Восприятие Бродским конкретной картины суда трансформировалось вместе с его эстетическими и философскими установками, вместе с его стилистикой в ее не просто литературном, но экзистенциальном плане. И прошлое должно соответствовать этой новой стилистике даже фактологически.
«Диалоги» не столько информируют – хотя конкретный биографический материал в них содержится огромный, – сколько провоцируют догадки совсем иного рода. Рассказывая о возникновении идеи книги «Новые стансы к Августе», Бродский вдруг говорит: «К сожалению, я не написал „Божественной комедии“. И, видимо, уже никогда не напишу». Затем следует обмен репликами по поводу эпичности поздней поэзии Бродского и отсутствии при этом в ее составе «монументального романа в стихах». Бродский иронически вспоминает «Шествие» и – как образец монументальной формы – «Горбунова и Горчакова», вещь, которая представляется ему произведением чрезвычайно серьезным. «А что касается „Комедии Дивины“… ну, не знаю, но, видимо, нет – уже не напишу. Если бы я жил в России, дома, – тогда…» И дальше всплывает у Волкова слово «изгнание» – намек на то, что именно в изгнании Данте написал «Божественную комедию», и тень Данте витает над финалом «Диалогов». Во всем этом чувствуется какая‑то недоговоренность… «Величие замысла» – вариант известного высказывания Пушкина о плане «Божественной комедии» – было любимым словосочетанием молодого Бродского, о чем ему не раз напоминала в письмах Ахматова. И написать свою «Комедию Дивину» он пробовал. В пятилетие – с 1963 по 1968 год – Бродский предпринял попытку, которую можно сравнить по величию замысла и по сложности расшифровки разве что с пророческими поэмами Уильяма Блейка, которого Бродский внимательно читал в шестидесятые годы. (Однотомник Блейка – английский оригинал – находился в его библиотеке.)
|
Это был цикл «больших стихотворений» – «Большая элегия Джону Донну», «Исаак и Авраам», «Столетняя война», «Пришла зима…», «Горбунов и Горчаков». Это единое грандиозное эпическое пространство, объединенное общей метрикой, сквозными образами‑символами – птицы, звезды, снег, море – общими структурными приемами и, главное, общим религиозно‑философским фундаментом. Как и у Блейка – это еретический эпос. Но и «Божественная комедия» родилась в контексте сектантских еретических утопий. Рай и Ад присутствуют в эпосе Бродского. В неопубликованной «Столетней войне» есть потрясающее описание подземного царства, где «Корни – звезды, черви – облака», «где воет Тартар страшно» и откуда вырывается зловещий ангел – птица раздора.
Таков фон разговора о ненаписанной «Божественной комедии», такова и глубинная тематика многих диалогов книги.
Монологи и диалоги о Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, Одене, Фросте – быть может, в большей степени автобиографичны, чем иронический рассказ о собственной жизни. И ни один исследователь жизни и творчества Бродского не может отныне обойтись без этой книги.
1998
Жизнь как замысел
В силе остаются Ваши прошлогодние слова: «Главное – это величие замысла».
Из письма Ахматовой Иосифу Бродскому в ссылку 15 февраля 1965 года
Существует весьма правдоподобный апокриф. Юная Ахматова спросила у Блока: о чем стоит писать? И Блок ответил: только о любви и смерти.
|
Неизвестно, был ли в действительности подобный разговор. Неизвестно – тем более, – пересказывала ли его Ахматова юному Бродскому. Но одно можно сказать с полной убежденностью: именно этой формулой и руководствовался Бродский всю жизнь.
Его беспримерная популярность объясняется не только качеством его стихов, но и тем, что даже самый неискушенный читатель чувствует: речь идет об основах жизни, о той великой загадке, о существовании которой одни знают, другие смутно догадываются, но которая определяет бытие каждого человека.
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.
Так Пушкин обращался к потоку времени, потоку жизни.
И Бродский в этом отношении, как и во многом другом, был учеником Пушкина. Его титаническая творческая работа – поиски смысла: во имя чего наше существование заканчивается так и только так? Что есть смерть? Ужас несправедливости или реализация благого замысла? И как в зависимости от ответа строить свою жизнь?
В одном из самых значительных стихотворений его молодости – «От окраины к центру» – есть строки, поражающие своей высотой и парадоксальностью:
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Смерть есть продолжение жизни, и, возможно, более гуманное, чем жизнь, продолжение…
Экзистенциальное мировидение Бродского сложилось из многих и весьма разнообразных компонентов. Во‑первых, он был блокадный ребенок. Можно сказать даже – блокадный младенец. Ибо родился 24 мая 1940 года, и к началу Великой Отечественной войны ему было чуть больше года. А великая мировая война шла к его рождению уже много месяцев. За две недели до его рождения гитлеровские армии начали тотальное наступление на Францию. А за два месяца до того, совсем неподалеку от Ленинграда, закончилась тяжелая финская война, в которой участвовал его отец. Для поэта время рождения не проходит бесследно, ибо существует явление, которое можно назвать «обратной памятью». В его ранних стихах ощущение войны, смертельной угрозы встречается постоянно.
|
Кошмар столетья – ядерный грибок,
но мы привыкли к топоту сапог,
привыкли к ограниченной еде,
годами лишь на хлебе и воде,
иного ничего не бравши в рот,
мы умудрялись продолжать свой род,
твердили генералов имена,
и модно хаки в наши времена;
всегда и терпеливы и скромны,
мы жили от войны и до войны,
от маленькой войны и до большой,
мы все в крови – в своей или чужой.
Во‑вторых, с юности его тянуло к философии вполне определенной, помогающей трезво оценить окружающую реальность.
По мироощущению своему он постепенно стал близок к стоикам. Недаром он написал блестящее эссе о Марке Аврелии и процитировал в нем горькие и гордые строки императора‑философа: «Для Природы Целого вся мировая сущность подобна воску. Вот она слепила из него лошадку; сломав ее, она воспользовалась ее материей, чтобы вылепить деревцо, затем человека, затем еще что‑нибудь. Для ларца нет ничего ужасного в том, чтобы быть разобранным, как и в том, чтобы быть сколоченным». Это мальчик прочел в пятнадцать лет и вспомнил тридцатью пятью годами позже.
В пятнадцать лет Бродский ушел из восьмого класса советской школы. Ничего удивительного – он читал в это время Марка Аврелия.
Это мельком оброненное свидетельство чрезвычайно важно, если вчитаться в эссе. «Марк был хорошим правителем и одиноким человеком. При его роде занятий одиночество, конечно, приходит вместе с территорией; но он был более одинок, чем многие».
Одиночество – один из ведущих мотивов поэзии Бродского. Его любовная лирика – история одиночества. Его стихи о смерти – преодоление одиночества.
Как, оставаясь собой, не поступаясь ни граном своей свободы и индивидуальности, не стать изгоем, не быть отторгнутым от людей? Как сочетать непреклонный индивидуализм и столь же непреклонную гуманность? Над этим бились мыслители‑стоики много веков назад. Над этим бился поэт и философ Иосиф Бродский.
Как примирить неизбежный трагический финал нашей жизни с необходимостью сохранять человеческое достоинство? Стоики призывали «подчиниться мировому закону»; Бродский – бунтарь с юности – стоял на иной позиции. В 1991 году – за пять лет до кончины – он написал стихотворение под названием «Портрет трагедии», начинающееся словами: «Заглянем в лицо трагедии». А в финале:
Раньше, подруга, ты обладала силой,
ты приходила в полночь, махала ксивой,
цитировала Расина, была красивой.
Теперь лицо твое – помесь тупика с перспективой.
Он расстался с эстетизацией жизненной трагедии. Он отказался просто «подчиниться мировому закону». Он пришел к трезвому осознанию того, что совмещение «тупика с перспективой» и есть суть нашего бытия. Он убеждал: достоинство человека в готовности «заглянуть в лицо трагедии» и не отвести взгляда. С юности он не отводил взгляда от этого лица. Он учил своих читателей жить по формуле знаменитого теолога Тиллиха: «Мужество быть».
В одном из последних стихотворений он писал:
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой…
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито,
и за отверстие поблагодарит меня.
В том и заключалось величие его замысла – всей своей жизнью‑творчеством доказать естественную нерасторжимость жизни, смерти, любви, тупика и перспективы, воплотить это понимание в стихах и прозе.
В сорок лет он писал, что «жизнь оказалась длинной». «Скорость света» – это динамика его стихов, его мысли, его способа существования.
Как и было задумано, он пробил «броню небытия».
Каждый год – много лет подряд – он писал стихи на Рождество того, кто смертию смерть попрал. Рождественская звезда – сквозной символ его поэзии. «И стану просто одной звездой…» Это не гордыня. Это нечто совсем иное, над чем стоит задуматься…
2000
II
РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ
На дюреровской лошади верхом во тьму на искушение грехом, сжимая поредевшие виски, въезжая в Апокалипсис тоски.
И. Бродский
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.
Языков
Смерть есть, бесспорно, тот основной факт, из осмысления которого вырастает религия да, вероятно, и вся культура.
Г. Федотов
Рыцарь и Cмерть
Конечно же, имеется в виду знаменитая гравюра Дюрера «Рыцарь, Смерть и Дьявол». – Конный рыцарь в полном вооружении, с поднятым забралом, сурово смотрит вперед, пренебрегая едущей на кляче Смертью, которая пытается привлечь его внимание, потрясая песочными часами. Дьявол на заднем плане – его время еще не пришло. Рыцарю еще только предстоит «искушение грехом».
Конь идет мерным шагом, Рыцарь, не отрываясь и не обращая внимания на многозначительный жест Смерти, смотрит вперед. Рядом бежит его пес.
Это – странствующий рыцарь. Куда он движется столь целеустремленно?
Бродский смолоду хорошо знал работы Дюрера. Целеустремленное движение в пространстве к неведомой цели – одна из постоянных тем раннего Бродского.
Я иду, тороплюсь, обгоняю…
Эту строчку из программного стихотворения 1962 года – «От окраины к центру» – можно было бы взять эпиграфом к целому периоду его творчества и самого существования.
В давней работе, названной «Странник», я сопоставил Бродского с персонажем не менее программного стихотворения позднего Пушкина – стихотворения с тем же названием. Это история человека, ощутившего мучительный дискомфорт и бросившегося бежать сквозь жизнь к «некоему свету», увиденному им вдали.
Когда вчитываешься в стихи Бродского доссылочного периода и вспоминаешь стиль его существования, то кажется, что его постоянно снедала жестокая тревога и неустанным стремительным движением он пытался уйти от нее.
Глубокие исследователи творчества и мировидения Бродского уже соотносили его философические, экзистенциальные воззрения с учением известного протестантского теолога‑философа Пауля Тиллиха. (Можно назвать работы И. И. Плехановой «Метафизическая мистерия Иосифа Бродского» и Н. Г. Медведевой «Муза утраты очертаний».) И это совершенно справедливо.
Основополагающий трактат Тиллиха «Мужество быть» ходил в русском переводе в самиздате шестидесятых годов. Я получил машинописный экземпляр трактата от нашего общего с Бродским друга – геолога, философа, художника Якова Виньковецкого. Вполне возможно, что Бродский, жадно поглощавший всякое новое знание, которое казалось ему близким, тоже был знаком с текстом Тиллиха.
В свое время и автор этих строк сопоставил экзистенциальную позицию Бродского с позицией Тиллиха: «Он учил своих читателей жить по формуле знаменитого теолога Тиллиха „Мужество быть“». (См. эссе «Жизнь как замысел».)
Для того чтобы сколько‑нибудь полно очертить проблему, требуется подробно сопоставить тексты Бродского с трактатом Тиллиха. Но в данном случае у нас иная цель: показать – хотя бы приблизительно, – насколько выкладки Тиллиха проясняют задачи, которые ставил перед собой молодой Бродский. При этом не обязательно утверждать – да и возможности такой нет, это всего лишь обоснованное предположение – что Бродский в начале шестидесятых читал Тиллиха.
Важно совпадение фундаментальной проблематики, к которой два этих мыслителя подходили по‑разному и делали разные практические выводы.
У них был принципиально различный жизненный и духовный опыт.
Пауль Тиллих, пастор евангелической лютеранской церкви, прошел Первую мировую войну военным каппеланом и слишком хорошо знал, что такое смерть и страх. Профессор теологии в немецких университетах, он бежал от Гитлера – к вопросу о познании страха – и закончил свою академическую карьеру в Гарварде.
К моменту написания «Мужества быть», в 1952 году, ему было 66 лет.
Юный Бродский подступился к этой проблематике исключительно из интуитивного познания бытийных процессов, из догадок и озарений.
Но их подходы к проблемам удивительным образом совпали.
Тиллих писал в своем трактате:
«Небытие угрожает онтическому самоутверждению человека: в относительном смысле в виде судьбы, в абсолютном – в виде смерти. Оно угрожает духовному самоутверждению: в относительном смысле в виде пустоты, в абсолютном – в виде бессмысленности. Оно угрожает моральному самоутверждению человека: в относительном смысле в виде вины, в абсолютном – в виде осуждения. Во всех трех формах тревога экзистенциальна в том смысле, что она принадлежит существованию как таковому, а не патологическому состоянию ума».
Если внимательно прочитать корпус стихов Бродского, доэмиграционного периода особенно, то мы увидим, что все эти понятия входят в сферу напряженной рефлексии молодого Бродского.
Например:
Наверно, после смерти – пустота
И вероятнее, и хуже Ада…
…Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
Тиллих конкретизирует:
«Судьба и смерть – вот с помощью чего небытие создает угрозу нашему онтическому самоутверждению. „Онтическое“ (от греческого он – бытие) означает здесь фундаментальное самоутверждение бытия в его простом существовании (онтология – философский анализ природы бытия). Тревога судьбы и смерти наиболее фундаментальна, наиболее всеобща и неизбежна. Все попытки победить ее с помощью аргументации бесполезны. Даже если бы доводы в пользу „бессмертия души“ имели доказательную силу (которой они на самом деле не имеют), они не убеждали бы экзистенциально. Ибо экзистенциально („нутром“) каждый осознает, что из исчезновения в биологическом смысле следует полная потеря Я».
Это – о Бродском, для которого самым страшным была именно потеря личности, потеря Я.
Оттого‑то Ад предпочтительней пустоты, ибо в Аду при всех неприятностях человек сохраняет свое Я. Бродский очень хорошо знал «Божественную комедию».
Бродский писал о смерти больше, чем любой русский поэт. Это одна из основных тем его поэзии. Понятие смерти входит как необходимый элемент в главные формулы, им отчеканенные: «Время создано смертью».
Эта тема появляется уже в самых ранних стихах.
В пятьдесят девятом году он пишет «Белые стихи в память о жене соседа» – эпитафию умершей соседке по коммунальной квартире, стихи о бесследном исчезновении человека.
Жена соседа.
Этого
никогда больше не будет,
и никогда не будет ничего больше
этого,
ибо
не существует в мире ничего большего,
чем сожаление о том,
что ты не сойдешь по ступеням своего
дома,
на рассвете,
оставляя следы
в небе.
В шестидесятом пишет эпитафию погибшему товарищу по экспедиции «Песенка о Феде Добровольском».
Только минимум света,
Только утлые птицы,
словно облачко смерти
над землей экспедиций.
В шестьдесят первом году в «Петербургском романе»:
Гоним столетьями гонений,
от смерти всюду в двух шагах,
теперь здороваюсь, Евгений,
с тобой на этих берегах.
Не датированное раннее стихотворение «Смерть, приди украдкой».
Примеры можно приводить без счета. Настойчивые мотивы смерти в «Шествии», написанном в конце шестьдесят первого года. А с шестьдесят второго тема смерти становится сквозной – апокалипсическая «Зофья», насколько мне известно, еще не исследованная и не понятая, «Холмы» с яростными попытками отыскать точную формулу соотношения жизни и смерти, наконец, великие стихи «От окраины к центру» с парадоксальным пассажем о смерти‑объединительнице.
Исследователи немало уже писали об этом сюжете. Кстати, о «Зофье» – в талантливой книге Натальи Стрижевской «Письмена перспективы» есть точные рассуждения о метафоре маятника у Бродского. Но вся «Зофья» – это грозное качание маятника, сперва интонационное, а затем откровенно называемое.
Ты маятник внизу и наверху,
ты маятник страданью и греху,
ты маятник от уличных теней
до апокалиптических коней.
Кони Апокалипсиса несут смерть.
Едва ли не первым вывел на поверхность этот сюжет Михаил Крепс, автор первой книги о Бродском с простым названием «О поэзии Иосифа Бродского» (1984 год):
«Смерть – одна из центральных тем поэзии Бродского, включающая множество подтем: страх смерти и его преодоление, смерть как небытие, смерть как переход в ничто, размышления о возможности/невозможности жизни за пределами смерти, поэтическое отношение к смерти, поэтическое преодоление смерти, смерть как победа вечного и всепоглощающего времени, борьба с этим временем, слово/поэзия как форма борьбы со временем/смертью или выход в бессмертие, христианское понимание смерти и его приятие/неприятие поэтом, размышление о цели Творца, о понятиях Рай и Ад, о возможности встречи за пределами жизни, о доверии к судьбе и ее „ножницам“ и т. д.»[18]
Наталья Стрижевская, сопоставляя мироощущение Бродского с таковым же у Шестова, пишет:
«Бродский также пинком опрокидывает стол, тоже отказывается от шахматной партии. Его выбор между Афинами и Иерусалимом, между верой и разумом. Между эллинским и христианским видением, его выбор – это отказ от выбора.
Его крик Иова, это вопль несмирения с этим „или‑или“, непризнанием выбора.
Хотя поэзия Бродского менее всего может быть названа воплем, но она, тем не менее, одушевлена двумя первочувствиями: неприятия выбора и благодарного приятия неприемлемого мира. При этом его мышление так устроено (и в этом он сродни Шестову), что никакие лазейки самоуспокоения для него невозможны, он всегда проходит любой путь до последних мыслимых, а затем и немыслимых, но озаряемых сполохом стиха пределов»[19].
Наталья Стрижевская совершенно права, сближая мироощущение Бродского с шестовским. Шестов, действительно, был первым из религиозных мыслителей, которого открыл для себя Бродский в начале шестидесятых и который оказал на него несомненное влияние.
Что же касается «лазеек самоуспокоения», невозможных для него, то дело обстоит не так просто.
Его неприятие смерти было, быть может, главным компонентом в его неприятии мировой несправедливости, которую он ощущал как личное оскорбление.
Георгий Федотов, мыслитель не только глубокий, но и мужественный, писал:
«Право, истинно, человечно – отчаяние перед лицом смерти. Видеть или хотя бы предчувствовать гибель любимого человеческого лица, гнусное разложение его плоти, с этим не может, не должно примириться достоинство человека. Это предчувствие может отравить все источники наслаждений, вызвать отвращение к жизни, но, прежде всего, непременно ненависть к смерти, непримиримую, не знающую компромисса или прощения. Здесь верующий Толстой сходится с богоборцем Л. Андреевым и – с творцом православной панихиды Иоанном Дамаскином. Из этого правого отчаяния, при достаточной силе жизни, родится вера в воскрешение»[20].
Силы жизни в молодом Бродском было куда как достаточно, а в воскресение он, как уже говорилось, поверить явно не мог. Но «правое отчаяние» не давало ему принять смерть как некую данность.
И он сделал отчаянную попытку найти культурно‑психологический выход из тупика, куда загоняла его вопиющая несправедливость мироустройства. Он попытался представить себе возможность другого мира.
В духовной работе Бродского был период, когда он отчаянно пытался найти противоядие «жалу смерти», очевидно, не будучи готовым к стоическому приятию исчезновения из мира, исчезновению своего Я, равно как не убеждали его – вспомним Тиллиха! – аргументы в пользу загробного существования.
1961–1962 годы были во многих отношениях определяющими для Бродского. В последние месяцы шестьдесят первого было написано «Шествие». Но еще до этого произошло событие, которое сам Бродский оценивал как ключевое в своей поэтической жизни.
В июне этого года в Якутске он купил томик Баратынского. Наиболее сильное впечатление на него произвело стихотворение «Запустение», которое и легло, как я полагаю, в основание поэтического мифа, противопоставленного неизбежности и всесилию смерти.
В разговоре с Соломоном Волковым он безапелляционно декларирует:
«…Лучшее стихотворение русской поэзии – это „Запустение“. В „Запустении“ все гениально…»
И выделяет несколько строк:
«…Какая потрясающая дикция: „Он убедительно пророчит мне страну, Где я наследую несрочную весну, Где разрушения следов я не примечу, Где в сладостной тени невянущих дубов, У нескудеющих ручьев…“ Какая потрясающая трезвость по поводу того света!»[21]
Последняя фраза многосмысленна. Пейзаж, предлагаемый Баратынским, категорически не соответствует каноническим представлениям о «том свете». Это – особая страна.
«Несрочная весна» – вечная весна, «невянущие дубы» – страна, в которой остановилось время, или, вернее, отсутствует время.
«Запустение» было опубликовано в сборнике 1835 года, и Лермонтов, безусловно, знал его, когда писал:
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Темный дуб склонялся и шумел.
И в том и в другом случае речь идет не о пространстве по ту сторону смерти, а о стране, где смерти нет.
Еще до Баратынского и Лермонтова эту страну обозначил Языков в 1829 году:
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.
Страна, где нет ночи – «не темнеют неба своды» – и, стало быть, нет времени. Там, где нет времени, нет и смерти.
«Блаженная страна».
Но впервые мотив «блаженной страны», принципиально модифицированного представления о «том свете», появился у Пушкина в стихотворении 1823 года.
Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны, –
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет…
Это не Рай, и не Ад, и не «ничтожество», то есть пустота, которая ужасает Пушкина, как через полтора века она будет ужасать Бродского.
Это – «страна, где смерти нет…».
Всерьез и глубоко мотив смерти появляется у Бродского именно в 1962 году.
В том же томике Баратынского, купленном им летом шестьдесят второго года, Бродский прочитал стихотворения «Последняя смерть» и «Смерть». Эта проблематика вообще пронизывала поэзию Баратынского.
В «Холмах» есть прямая перекличка со «Смертью».
У Баратынского:
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
У Бродского:
Смерть – не скелет кошмарный
с длинной косой в росе.
Философическое осмысление смерти, попытка понять значение ее, а возможно, и благотворность ее роли восходят у Бродского именно к Баратынскому. И прежде всего к стихотворению «Смерть».
Что же до мотива «блаженной страны», то к моменту знакомства с Баратынским Бродский был готов к его восприятию.
Еще в начале шестьдесят второго в стихотворении «Полночный вальс» уже присутствует нечеткий, но явный абрис этого особого пространства.
Доброй ночи тебе,
каково тебе там,
куда мне во плоти нельзя,
по каким холмам,
по каким кустам
скачут нынче во мрак друзья,
пусть любовь моя к ним
вдруг добавит им
дорогих прекрасных коней,
а они в той стране
пусть добавят мне
в этой тьме золотых огней.
В «Полночном вальсе» многое предвосхищает и «Холмы», и, что еще важнее, «Большую элегию Джону Донну», где душа Донна, парящая над ним в высоте, говорит о «блаженной стране»: «Нельзя прийти туда мне во плоти».
А в «Полночном вальсе»:
Полночный туман
достигает крыш,
и я слышу голос родной:
это ты, моя жизнь,
надо мною паришь,
это ты свистишь надо мной.
И, как мы видели, в «Полночном вальсе» речь идет о «той стране», где парит его жизнь – «куда мне во плоти нельзя».
Из этих еще неотчетливых, но настойчивых мотивов выросла у Бродского в шестьдесят втором – шестьдесят третьем годах утопическая идея «блаженной страны», страны, «где смерти нет».
Это было отчаянной реакцией на вопиющее несовершенство мира, и, в частности, на неизбежность исчезновения человеческого Я, поглощенного пустотой.
В большом стихотворении «От окраины к центру», где мы встречаем удивительную мысль о смерти‑объединительнице, он еще только предполагает существование «той страны»:
То, куда мы спешим,
этот ад или райское место,
или попросту мрак,
темнота, это все неизвестно,
дорогая страна,
постоянный предмет воспеванья,
не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.
Она так и не получила названья, но в марте шестьдесят третьего года в «Большой элегии Джону Донну» Бродский дал ее подробное описание. К этому мы еще вернемся.
В одном из интервью он вспоминал:
«Лежа в той же комнатке на Воинова, которую я снимал, я читал одновременно Данте и Библию».
Это было начало 1962 года.
«Божественная комедия» сопровождала его всю жизнь. О Данте он вспоминал постоянно. Он сопоставил себя с Данте в тех самых стихах, где говорится об ужасе посмертной пустоты.
Идет четверг. Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
Это более поздние стихи – «Похороны Бобо», датируемые 1972 годом. И речь тут о противодействии небытию словом, поэзией.
Но нас интересует другое.
На пересечении острого интереса к Данте и поисков противоядия «жалу смерти» появилось первое из больших стихотворений, посвященных поэтической реализации утопии.
Это – неопубликованное стихотворение «Ручей».
Данте, оставленный Вергилием, оказавшись в «Чистилище», через которое лежит его путь в Рай, после блуждания по лесу оказывается на берегу ручья.
И вдруг поток мне преградил дорогу,
Который мелким трепетом волны
Клонил налево травы по отлогу.
Чистейшие из вод земной страны
Наполнены как будто мутью сорной
Пред этою, сквозной до глубины… <…>
Остановясь, я перешел ручей
Глазами, чтобы видеть, как растенья
Разнообразны в свежести своей[22].
Вдоль этого ручья Данте и будет идти до самых райских врат. И прекрасная женщина, которая ведет Данте до того, как он встречает Беатриче, описывая прекрасную страну, куда они идут, говорит: «Здесь вечный май…». Страна, где нет времени.
Она пошла вверх по реке, ступая
Вдоль берега; я – также, к ней плечом