ЧТО ТАКОЕ НАСТОЯЩИЙ ПОЭТ? 9 глава




О профессорстве Иосифа в американских университетах написано уже немало в разных жанрах. Но здесь я хочу вспомнить один эпизод, дающий представление о самом начале его академической карьеры.

В начале августа 1972 года, когда окончательно определилась тематика семинаров Иосифа в Мичиганском университете, он через Александра Ивановича, с которым часто говорил по телефону, передал мне просьбу помочь ему разобраться с поэзией XVIII века, о которой он собирался рассказывать своим студентам. Судя по ироническому пересказу этой просьбы Александром Ивановичем, я понял, что Иосиф находится в состоянии, близком к паническому. Что и понятно – никакого опыта преподавания у него не было. Я сразу написал ему, 12 августа – авиапочтой – это был тогда довольно быстрый и, как ни странно, вполне надежный способ сообщения.

 

«Сразу напиши, чем именно ты будешь заниматься в XVIII веке. Очерти тематический круг, чтобы можно было с толком подобрать книги. Кое‑что вышлю наугад – пока. Имей в виду, что поэзия XVIII века – дело сложное, связанное и с русской традицией, и с европейской, и с античной. Подумай как следует!»

 

15 августа я ему писал:

 

«Посылаю тебе несколько книг, которые были под рукой. На днях вышлю библиографию. В сборниках внимательно посмотри примечания, а у Западова подстрочные сноски – там есть нужные библиографические указания. В сборниках – тоже посмотри подстрочные сноски во вступительных статьях.

Сразу выпиши в библиотеке – Г. А. Гуковский. „Русская поэзия XVIII века“. 1927. Его же – „История русской литературы XVIII века“. 1939. Это лучшие общие курсы. Еще – он же: „Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века“. 1938. Далее – Ю. Н. Тынянов „Архаисты и новаторы“. 1929. Там в нескольких статьях есть очень важные принципиальные соображения о русской поэзии того времени. Сам увидишь. Например – „Ода как ораторский жанр“. У Тынянова же много полезного в „Проблемах стихотворного языка“. 1965 (переиздание). Посмотри И. З. Сермана „Поэтический стиль Ломоносова“. Пока хватит».

 

Ответ был датирован 12 сентября:

 

«Спасибо за книжки: очень кстати. Уже начал преподавать (точнее – вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом – по XVIII в. – человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Xодят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, „материала“ хватает.

Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое».

 

Главной его тревогой, разумеется, было – сможет ли писать. «Пытаюсь сочинять. Иногда выходит, чаще – нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь – никто не помощник. Можешь поверить, мне есть отчего нервничать».

Вскоре все вернулось на свои места. Он стал много писать. А в преподавании выработал свой стиль – далекий от академического, того, который я себе представлял.

14 ноября он писал мне из Нантакета, «куда приехал на сутки, рассчитывая застать тень Мелвилла. Чего не произошло». «Книг не надо, справлюсь и так».

Одним из роковых вопросов, которым в девяностые годы задавалась наша публика, был вопрос о приезде или неприезде Бродского в свой город.

Мы несколько раз говорили с ним о возможности приезда – и в его деревенском доме в Массачусетсе, и по телефону. Из всех этих – не всегда внятных – разговоров я, тем не менее, понял главное: он смертельно боялся попасть в ложное положение, которое отравило бы драгоценные для него воспоминания о своем городе. Он просто не знал, как вести себя, приехав на родину. Однажды он четко сказал: «Я не могу вернуться в свой город как знаменитость!» Он боялся ажиотажа, приставаний, клубления вокруг случайных людей из прошлого, искренне его любящих, но теперь уже лишних. Он всегда был чрезвычайно чуток ко всякой фальши, и неестественность собственного поведения в Ленинграде его ужасала.

Он в разное время объяснял свой отказ по‑разному. Но думаю, что главными были две причины – вышеозначенная и чисто медицинская. Он опасался резкого мучительного стресса.

И однако же однажды вечером – приблизительно за год до смерти (я, как последний дурак, не зафиксировал дату этого разговора) – он позвонил мне из Нью‑Йорка, где было начало дня: «Я только что завтракал с Собчаком, и, знаешь, он, кажется, меня уговорил. Я, пожалуй, приеду. Позвони ему, скажи, что я согласен, и договорись, пожалуйста, о деталях…»

 

Честно сказать, я не очень поверил в серьезность его намерений. Xотя и понимал, что если кто‑либо из власть имущих и может уговорить Иосифа приехать, то это именно Собчак, отношение которого к Бродскому было не конъюнктурным, но совершенно искренним. Тем более что он со студенческих лет знал наизусть стихи Иосифа.

В 1995 году усилиями Собчака Иосиф стал почетным гражданином Санкт‑Петербурга.

Институт «почетных граждан» появился в 1993 году. Первым в этой когорте стал Дмитрий Сергеевич Лихачев. Идея присвоить звание Иосифу была вполне органична и, так сказать, носилась в воздухе. Сергей Слонимский рассказал мне, что эту идею они с Собчаком обсуждали в антракте филармонического концерта. Незадолго до пятидесятилетия Иосифа – точного времени не помню – мне позвонила Людмила Борисовна Нарусова и сказала: «Анатолий Александрович очень хочет, чтобы Бродский стал почетным гражданином Петербурга, но желательна чья‑то инициатива. Не можете ли вы…» Я ответил: «Разумеется». И сразу же написал письмо.

 

«Мэру Санкт‑Петербурга

Анатолию Александровичу Собчаку

 

Многоуважаемый Анатолий Александрович!

24 мая сего года исполняется 55 лет поэту Иосифу Бродскому.

Иосиф Бродский – единственный лауреат Нобелевской премии по литературе, которого можно с полным правом назвать коренным ленинградцем‑петербуржцем.

И жизнь, и творчество поэта связаны прежде всего с нашим городом. Ленинграду‑Петербургу посвящены сотни замечательных строк поэта. Ленинграду‑Петебургу посвящена проза Иосифа Бродского, созданная уже в эмиграции. Где бы ни находился поэт, он всегда говорил о нашем городе как о своей единственной отчизне.

Последние годы, когда стали возможны легальные контакты И. Бродского с Россией, он делал очень много, чтобы помочь нашей литературе, нашей культуре.

Иосиф Бродский сегодня – всем миром признанный первый русский поэт, делающий честь своей стране, своему городу.

Редакция журнала „Звезда“, чьим постоянным автором является Иосиф Бродский, обращается к Вам, Анатолий Александрович, и к правительству города с предложением присвоить Иосифу Бродскому звание почетного гражданина Санкт‑Петербурга.

Это будет справедливо по отношению к поэту и к городу.

С искренним уважением

Главный редактор

Я. Гордин»

 

Звание присваивалось Законодательным собранием города по инициативе мэра или спикера собрания. Происходило это в канун «Дня города» 27 мая. В девяносто пятом году Анатолий Александрович провел эту операцию со свойственной ему решительностью, и 26 мая в Аничковом дворце на вечере, заключавшем посвященную Иосифу конференцию, я уже мог объявить о свершившемся событии.

После разговора с Иосифом я позвонил по домашнему телефону Собчаков и застал Людмилу Борисовну Нарусову. Она была полностью в курсе дела. Оказалось, мэр уже все продумал: Иосифа должен был постоянно сопровождать – кроме скрытой охраны – врач‑кардиолог, поселить его собирались в одной из государственных резиденций на Каменном острове. Вечер его планировался в Большом зале филармонии.

Мои сомнения оказались не беспочвенными. Иосиф позвонил через день‑два и сказал: «Знаешь, надо мою поездку несколько отложить. Позвони, пожалуйста, Собчаку.» «Ну уж нет, – ответил я, – ты, голубчик, соглашался, ты и отказывайся. Пришли на мой адрес письмо Анатолию Александровичу со своими резонами, а я ему передам».

Так и сделали. Не знаю, чем мотивировал Иосиф перемену решения, но сама идея его приезда постоянно возникала до последних месяцев.

Ему очень хотелось в Ленинград. Мне говорили, что он полушутя предлагал Барышникову приехать без предупреждения, побродить по городу и улететь в тот же день, пока никто не спохватился.

Несколько раз возникал слух, что Иосиф уже в городе. Мне позвонила наша общая приятельница Э. К. и напряженным голосом спросила: «Что это значит?» – «О чем ты?» – «А ты не понимаешь? Мне сказали, что Иосиф уже в городе. Ты его прячешь?»

Я не без труда убедил ее, что это чушь.

В другой раз другими людьми мне было твердо сказано, что Бродский точно приезжал, что его видели, говорили с ним.

Его приезд многим и многим казался неотвратимо естественным, необходимым самому Бродскому и всем его любящим.

Мне не раз снилось, что он приехал. Но когда я наяву пытался представить Иосифа в сегодняшнем Петербурге, то получалось плохо. Очевидно, это было невозможно по причинам более глубоким, чем те, о которых я писал. Очевидно, это был бы какой‑то пространственно‑временной катаклизм, нарушение неких фундаментальных законов бытия.

В августе 1989 года он написал мне из Стокгольма:

 

«Тут, на месте преступления, жара, отбойный молоток во дворе с 7 утра, ему вторит пескоструй. Нормальные дела; главное – водичка и все остальное – знакомого цвета и пошиба. Весь город – сплошная Петроградская сторона. Пароходики шныряют в шхерах, и тому подобное, и тому подобное. Ужасно похоже на детство – не на то, которое было, а наоборот».

 

Последняя горькая фраза многое объясняет. Ленинград для него был теперь не столько тем, что прошло в реальности, сколько миром несбывшегося, но представимого в его «прекрасном далеко» – «не то, которое было, а наоборот».

Очевидно, он еще и опасался вернуться в ту реальность, которая была реальностью низкой, не соответствующей ностальгической утопии.

Возможно, он опасался и еще кое‑чего. В июле 1988 года он писал мне из Лондона:

 

«…Нынешнее дело – дело нашего поколения; никто его больше делать не станет, понятие „цивилизация“ существует только для нас. Следующему поколению будет, судя по всему, не до этого: только до себя, и именно в смысле шкуры, а не индивидуальности. Вот это‑то последнее и надо дать им какие‑то средства сохранить; и дать их можем только мы, еще вчера такие невежественные. Я не очень себе представляю, что и как происходит среди родных осин, но, судя по творящемуся тут, легко можно представить, во что соотечественник может превратиться в обозримом будущем. В чем‑чем, а в смысле жлобства догнать и перегнать дело нехитрое. Уже сегодня, перефразируя основоположника, самым главным искусством для них является видео. За этим, как и за тем, стоит страх письменности, принцип массовости, сиречь анти‑личности. И у массовости, конечно, есть свои доводы: она как бы глас будущего, когда этих самых себе подобных станет действительно навалом – муравейник и т. п., и вся эта электронная вещь – будущая китайская грамота, наскальные, верней – настенные живые картинки. Изящная словесность, возможно, единственная палка в этом набирающем скорость колесе, так что дело наше – почти антропологическое: если не остановить, то хоть притормозить подводу, дать кому‑нибудь возможность с нее соскочить».

 

Он боялся, приехав на родину, где он, головой рискуя, отстаивал честь и приоритет изящной словесности перед жлобством, попасть в «русскую Америку». Он боялся разочарования.

29 апреля 1984 года, в середине дня, мне позвонила Таня Никольская: «Приходи скорее. Умер Александр Иванович». Мы жили тогда на Моховой, в нескольких минутах от дома Бродских. Я и прибежал к ним через эти несколько минут. Александр Иванович с закинутой головой сидел на стуле у окна, держась рукой за трубу парового отопления. Рядом валялись обломки другого стула. Очевидно, он сел на ненадежный стул, который развалился под ним, и усилие, которое понадобилось, чтобы подняться с пола, оказалось роковым. Появился какой‑то коренастый молодой человек – возможно, бывший в то время у соседей. Ни до, ни после я его в квартире Бродских не видел. Мы с ним перенесли Александра Ивановича на кровать. Потом приехал врач.

В последние месяцы Александр Иванович несколько раз в разговорах со мной возвращался к судьбе архива и просил меня об этом позаботиться. Все это знали. Бумаги, уложенные в несколько картонных ящиков, хранились у меня до девяностого года. Когда Иосиф стал широко публиковаться в СССР, когда прошли его вечера и он был вполне легализован, а советская власть явно находилась при последнем издыхании, я предложил Иосифу передать его архив в Отдел рукописей Публичной библиотеки. Он согласился.

Его книги, тщательно описанные Таней Никольской, мебель его комнатки – книжный шкаф, стол, книжная полка, стоявшая на столе, – все это тоже отправилось в нашу большую квартиру на Моховой. Сундучок, в котором Иосиф хранил рукописи, взяла племянница Марии Моисеевны Лиля. Она же сохранила семейные документы.

Мой сын Алеша несколько лет делал уроки за Осиным письменным столом. Потом я отдал мебель на хранение в Музей города, а книги – в музей Ахматовой. Кресло Иосифа взял тогда наш общий друг Миша Петров. Недавно он передал его в тот же музей Ахматовой, где библиотека и все прочее дожидаются открытия музея‑квартиры Бродского.

Я не полетел на похороны Иосифа. Я был слишком убит этой бедой. Я не видел его последние пять лет, а на мои вопросы по телефону он отвечал бодро, хотя и лаконично. Я не представлял себе, в каком он ужасном состоянии, и имел глупость предложить ему за несколько недель до его ухода весьма авантюрный проект его приезда инкогнито в Петербург. Идея была не моя, а некой киногруппы, которая бралась его привезти, снять фильм о его пребывании – буквально за один день – и увезти обратно. Повторяю, я имел глупость сообщить ему эту идею по телефону. Он очень мягко сказал, что это заманчиво, но сейчас вряд ли возможно.

Я боялся, что на похоронах его будет многолюдно и суетно, и не хотел это видеть. Как я узнал позже – я ошибался. Все было достойно.

Но когда приблизился сороковой день, я понял, что хочу и должен быть там. Тем более что Мария прислала мне приглашение и попросила прочитать одно из любимых стихотворений Иосифа – мандельштамовское «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, / За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…»

Стихи эти были чрезвычайно близки Иосифу и по своей смысловой таинственности и по горечи. «Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье. Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи…»

Время было нелегкое, и надо было думать, где раздобыть денег на билеты. Мария предлагала оплатить поездку, но я, разумеется, не мог на это пойти. И тут позвонил мой старый добрый знакомый Бенгт Янгфельдт из Стокгольма, которого Иосиф ценил и который опекал его во время частых поездок в Швецию. Бенгт поинтересовался, полечу ли я на сороковины. Я ответил, что ищу деньги. «У меня есть план», – сказал Бенгт. Он позвонил через некоторое время и сказал, что договорился со Шведской Академией – они готовы выделить тысячу долларов на мою поездку. Если память мне не изменяет, такую же сумму получил от шведов и Володя Уфлянд, с которым мы вместе и полетели.

Нас встретил в аэропорту Игорь Ефимов. Володю мы завезли в гостиницу, где ему был забронирован номер, а меня Игорь повез к себе в городок Энглвуд, штат Нью‑Джерси, в тридцати минутах езды от Нью‑Йорка.

Утром 8 марта мы выехали из Энглвуда в Нью‑Йорк. Погода была кошмарная. Дул очень сильный ледяной ветер, который нес смешанный с водой снег, мгновенно залеплявший ветровое стекло. Мы припарковались довольно далеко от собора, в котором должна была проходить служба, и те несколько сотен метров, которые нужно было пройти, – причем против ветра, – стали серьезным испытанием.

Саму церемонию Мария продумала точно, умно и с большим вкусом. В огромном соборе – освещена только центральная часть – были установлены две высокие кафедры. После величественного молебна на эти кафедры в четком порядке стали приглашать друзей Иосифа. Чтобы не было никаких заминок, каждого из нас до самой кафедры сопровождал служитель собора. Читались стихи Иосифа – по‑русски и по‑английски. Читали все удивительно хорошо – торжественно и сдержанно.

Меня поразил своим чтением Барышников – по‑английски.

«Сохрани мою речь…» я помнил наизусть с незапамятных времен, но хотя многократно за прошедшие дни повторял стихи про себя, – я испытывал настоящий страх сбиться, забыть строчку, – все обошлось.

В интервалах между чтением была музыка. Не буду врать – не помню, что именно исполнялось; думаю, любимые Иосифом старые композиторы.

Все вместе – огромное пространство собора, неярко освещенное, с полумраком, клубившимся по углам и под куполом, строгая речь священника, глубокий и гулкий звук органа, чтение стихов как продолжение молебна, прекрасные лица, смутная надежда, что, быть может, Иосиф это видит и слышит, – производило впечатление, описать которое невозможно. Это было достойно его.

Потом мы поехали к Энн Шеллберг – верной помощнице Иосифа при жизни и тщательной душеприказчице после его ухода.

Наш разговор с Иосифом в мексиканском ресторане – в своей, так сказать, философической части – свелся к разговору об ответственности. И, по сути дела, им бы и надо было закончить этот то ли очерк, то ли мемуар с рассуждениями.

Проблема исторического выбора, как, впрочем, и бытового, несет в себе изначальное противоречие – сложно взаимодействующие принципы ответственности и свободы.

Когда Георгий Федотов дал статье о Пушкине парадоксальное название – «Певец империи и свободы», – он, по сути дела, имел в виду именно это. Пушкин первый в нашей культуре, не отводя глаз, всю жизнь смотрел в лицо этому смертоносному противоречию.

Необычайная судьба Иосифа Бродского – результат предельного восприятия ситуации выбора. Абсолютная ответственность перед культурой – традиция Ахматовой и Мандельштама, – и неодолимая потребность открытой, а не «тайной» свободы как непременного условия существования. При катастрофическом соединении этих двух компонентов «критической массы» и высвободилось огромное количество творческой энергии. Случай в истории культуры весьма редкий.

1988–2009

 

Версия прошлого

 

«Диалоги с Бродским» Соломона Волкова – книга для русской литературной культуры уникальная. Сам Волков пишет в авторском предисловии об экзотичности для России этого жанра, важность которого, однако, очевидна. Единственный известный автору этих страниц прямой аналог – записи обширных разговоров с Пастернаком – блестящая работа Александра Константиновича Гладкова. Но она, как мы увидим, принципиально отлична от «Диалогов».

В предисловии к «Разговорам с Гёте» Эккермана – неизбежно возникающая параллель, подчеркнутая Волковым в названии, – В. Ф. Асмус писал:

 

«От крупных мастеров остаются произведения, дневники, переписка. Остаются и воспоминания современников: друзей, врагов и просто знакомых… Но редко бывает, чтобы в этих материалах и записях сохранился на длительном протяжении след живых бесед и диалогов, споров и поучений. Из всех проявлений крупной личности, которые создают ее значение для современников и потомков, слово, речь, беседа – наиболее эфемерные и преходящие. В дневники попадают события, мысли, но редко диалоги. Самые блистательные речи забываются, самые остроумные изречения безвозвратно утрачиваются… Во всем услышанном они (мемуаристы – Я. Г.) произведут, быть может, незаметно для самого собеседника, отбор, исключение, перестановку и – что самое главное – перетолкование материала. <…> Что уцелело от бесед Пушкина, Тютчева, Байрона, Оскара Уайльда? А между тем современники согласно свидетельствуют, что в жизни этих художников беседа была одной из важнейших форм существования их гения»[16].

 

В русской культуре существует также феномен Чаадаева, самовыражение, творчество которого в течение многих лет после катастрофы, вызванной публикацией одного из «Философических писем», происходило именно в форме публичной беседы. Судьба разговоров Пушкина подтверждает мысль Асмуса – все попытки задним числом реконструировать его блестящие устные импровизации не дали сколько‑нибудь заметного результата.

Но существо проблемы понимали не только теоретики, но и практики. Поль Гзелль, выпустивший книгу «Беседы Анатоля Франса», писал:

 

«Превосходство великих людей не всегда проявляется в их наиболее обработанных произведениях. Едва ли не чаще оно узнается в непосредственной и свободной игре их мысли. То, под чем они и не думают ставить свое имя, что они создают интенсивным порывом мысли, давно созревшие, падающие непроизвольно, само собой – вот, нередко, лучшие произведения их гения»[17].

 

Но как бы высока ни была ценность книги «Разговоры с Гете», сам Асмус признает:

 

«И все же „Разговоры“ воссоздают перед читателем образ всего лишь эккермановского Гете. Ведь интерпретация… остается все же интерпретацией».

 

«Диалоги с Бродским» – явление принципиально иного характера. Наличие магнитофона исключает фактор даже непредумышленной интерпретации. Перед читателем не волковский Бродский, но Бродский как таковой. Ответственность за все сказанное – на нем самом.

При этом Волков отнюдь не ограничивает себя функцией включения и выключения магнитофона. Он искусно направляет разговор, не влияя при этом на характер сказанного собеседником. Его задача – определить круг стратегических тем, а внутри каждой темы он отводит себе роль интеллектуального провокатора. Кроме того – и это принципиально! – в отличие от Эккермана и Гзелля Волков старается получить и чисто биографическую информацию.

Однако все же главное – не задача, которую ставит перед собой Волков, – она понятна, – а задача, решаемая Бродским.

Несмотря на огромное количество интервью поэта и его публичные лекции, Бродский как личность оставался достаточно закрытым, ибо все это не составляло системы, объясняющей судьбу.

Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь – не без оснований – что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии. И то, что в последние годы жизни он часами – под магнитофон – рассказывал о себе увлеченно и, казалось бы, весьма откровенно – представляется противоречащим резко выраженной антибиографической позиции.

Но это ложное противоречие. Бродский не совершал случайных поступков. Когда Ахматова говорила, что власти делают «рыжему» биографию, она была права только отчасти. Бродский принимал в «делании» своей биографии самое непосредственное и вполне осознанное участие, несмотря на всю юношескую импульсивность и кажущуюся бессистемность поведения. И в этом отношении, как и во многих других, он чрезвычайно схож с Пушкиным.

Большинством своих современников Пушкин, как известно, воспринимался как романтический поэт, поведение которого определяется исключительно порывами поэтической натуры. Но близко знавший Пушкина умный Соболевский писал в 1832 году Шевыреву, опровергая этот расхожий взгляд: «Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик, и большой практик».

Речь не идет о демонстративном жизнетворчестве байронического типа или образца Серебряного века. Речь идет об осознанной стратегии, об осознанном выборе судьбы, а не просто жизненного стиля.

В 1833 году, в критический момент жизни, Пушкин начал вести дневник, цель которого была – не в последнюю очередь – объяснить выбранный им стиль поведения после 26‑го года и причины изменения этого стиля. Пушкин объяснялся с потомками, понимая, что его поступки будут толковаться и перетолковываться. Он предлагал некий путеводитель.

Есть основания предполагать, что диалоги с Волковым под магнитофон, которые – как Бродский прекрасно понимал – в конечном счете предназначались для печати, выполняли ту же функцию. Бродский предлагал свой вариант духовной и бытовой биографии в наиболее важных и дающих повод для вольных интерпретаций моментах.

В «Диалогах» крайне значимые проговорки на эту тему. «У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия прошлого», – говорит Бродский. За этим стоит: у каждого из нас есть своя версия собственного прошлого. И здесь, возвращаясь к записям А. К. Гладкова, нужно сказать, что Пастернак явно подобной цели не преследовал. Это был совершенно вольный разговор на интеллектуальные темы, происходивший в страшные дни мировой войны в российском захолустье. В монологах Пастернака нет системной устремленности Бродского, осознания программности сказанного, ощущения подводимого итога. И отсутствовал магнитофон – что психологически крайне существенно.

«Диалоги» нельзя воспринимать как абсолютный источник для жизнеописания Бродского. При том, что они содержат гигантское количество фактического материала, они являются и откровенным вызовом будущим исследователям, ибо собеседник Волкова менее всего мечтает стать безропотным «достоянием доцента». Он воспроизводит прошлое как художественный текст, отсекая лишнее – по его мнению, – выявляя не букву, а дух событий, а когда в этом есть надобность, и конструируя ситуации. Это не обман – это творчество, мифотворчество. Перед нами – в значительной степени – автобиографический миф. Но ценность «Диалогов» от этого не уменьшается, а увеличивается. Выяснить те или иные бытовые обстоятельства, в конце концов, по силам старательным и профессиональным исследователям. Реконструировать представление о событиях, точку зрения самого героя невозможно без его помощи.

В «Диалогах» выявляется самопредставление, самовосприятие Бродского.

«Диалоги», условно говоря, состоят из двух пластов. Один – чисто интеллектуальный, культурологический, философический, если угодно. Это беседы о Цветаевой, Одене, Фросте. Это – важнейшие фрагменты духовной биографии Бродского, не подлежащие критическому комментарию. Лишь иногда, когда речь заходит о реальной истории, суждения Бродского нуждаются в корректировке, так как он решительно предлагает свое представление о событиях вместо самих событий.

Это, например, разговор о Петре I. «В сознании Петра Великого существовало два направления – Север и Запад. Больше никаких. Восток его не интересовал. Его даже Юг особо не интересовал…»

Но в геополитической концепции Петра Юго‑Восток играл не меньшую роль, чем Северо‑Запад. Вскоре после полтавской победы он предпринял довольно рискованный Прутский поход против Турции, едва не кончившийся катастрофой. Сразу после окончания двадцатилетней Северной войны Петр начинает Персидский поход, готовя прорыв в сторону Индии – на Восток (с чего, собственно, началась Кавказская война). И так далее.

Это, однако, достаточно редкий случай. Когда речь идет о реальности объективной, внешней – в любых ее ипостасях, если она не касается непосредственно его жизни, – Бродский вполне корректен в обращении с фактами.

Ситуация меняется, когда мы попадаем во второй слой «Диалогов» – условно говоря, автобиографический.

Здесь будущим биографам поэта придется изрядно потрудиться, чтобы объяснить потомкам, скажем, почему Бродский повествует о полутора годах северной своей ссылки как о пустынном отшельничестве, как о пространстве, населенном только жителями села Норенское, не упоминая многочисленных гостей.

Но, пожалуй, наиболее выразительным примером художественного конструирования события стало описание суда 1964 года. Вся эта ситуация принципиально важна, ибо демонстрирует не только отношение Бродского к этому внешне наиболее драматическому моменту его жизни, но объясняет экзистенциальную установку зрелого Бродского по отношению к событиям внешней жизни. Отвечая на вопросы Волкова о ходе суда, он утверждает, что Фриду Вигдорову, сохранившую в записи происходивший там злобный абсурд, рано вывели из зала и потому запись ее принципиально не полна. Вигдорова, однако, присутствовала в зале суда на протяжении всех пяти часов, и хотя в какой‑то момент – достаточно отдаленный от начала – судья запретил ей вести запись, Вигдорова с помощью еще нескольких свидетелей восстановила ход процесса до самого конца. Все это Бродский мог вспомнить. Но дело в том, что он был категорически против того, чтобы события ноября 196З – марта 1964 года рассматривались как определяющие в его судьбе. И был совершенно прав. К этому времени уже был очевиден масштаб его дарования, и вне зависимости от того, появились бы в его жизни травля, суд, ссылка или не появились, он все равно остался бы в русской и мировой культуре. Бродский сознавал это, и его подход к происшедшему многое объясняет в его зрелом мировидении. «Я отказываюсь все это драматизировать!» – резко отвечает он Волкову. На что следует идеально точная реплика Волкова: «Я понимаю, это часть вашей эстетики». Здесь ключ. Изложение событий так, как они выглядели в действительности, ретроспективно отдавало бы мелодрамой. Но Бродский девяностых резко поднимает уровень представления о драматичности по сравнению с шестидесятыми, и то, что тогда представлялось высокой драмой, оказывается гораздо ниже этого уровня. Истинная драма переносится в иные сферы.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: