичу
В Ленинграде по указу о тунеядцах был осужден и выслан на 5 лет в места спецпоселения начинающий поэт‑переводчик, Иосиф Александрович Бродский (год рождения 1940).
Мы, нижеподписавшиеся, профессиональные литераторы, просим освободить И. А. Бродского от пребывания на поселении, ограничив срок его осуждения временем, истекшим со дня приговора.
Мы хотели бы, чтобы Бродский вернулся к полюбившейся ему работе – работе поэта‑переводчика. В течение полутора лет, предшествовавших его осуждению, любимый труд, литературная среда и первые успехи на избранном поприще явственно излечивали Бродского от заблуждений и ошибок прошлого.
Мы обещаем Вам заняться дальнейшим воспитанием молодого поэта, добиваясь того, чтобы Бродский прочно утвердился на пути советского литератора, неустанно отдавая свои силы работе, в соответствии со своей квалификацией (по договору с издательствами или на других законных основаниях). Мы убеждены, что И. А. Бродский, при его несомненном таланте систематически занимаясь трудовой деятельностью, безусловно, обеспечит себе необходимый прожиточным минимум.
|
Всецело сознавая свою ответственность, мы чувствуем себя в силах выполнить свое обещание.
К. Чуковский, К. Паустовский, Ф. Вигдорова, Н. Грудинина,
Н. Долинина, Лидия Чуковская, Анна Ахматова, Д. Дар, Б. Вахтин,
Е. Гнедин, Глеб Семенов, Э. Линецкая, Т. Хмельницкая,
В. Адмони, Е. Эткинд»
Разумеется, и сюжет «дела» отнюдь не исчерпан на этих страницах. Здесь не упомянуты многие люди, так или иначе прикосновенные как к травле, так и к поддержке Бродского. Но общее представление читатель, я надеюсь, получит. И мне хотелось бы, чтоб сквозь представленный здесь бытовой слой происшедшего читатель, пускай смутно, различил бы и другое – различил, что за хамством и ненавистью, которые обрушились на Бродского, вставала иная ситуация, куда более высокая, чем просто очередная расправа над человеком, вышедшим из привычных рамок и потому неудобным. По сути, это была мощная вспышка ненависти к свободному, а потом трагедийному пониманию жизни со стороны людей не просто невежественных и консервативных, но морально глухих и душевно слабых, духовно трусливых. «Дряблый деспотизм» – так назвал Пушкин николаевский режим. Духовная дряблость – неизменный спутник деспотизма. Патологическая невозможность взглянуть в лицо жизни и порождает парадную культуру, мертвую, но активно хищную культуру. Страх – неизменный спутник деспотизма и с той, и с другой стороны. И потому клевреты деспотизма – люди, как правило, несчастные. (И – соответственно – озлобленные.) Речь тут может идти не только о страхе физическом, но о духовной неполноценности, которая отторгает деспота любого масштаба от мира и рождает болезненное недоверие к миру. А поскольку Бродский был и есть человек для здорового и свободного мира органичный и живущий в нем органично и свободно, то деспотизм – явление куда более серьезное, чем просто форма политического существования, – ощущал Иосифа как нечто враждебное и опасное. Страх перед Бродским был еще и страхом уродливой псевдокультуры перед подлинной культурой, страхом и глубоко спрятанным чувством вины, – а это при ущербности духа стимулирует ненависть к объекту вины, – той псевдокультуры, что выросла как растение‑паразит на крови невинных, на предательстве, невежестве, на торжествующей душевной и умственной скудости, на унижении и разрушении человеческой личности…
|
Иосиф пробыл в ссылке полтора года. Как недавно выяснилось, все это время в нашей правоохранительной системе и партийных органах шла борьба между ленинградской партийной верхушкой и местным КГБ и московскими инстанциями, решившими на примере «дела Бродского» «приструнить зарвавшийся Ленинградский обком, спровоцировавший международный скандал». Эти ценнейшие и крайне любопытные документы опубликовала в «Новом мире» № 1 за 2007 год Ольга Эдельман.
|
Однако полагаю, что решающую, быть может, роль в завершении этой тяжбы сыграло письмо «друга СССР» Жана‑Поля Сартра Председателю Президиума Верховного Совета Микояну.
«Господин Президент,
Я беру на себя смелость обратиться к вам с этим письмом лишь потому, что являюсь другом вашей великой страны. Я часто бываю в вашей стране, встречаю многих писателей и прекрасно знаю, что то, что западные противники мирного сосуществования уже называют „делом Бродского“, представляет из себя всего лишь непонятное и достойное сожаления исключение. Но мне хотелось бы сообщить вам, что антисоветская пресса воспользовалась этим, чтобы начать широкую кампанию, и представляет это исключение как типичный для советского правосудия пример, она дошла до того, что упрекает власти в неприязни к интеллигенции и в антисемитизме. До первых месяцев 1965 года нам, сторонникам широкого сопоставления различных культур, было просто отвечать на эту недобросовестную пропаганду: наши советские друзья заверили нас, что внимание высших судебных органов обращено на случай с Бродским и решение суда должно быть пересмотрено. К сожалению, время шло, и мы узнали, что ничего не сделано. Атаки врагов СССР, являющихся и нашими врагами, становятся все более и более ожесточенными. Например, хочу отметить, что мне неоднократно предлагали публично высказать свою позицию. До настоящего времени я отказывался это сделать, но молчать становится столь же трудно, как и отвечать.
Я хотел поставить вас в известность, господин Президент, о беспокойстве, которое мы испытываем. Мы не можем не знать, как трудно бывает внутри любой общественной системы пересматривать уже принятые решения. Но, зная вашу глубокую человечность и вашу заинтересованность в усилении культурных связей между Востоком и Западом в рамках идеологической борьбы, я позволил себе послать вам это сугубо личное письмо, чтобы просить вас во имя моей искренней дружбы к социалистическим странам, на которые мы возлагаем все надежды, выступить в защиту очень молодого человека, который уже является или, может быть, станет хорошим поэтом»[14].
Верховный Суд, не отменив приговора, сократил срок наказания до фактически отбытого.
В сентябре Иосиф вернулся в Ленинград…
К концу шестидесятых годов, после нескольких лет надежд на возникновение естественной литературной жизни, стало ясно, что процесс снова сворачивает в мертвую зону, грозя изуродовать даже крепкие натуры и сломать слабые, требуя для выживания усилий, далеко выходящих за пределы нормального – даже по меркам предшествующего периода – литературного действия.
Те, кто хотел понимать, понимали, что культурная формация, к которой в той или иной степени мы принадлежали, терпит окончательное поражение. Как терпит его весь комплекс либерально‑демократических устремлений. Это стало ясно еще до оккупации Чехословакии.
Кампания подписантства – последняя массовая попытка интеллигенции перейти в контрнаступление и оборвать начавшийся новый виток репрессий, – развернувшаяся в 1965 году после ареста Синявского и Даниэля, к весне 1968 года разбилась о злобное упрямство власти. Оппозиционная интеллигенция (и либеральная, и радикальная) вела себя к тому же предельно непоследовательно и с точки зрения политической борьбы до умиления наивно.
Когда стало известно, за что арестованы Синявский и Даниэль, несколько «молодых литераторов» написали письмо‑протест. Об этом узнала Наталья Иосифовна Грудинина и стремительно организовала встречу подписантов с нашими главными писателями‑либералами. Мы сидели в «готической гостиной» Дома писателей на торжественных «епископских» стульях. Из «молодых» ясно помню на этой встрече Игоря Ефимова, Валерия Попова, Вадима Нечаева (Бакинского), Бориса Вахтина. Из «старших» помню всех, но обойдусь без имен, ибо ничего путного из этой встречи не вышло. Мы пытались убедить их в переломности момента, в необходимости резко воздействовать на ситуацию. Ефимов сказал – цитирую дословно: «Когда будет осужден первый писатель – будет поздно». Нам было отвечено, что мы сгущаем краски и вообще преувеличиваем. Но помню мучительное выражение лица Федора Александровича Абрамова – смесь неловкости, раздражения на себя, сочувствия. Он единственный что‑то мрачно и невнятно сказал в нашу поддержку. (Через много лет – в начале восьмидесятых – мы шли с Федором Александровичем по Комарову мимо зеленого обкомовского забора. Я говорил ему – уже лауреату, секретарю правления СП СССР – о прочности его положения. Он ответил с горечью: «Если я рыпнусь всерьез, они раздавят меня, как вошь!»)
Никто из «старших» нашего письма не подписал. Хошь не хошь, а они не воспринимали себя отдельно от системы, они могли быть ее оппозиционной, но – частью. А мы психологически уже были от нее свободны.
Не говоря о том, что мы были небитые, а они‑то хорошо знали, на что способны их коллеги по партии…
Но тем не менее наши товарищи стали один за другим снимать подписи. Точно помню, что остались подписи Бориса Вахтина, Бориса Иванова, Вадима Нечаева, автора этого очерка… Возможно, еще чьи‑то одна‑две…
В марте 1967 года мне позвонил Рид Грачев, один из самых талантливых и интеллектуально сильных писателей нашего поколения, трагическая судьба которого есть особый обширный сюжет, необходимый для понимания причин общего поражения. Вскоре в Союзе писателей должно было состояться обсуждение очередного номера «Молодого Ленинграда». Рид сказал, что чувствует себя плохо, идти не хочет и просит меня прочитать там написанный им текст. Мы встретились, если память не изменяет, в Доме книги, на площадке возле тогдашнего помещения «Советского писателя», и он передал мне несколько страниц, рассказав попутно, какие символические сны его мучают. Уже начинала прогрессировать болезнь, искалечившая впоследствии его жизнь…
Я выполнил просьбу, а текст остался у меня. Поскольку он был устно обнародован, то я считаю себя вправе привести его здесь. Будучи посвящен локальному сюжету, он описывает механизм общей литературной драмы и чрезвычайно много говорит о пагубных взаимоотношениях между «нашим кругом» и предшествующими поколениями. Разумеется, глупо и пошло делить литераторов по возрастному принципу. У Рида речь идет, естественно, о том слое «старших», который, будучи облачен весьма относительной властью решать наши литературные судьбы, из самых добрых, как правило, побуждений стал пользоваться этой властью всерьез, исходя из своих вкусов и представлений, забыв – по‑советски, – что литература должна развиваться естественно – как растет дерево.
Рид ухватил главное – убийственную искусственность взаимоотношений внутри литературного процесса. Теперь это уже ясно с полной очевидностью.
Оглашенный мною текст был таков:
«Я не смогу присутствовать при обсуждении „Молодого Ленинграда“ и поэтому кратко изложу здесь свои соображения.
С „Молодым Ленинградом“ произошла катастрофа. Сначала он не успел стать тем, чем должен был стать, а потом перестал быть тем, чем мог быть.
Катастрофа вызвана прежде всего скверной организацией дела, той организационной бездарностью, что отличала худшие времена жизни нашего общества. Как руководители литературных кружков и объединений, так и составители альманаха продолжали в 60‑е годы традицию 50‑х. Никакого переворота в их нравственном сознании не произошло. Казенный оптимизм тех лет уступил место либеральному скепсису, имеющему ту же духовную природу. Никто из лиц, ведающих альманахом, не освободился от школярски‑педагогического подхода к авторам, основанного на полном неуважении к личности молодого писателя, к его возможностям развития, никто не поборол в себе искушения „опекать“ молодого автора, вопреки наглядному превосходству его способностей над способностями „опекуна“.
Никто, наконец, не потрудился внести необходимую дифференциацию авторов по их потенциальным возможностям, по их наличному уровню, по самобытности и по другим критериям, обеспечивающим возможность развития тем, у кого есть, что развивать.
В результате образовалась „игрушечность“ всего литературного явления, представленного „Молодым Ленинградом“. Никто уже не принимает его всерьез. Авторы, обещавшие что‑то в начале пути, за последние годы превратились либо в профессионалов, оторванных от общей жизни, либо утратили живые творческие черты настолько, что прекратили писать. Из нескольких тенденций, обозначившихся в начале 60‑х годов, ни одна не получила свободы развития, все они были подавлены в зародыше, вследствие чего сама атмосфера литературной жизни города вернулась к затхлому представлению о „борьбе“ двух линий, одна из которых „прогрессивна“, а другая – „реакционна“.
Это наивно‑бюрократическое мышление губительно для литературы, потому что оно оперирует внеэстетическими критериями и сводит дело к уяснению намерений автора, а не к трезвой оценке художественного произведения и творческого момента, присутствующего в нем. Абсолютная свобода лиц, ведающих альманахом, решать судьбу предложенных произведений обернулась грубейшей вкусовщиной и произволом, какого, наверное, не позволял себе и Нерон.
Редакционная коллегия альманаха, состоящая из лиц старшего, сравнительно с авторами, возраста, оказалась неспособной преодолеть возрастной барьер и противопоставила относительной новизне и свежести молодых авторов черствость, оглядку, схоластику, безвкусицу, оградив себя от возможных протестов недосягаемостью сфер, в которых знаком „плюс“ или „минус“ решалась не просто судьба произведений, не только судьба авторов, но судьбы людей.
С этой точки зрения невозможно назвать деятельность редколлегии иначе, чем преступной, и вот почему: в начале 60‑х годов в литературу пришли люди самого „немодного“ поколения – те, кому сейчас тридцать. Отличие этого поколения от предшествующих и последующих обусловлено самой историей нашего общества: только это поколение получило серьезный и активный нравственный опыт, ему было от чего отталкиваться и что утверждать. Только оно оказалось наделенным известной нравственной самобытностью, а значит, и возможностью творческого развития, полезного обществу в целом. И если предшествующие поколения внесли свой вклад строительством и борьбой, этому поколению самой судьбой было суждено осмыслить ход жизни с точки зрения конкретной человечности, внести в общественное сознание необходимый момент, без которого обществу грозило возвращение в потемки прошлой эпохи. Неравноценность молодых авторов этого поколения требовала отбора и поддержки всего зрелого и серьезного, всего динамичного и перспективного. Но вместо этого глухие и слепые стали судить зрячих и говорящих.
Нравственной тенденции молодой литературы, получившей на первых порах отклик у читателя, распорядители противопоставили установку на „гениальность“, внесли в живое дело нездоровую атмосферу спортивного азарта, погони за известностью и литературным „именем“, что и привело в конечном счете к дроблению, измельчению и угасанию творческой интуиции, к смешению всех возможных талантов в общем бесправии, в равенстве с откровенной бездарностью, с духовным младенчеством, с нечистыми побуждениями и графоманством.
Так молодая литература, представленная альманахом, оказалась во власти скрытой шигалевщины, именем которой несколько лиц, обладающих неограниченной возможностью ставить крестики и черточки на полях рукописей, погубили самую возможность нового литературного творчества, едва обозначившуюся после трагического разрыва литературного процесса России, обесценившего для общества само это явление.
„Молодой Ленинград“ оказался ситом, „разрешающая способность“ которого давала доступ к читателю всему, что мелко, что серо, что крохотно, что случайно даже у тех, кто работает в литературе всерьез.
В эпоху телеграмм, телефонов, газет и тонких журналов молодым авторам был отведен ежегодник, ставший для многих братской могилой. Это катастрофическое пренебрежение стилем времени, этот расчет на „торможение“ общественного сознания по самой природе своей невежественны и преступны. Альманах не только не дает духовной пищи, он еще и дезинформирует читателя относительно действительного уровня и состояния развития авторов, нисколько не считаясь с разрывами между временем создания и временем опубликования рукописей. А это позволяет бесчестным людям грубо перевирать содержание номеров альманаха, „не понимать“ действительных причин неудачи этого издания и клеветать на его авторов в критических оценках. (Такова, в частности, статья Е. Воеводина в „Лит. газете“, как, впрочем, и все критические оценки, сделанные „снаружи“, по самому изданию.)
В заключение хочу сказать, что люди, взявшиеся вести альманах, не справились с этой сложной и серьезной задачей, провалили это необходимое современности дело только потому, что исходили из позиции литературной власти, а это не просто нетворческая позиция, а антитворческая. Я не могу перечислить здесь все пагубные последствия этого провала, назвать всех виновников, всех жертв, подсчитать убыток для общества, для читателей, для авторов. Надеюсь, это сделают участники обсуждения. Но главное здесь – мертвый хватает живого, мертвые душат, и в итоге, при быстром развитии сознания в науке, в общественных организациях, при повышении уровня журналистики, уровня читателя, художественная литература, которая могла бы осмыслить и суммировать этот прогресс, оказалась в обозе, снова себя скомпрометировала и снова показала проблематичность своего существования в обществе. А это значит, что ее будущее может не состояться.
9 марта 1967 г.»
Нет оснований полагать, что Иосиф теоретизировал по тому же конкретному поводу. Но он, несомненно, тяжело ощущал эту абсурдную искусственность ситуации, ее безвыходную искусственность.
Как‑то придя ко мне – у меня был Поэль Карп, – Иосиф взял номер «Литературной газеты» с какой‑то очередной дискуссией, пробежал глазами полосу и, характерным жестом закрыв лицо ладонью, повалился на тахту с криком: «Кто это? Что это? О чем они пишут?!» – очень развеселив нас с Поэлем.
Думаю, что постоянное ощущение унизительной нелепости происходящего в литературе делало жизнь Иосифа в СССР глубоко неестественной…
Унизительная нелепость – вот, пожалуй, главное ощущение от происходившего тогда в литературе и вокруг нее – в отличие от высокой трагедии, которой жили люди Серебряного века в годы революции и террора. На смену экзистенциальному ужасу пришла изнуряющая пошлость.
Очевидно, Иосифу уже трудно было воспринимать происходящее вокруг в высоких драматических тонах. После ссылки сарказм и самоирония стали существенными элементами его поэзии. И не только поэзии.
Незадолго до его отъезда мы сидели в кафе Дома писателей втроем – Иосиф, наш общий друг физик Михаил Петров и я. Иосиф развивал увлекательный план, приблизительно такого содержания – если бы достать «шмайсер» (имелся в виду не именно немецкий автомат времен войны, а любой), то надо бы захватить в заложники первого секретаря ленинградского обкома, увезти его куда‑нибудь на Карельский перешеек – на дачу и потребовать от властей перемены политической системы. Весь этот треп велся в полный голос и с серьезнейшим выражением. Миша Петров лениво возражал: «Ося, уже если достать „шмайсер“, то разумнее просто „взять“ инкассатора». Так они спорили довольно долго. (Не думаю, что Леонид Каннегисер был способен на такие шутки. Серьезность и трагедийность политической реальности была принципиально иной.)
Вдруг Иосиф замолчал, и я увидел, что он смотрит куда– то в угол залы. В углу, за столиком одиноко сидел над недоеденным салатом – или чем‑то вроде – грузный неопрятный старый еврей с седыми лохмами вокруг лысины. Он не ел, но просто уныло смотрел в тарелку. Меня поразило отчаянное лицо Иосифа. «Ты что?» – спросил я его. – «Увидел свою старость», – сказал он.
Очевидно, к этому времени ощущение изжитости того странного типа существования, которое он вел в России, достигло болезненного предела. И в самом деле – поэт с мировым уже именем (в значительной степени благодаря процессу шестьдесят четвертого года – что его раздражало), не имеющий возможности опубликовать на родине ни строчки своих оригинальных стихов – после нескольких небольших публикаций, – ведущий жизнь независимого человека, которая в любой момент может быть пресечена… У него было много значительных заказов на переводы – в том числе целый том любимых им английских поэтов‑метафизиков. Но его явно ужасала перспектива, которую с такой болью очертил Арсений Тарковский: «…лучшие годы Я убил на чужие слова».
Отъезд Иосифа был явлением чрезвычайно многослойным. С одной стороны, мучительное сознание, что тебя изгоняют, и явная неготовность к участи изгнанника, но с другой – яростное желание разомкнуть пространство, вырваться из‑под чужой наглой воли…
Году в девяносто четвертом Иосиф позвонил мне из Нью‑Йорка и сказал: «Посылаю стихи для журнала. Кое‑что там будет тебе приятно…»
Среди нескольких присланных стихотворений были стихи «У памятника А. С. Пушкину в Одессе». «Приятность» заключалась в том, что они были посвящены мне. Позже Иосиф сказал, что нашел их среди старых рукописей, счел вполне достойными напечатания и слегка подправил.
Стихи были написаны на рубеже шестидесятых‑семидесятых и имеют прямое отношение к его настроениям предотъездного периода. Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимается им как соузник.
И ощутил я, как сапог – дресва,
как марширующий раз‑два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же – кто знает – рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь…
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывать привыкло вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании – не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
«Прощай, свободная стихия» рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы… «Тоска родства» была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.
Думаю, что посвящение девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних спорах о границах свободы – в конце пятидесятых.
В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: «Хана
перемещеньям!» – и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца.
Правда, получив максимально доступную человеку свободу – в том числе и пространственную, – он столкнулся с новым стремительным деспотом – временем, чреватым смертью, и стал писать об этом столь же настойчиво и последовательно, как в России он писал о преодолении пространства…
Уверен, что он далеко не случайно незадолго до смерти решил опубликовать в России стихи предотъездного периода. Его отношение к своей эмиграции – что бы он ни говорил в интервью – оставалось вовсе не простым. В стихах сказано об этом точнее и откровеннее. В «Памятнике Пушкину», стократ усиленном варианте раннего стихотворения на ту же тему, он с откровенностью отчаяния сформулировал дилемму – бегство или гибель: если не физическая, то гибель нереализации…
Разумеется, отъезд дался ему тяжко. 11 мая 1972 года он пришел к нам прямо из ОВИРа, куда его накануне вызвали, чтобы предложить уехать, – очевидно потому, что наша квартира на Марсовом Поле находилась в нескольких минутах ходьбы из этого заведения. Он ходил туда, чтобы сообщить о своем согласии. Он был взвинчен и подавлен. На оттиске из американского альманаха, в котором были напечатаны его стихи, он написал: «Милому Якову от симпатичного Иосифа – быть может, последний презент». Потом сморщился и сказал: «Нет, так нельзя…» И поправил – «надеюсь, не последний презент».
То, что он рассказал о состоявшемся в ОВИРе разговоре, вполне соответствовало его позднейшим рассказам…
Недавно, просматривая бумаги, относящиеся к нашей теме, я впервые обратил внимание на красноречивое совпадение.
Для отъезда в эмиграцию по абсурдному советскому правилу требовалась положительная характеристика с места работы или хотя бы из жилконторы по месту прописки.
Была такая характеристика и у Иосифа. Вот она:
«ХАРАКТЕРИСТИКА
Бродский Иосиф Александрович, 1940 года рождения, еврей, образование среднее <решили улучшить образ отъезжающего! – Я. Г. >, беспартийный, член профессиональной группы писателей при МК Ленинградской писательской организации.
Холост, проживает вместе с родителями‑пенсионерами.
Трудовую деятельность начал в пятнадцать лет. Работал фрезеровщиком на заводе, техником‑геофизиком на предприятиях Министерства геологии. Литературным трудом занимается с 1962 г.
Оригинальные и переводные стихотворные произведения И. Бродский опубликовал в издательствах „Художественная литература“, „Прогресс“, „Наука“, в книгах „Заря над Кубой“, „Мы из XX века“, „Современная югославская поэзия“, „Современная польская поэзия“, „Ярость благородная“ (антология антифашистской подпольной поэзии стран Европы в период второй мировой войны). В альманахах „День поэзии“ и „Молодой Ленинград“, в журналах „Пионер“ и „Костер“ публиковались его оригинальные стихи.
Последнее время И. Бродский работал над переводами стихов Витезслава Незвала, над антологией английской поэзии
XVI–XVII веков, над составлением книги собственных стихотворений.
В профессиональной группе писателей И. А. Бродский с 1965 года.
Характеристика дана для представления в ОВИР.
Утверждена на заседании бюро 11 мая 1972 г. пр. № 15
Секретарь правления Ленинградской
писательской организации
Р. Назаров
Секретарь партбюро
Б. Некрасов
Зам. Председателя месткома
Л. Кириллова».
Бравурный тон этого документа не требует комментариев.
Прелесть ситуации заключается в том, что характеристика подписана тем же 11 мая 1972 года, когда Иосиф должен был дать ответ ОВИРу.
To, что Иосиф не бросился немедленно в СП за характеристикой – несомненно. Но тогда объяснение может быть только одно – команда ОВИРу и Союзу писателей была дана одновременно, отказ Иосифа даже не предполагался и характеристика была заготовлена еще до обращения за ней самого Бродского.
Все было решено.
Между возвращением Бродского из ссылки и отъездом произошло немало выразительных событий. Одним из них был вечер в Союзе писателей – 30 января 1968 года – под названием «Вечер встречи творческой молодежи».
Организовало эту встречу «Экспериментальное литературное объединение», идеологом и создателем которого был Борис Бахтин. Формально оно существовало под эгидой секции прозы ЛО Союза писателей, а номинальным руководителем объединения оказался Геннадий Самойлович Гор, человек добрый, образованный, но чрезвычайно робкий.
Вечер 30 января был первой и, как выяснилось, последней акцией «Экспериментального объединения».
По замыслу Бахтина в вечере должны были принять участие поэты, прозаики, художники, композиторы. В качестве художника пригласили Якова Виньковецкого, человека разносторонне талантливого, приятеля Бродского. А композиторов должен был представлять Сергей Слонимский.
Все это происходило в Белом зале Дома писателя – Шереметевского особняка. Зал был рассчитан на 250 мест, но в тот вечер туда набралось не меньше трехсот – стояли в проходе, сидели на подоконниках, толпились в дверях.
Выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Татьяна Галушко, Елена Кумпан, Марамзин, Валерий Попов.
Мне было поручено вести литературную часть вечера. Обсуждение выставки Виньковецкого взял на себя Бахтин.
Перед началом ко мне подошел Бродский и сказал: «Слушай, надо, чтобы выступил Володя Уфлянд». Я тут же внес Володю в список.
Это было небывалое событие, и так оно и воспринималось слушателями. Чувствуя настроение зала, все выступающие и читали с радостным напором. Можно с уверенностью сказать, что Белый зал никогда не видел в своих стенах ничего подобного. Это был другой мир. Люди чувствовали, что в пределах этого помещения они могут плюнуть на власть.