ОЛЬГА. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПЕРЕЛОМ 34 глава




 

Год от года пышней позолота,

многослойнее тонны румян,

но погибелью тянет с болота,

и надежды съедает туман.

 

Он совсем для житья не пригоден:

нету в нем для души ничего…

Саша Кушнер и Шура Володин —

вот и все из полка моего.

 

Дело не только в том, что эти стихи написаны в безнадежном 1984 году, когда казалось, что маразму и распаду не будет конца, но и в отношении к петербургскому мифу как таковому. Через период разочарования, как ни странно, проходили почти все лирики, наезжавшие в Петербург-Ленинград восторженными гостями: раз, и два, и три можно восхищаться невской перспективой, строгостью, прямотой, ранжирностью, государственностью, сдержанностью характеров и прочими неизбежными штампами, – но в какой-то момент эти клише начинают раздражать, а то, что открывается под ними, давно уже ничем не отличается от прочей российской реальности. Ленинградские красоты начинают казаться именно позолотами, румянцем – но, увы, на трупе; сдержанность оборачивается бездушием, культурность – безнадежной вторичностью, эксплуатацией путеводителей и хрестоматий, а прелесть белых ночей или прозрачных, нежных, плавящихся летних утр выглядит жестокой, опасной и обманной: к чему украшать безнадежное, реанимировать погибшее? Москва в этом смысле откровеннее в своем бесстильном безобразии: она по крайней мере не подрумянивает своих муляжей, откровенно выставляя напоказ безвкусие и беспамятство. Петербург-Ленинград – все то же самое, но «культурненько», да и культурность эта выглядит временами очень уж второсортной. Видит Бог, иногда Ленинград ненавидишь за его красоту – за то, что она прикрывает; через это прошел сам Пушкин, оставив в «Медном всаднике» не только апологию главного имперского города России, но и приговор ему. С людьми тут делается что-то непонятное – город выпивает их, меняет до неузнаваемости, об этом написан купринский «Черный туман», где восторженный неофит в Петербурге за год преображается в живого мертвеца, снедаемого ипохондрией. «Петербург, у меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса» – это ведь то же самое, окуджавовское: «Вот и все из полка моего».

Пожалуй, в начале шестидесятых невеста была для Окуджавы одним из воплощений города – его строгости (которую он не уставал подчеркивать в облике Ольги), красоты и целеустремленности. Два года, прожитых на Ольгинской, 12, в квартире 15, стали для него во многих отношениях переломными. Ленинград, где все напоминало о катаклизмах русского XIX века, заставил его обратиться к истории; он смягчил разочарование от печально закончившейся оттепели, а главное – заставил мыслить в иной системе координат. В 1963 году Окуджава перестает надеяться на советскую власть и соотноситься с ней; и если для большинства его сверстников переломным стал 1968 год, то он не испытал после Пражской весны особенного шока. Он был к этому готов. Петербург так устроен – его прямые улицы выпрямляют осанку и душу; ум здесь привыкает к дисциплине, все видится ясней. Если б не эта питерская пауза, когда Окуджава был оторван и от литераторской среды, и от «Литгазеты», и от московских поклонников, – не было бы взлета во второй половине шестидесятых: впрочем, ситуация обманутой надежды всегда его стимулировала. Он певец романтических поражений, а не патетических побед. Крах оттепели придал ему смелости и масштаба: ликование у него всегда неорганично.

 

 

Конец 1962 года насторожил интеллигенцию: начались встречи Хрущева с писателями, художниками и кинематографистами. Первая состоялась еще 17 декабря 1962 года в Доме приемов на Ленинских Горах, через две недели после знаменитого посещения выставки в Манеже (1 декабря). Ее описал в «Теленке» Солженицын, но без подробностей, а между тем Хрущев наговорил много интересного: «Вот скульптура Неизвестного. Это скульптура? Вы меня извините, я с ними беседовал, и когда я это посмотрел, я, это, спросил их: „Слушайте, вы, товарищи, а вы настоящие ли мужчины? Не педерасты вы, извините? – говорю. – Это же педерастия в искусстве, а не искусство“. Так почему, я говорю, педерастам десять лет дают, а этим орден должен быть? Почему? (Аплодисменты.) Если общественность судит это как преступление, то оно и касается этих двух типов. А это больше, чем! Потому что он творит, и он, так сказать, хочет воздействовать на общественность. Он же это не для себя, не для украшения своего дома делает. Нас призывают, чтобы мы были Ноями и все в ковчег взяли. Я не знаю, действительно ли Ной брал все чистое и не чистое. Я думаю, Ной был неглупый человек и, наверное, не брал». Впрочем, спустя минут сорок он добавил: «Если бы эти „товарищи Неизвестные“ стали бы товарищами известными и создали бы свой Центральный комитет, так вы бы, наверное, нас не пригласили на это заседание. А мы вас пригласили!» Кажется, в этой догадке была доля истины: во всяком случае, когда в девяностые «хозяевами дискурса» стали сначала авангардисты, а потом постмодернисты – они с оппонентами церемонились еще меньше.

Дальше Хрущев выпил и стал рассказывать, как Сталин дергал его за ухо. Первое лицо государства покраснело и понесло что-то невообразимое. Логика происходящего утратилась окончательно. И всё же на этой первой встрече он был еще сравнительно доброжелателен – а вот на второй начался прямой и грубый накат на интеллигенцию, заставившую ее надолго прижать уши. Правоверная Ванда Василевская доносительски цитирует интервью Вознесенского польскому журналисту, где тот якобы вбивает клин между поколениями отцов и детей. Хрущев вызывает Вознесенского на трибуну и орет на него: «Можете сказать, что теперь уже не оттепель и не заморозки – а морозы. Да, для таких будут самые жестокие морозы. Думают, что Сталин умер, и, значит, все можно… Так вы, значит… Да вы – рабы! Рабы! Потому что, если б вы не были рабами, вы бы так себя не вели. Как этот Эренбург говорит, что он сидел с запертым ртом, молчал, а как Сталин умер, так он разболтался». Хрущев орал, вопил, бесновался, производил впечатление пугающей неадекватности. Единственным человеком, осмелившимся возражать Хрущеву, был невысокий, сдержанный, глуховатый художник Аркадий Пластов: он вышел и принялся рассказывать о реальной жизни села, придурковато повторяя через каждые три слова: спасибо, Никита Сергеевич! Спирт гонят, не работает никто, электричества в половине поселков нет – спасибо, Никита Сергеевич! Езжайте в глубинку, закончил он, обращаясь к художникам – в Москве правды нет.

Многие полагали (думается, вполне справедливо), что хрущевская страсть к руководству культурой – своеобразное бегство от реальных проблем: надвигающегося экономического кризиса, раскола в руководстве. В России традиционно начинают руководить культурой, когда не справляются с реальностью. В июне грянул «идеологический» пленум ЦК КПСС. Принятое по его итогам постановление «Об очередных задачах идеологической работы партии» расценивало любые отступления от соцреализма как сотрудничество с империалистами. Началось наступление черносотенцев, оперативно тиснули роман Ивана Шевцова «Тля», цензура закрутила гайки. Окуджава в это время почти не печатается, перестает выступать, редко бывает в Москве, – но не спасает и это.

25 апреля 1963 года, на заседании Президиума ЦК КПСС, Хрущев вновь заводит речь о культуре, хотя обсуждается внешняя политика: «Сложилось и такое понятие о какой-то „оттепели“ – это ловко этот жулик подбросил, Эренбург, – поэтому люди при оттепели стали не вникать в это дело (в идеологию. – Д. Б.), и вот поэтому получилось так… Это все вопросы идеологии, да какие. Мы считаем идеологией – агитацию и пропаганду. Это самое слабое средство. А самое сильное это то, что живет более долговечно. Оратор закончил свою речь и затух его голос, а вот книга, кино – они оставляют свой след и являются материальным веществом. Даже Художественный театр, вот они поставили «Марию Стюарт». Я два раза видел. Замечательно, но этот спектакль не для нас, а для Тарасовой. А когда-то у нас ставили «Бронепоезд», когда-то там ставили «Хлеб», «Кремлевские куранты», «Любовь Яровая» – это чудесная пьеса. Никто за этим не следит, и этот участок фронта не управляем. <… > Вот смотрите, какая была распущенность: вот мне и Микоян говорил: «ты знаешь, какой Окуджава? Это сын старого большевика». А старый большевик тоже был дерьмом, он был уклонистом, национал-уклонист. Так что, конечно, дерьмо. Скажут, что Ленин поддерживал эту оппозицию. Я считаю, что Ленин, возможно, поддерживал из тактических соображений, но Серго был прав, который боролся против него, потому что стоял на ленинских позициях.

СУСЛОВ. И Ленин в принципе не поддерживал, он по организационным вопросам.

ХРУЩЕВ. Так что Серго был прав, а не Окуджава. Что Окуджава был расстрелян – это дело Сталина. Разные периоды времени: одно время, когда Окуджава совершил политическую ошибку, а другое время, когда он голову потерял. Это глупо. Видимо, это наложило отпечаток на сына. Так мы же не должны поддерживать в этом сына и его укреплять. А ты (к Микояну) готов поддерживать с этой бандурой, гитарой. Так?

МИКОЯН. Я не поддерживал. Он просто подражает Вертинскому.

ХРУЩЕВ. Так мы Вертинского выслали.

МИКОЯН. Он потом вернулся.

ХРУЩЕВ. Он вернулся, а песенки уже не пел. <… > Вот я думал, может быть, комиссию создать в составе Суслова, Ильичева, Сатюкова, Романова, Фурцевой, Степанова, Аджубея, представителей с Украины, Москвы, Ленинграда, все республики привлечь» (идеологическая комиссия была создана, туда вошли Пономарев, Суслов, Андропов – наиболее непримиримые враги оттепели; удивительное дело – универсальным критерием неблагополучия в стране является стремление вождя заверить всех, что оттепели не было и не будет!).

Заметим, все это говорится в середине 1963 года, когда в провинции уже буквально есть нечего, когда над Хрущевым чуть не в открытую смеются не вечно фрондирующая интеллигенция, а самый натуральный рабочий класс и колхозное крестьянство – а они на президиуме обсуждают Окуджаву и Вертинского. Окуджава, конечно, об этой дискуссии не знал (бог знает что он мог натворить при его характере, услышав, что Хрущев именует его отца «дерьмом»). Но тенденция была очевидна. 11 мая 1963 года «Комсомольская правда» воспроизвела речь секретаря ЦК ВЛКСМ Сергея Павлова на IV Всесоюзном совещании молодых писателей, и там была фраза: «Что касается Булата Окуджавы и иже с ним, то уж таким сподручнее делить свои лавры с такими специалистами будуарного жанра, как Лещенко».

Сергей Павлов (1929–1993) – личность яркая и столь одиозная, что даже вполне ортодоксальному К. Симонову, которого можно было считать прогрессистом лишь во времена густопсовой реакции («либералом среди черносотенцев» назвал его в эпиграмме Коржавин), он виделся врагом всего талантливого и жизнеспособного. В фундаментальном исследовании Николая Митрохина «Русская партия» о нем сказано: «Группировка, сложившаяся в ЦК ВЛКСМ вокруг первого секретаря Сергея Павловича Павлова, помогала консерваторам и в идеологической, и в финансовой сферах, осознавая свое идейное родство с ними. Члены группировки активно включились в полемику литературных консерваторов с либералами на страницах комсомольских изданий. Как „министерство по делам молодежи“ с претензиями на абсолютный контроль за состоянием умов соответствующей возрастной группы ЦК ВЛКСМ был крайне недоволен растущим влиянием наиболее радикального и популярного направления либеральной литературы – „исповедальной прозы“, представленной такими авторами, как Аксенов, Гладилин, Розов, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава. Имея все формальные основания вмешиваться в эту сферу, „комсомольцы“ с 1961 г. обрушились на, по словам С. Павлова, „жалкую группку морально уродливых авторов“, публикующуюся к тому же в основном в молодежном журнале „Юность“. В 1963 г. грубые нападки С. Павлова в „Комсомольской правде“ на публикацию в журнале „Новый мир“ произведений Яшина, Некрасова, Аксенова, Солженицына, Войновича спровоцировали резкие протесты Твардовского в партийные инстанции. Главный редактор „Нового мира“ был даже вынужден пригрозить, что оставит свой пост».

После павловского демарша – беспричинного, направленного против Окуджавы единственно потому, что он был популярен и упоминался в одной обойме с поэтами-шестидесятниками, – Окуджава получил письмо от шестнадцатилетней девушки, которое хранил всю жизнь. Привожу его как есть, сохраняя орфографию.

«12/V—1963 года, г. Москва. Здравствуйте! (Извините, я не знаю Вашего отчества.) Я не знаю прямо с чего начать. Вчера я прочитала доклад Павлова на съезде молодых писателей и мне захотелось очень написать Вам. О Вас впервые я узнала прошлым летом, в лагере. У нас был 6-ой номер „Юности“. Там была Ваша фотография и стихи „Ах, война, что ж ты сделала подлая!“, „Ленька Королев“ и „Полночный троллейбус“. Я не запомнила содержания ни одного из этих стихотворений. Но почему-то решила, что мой любимый поэт – Б. Окуджава. Раньше у меня был любимым поэтом Лермонтов. Павлов прямо как в насмешку говорит (это Вам) что „ни мало ни много, а уж если вставать, то по меньшей мере рядом с Пушкиным и Лермонтовым“. В лагере мне рассказали о Вас. И мне очень захотелось Вас увидеть. И вот в январе я Вас увидела на концерте. Хоть Вы и были моим любимым поэтом, но после этого концерта я Вас еще больше стала уважать. Мне хочется, чтобы чаще приезжали в Москву выступать и чтобы скорее вышел сборник Ваших стихов. И еще мне хочется (может быть это желание и слишком самоуверенное), чтобы когда-нибудь Вы выступили у нас в школе. Мне 15 лет. Я учусь в 8 классе. Извините, если я написала что не так. До свидания. Наташа».

Думаю, это письмо искупает павловскую брань. Гениальная девочка дала лучшее определение феномену Окуджавы: «Я не запомнила содержания ни одного из этих стихотворений, но почему-то решила, что вы мой любимый поэт». Да ведь и не в содержании дело, не так ли?

Ситуация усугублялась тем, что хрущевский разнос оставил Окуджаву без новой, уже подготовленной книги стихов «Веселый барабанщик» и без денег. Книга вылетела из плана – она должна была выйти в конце 1963 года, но не попала и в план следующего. Окуджава написал возмущенное письмо в руководство издательства. 8 августа 1963 года ему был направлен следующий ответ:

«Уважаемый Булат Шалвович!

Вы совершенно напрасно полагаете, что редакция русской советской поэзии отказывается, как об этом Вы сообщаете в письме на имя председателя Правления издательства «Советский писатель», от издания Вашей рукописи.

Как Вам известно, Ваша рукопись была внимательно рассмотрена в нашей редакции и встретила в целом благожелательное отношение. Но Вы, конечно, понимаете, что итоги встречи руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции и решения июньского Пленума ЦК КПСС выдвинули перед писателями и работниками издательства более высокие требования. И мы не могли не вернуться к рассмотрению рукописей, намеченных нами к изданию, с тем, чтобы в свете указаний партии более требовательно оценить их в целом и частностях.

Наряду с другими одобренными рукописями была вновь прочитана и Ваша рукопись в редакции и членами Правления издательства А. Смердовым и Б. Соловьевым. Редакция и члены Правления пришли к единодушному выводу, что Ваша рукопись в основе своей представляет книгу, которую следует издать, но вместе с тем и нуждается в дополнительной авторской работе. Она заключается в пополнении рукописи новыми зрелыми в идейно-художественном отношении стихами, а также в более строгом отборе для стихотворений из числа тех, которые составляют рукопись в ее нынешнем виде, в замене стихотворений, не отвечающих требованиям, которые предъявляются сегодня к издаваемым нами книгам.

Мы с Вами в состоявшейся беседе уже договорились о том, что Вы существенным образом пополните свою рукопись, пересоставите ее, и мы верим, что в соответствии с этой договоренностью Вы в деловом контакте с работниками редакции и правления доведете работу над рукописью до успешного завершения. Мы ждем от Вас рукопись в пересоставленном виде. Пусть Вас не смущает то, что Вашей рукописи нет пока в плане выпуска на 1964 год: сейчас в этот план включены только те рукописи, которые уже вполне готовы для сдачи в производство. Как только Ваша рукопись будет подготовлена к производству, редакция поставит вопрос об издании Вашей книги за счет предусмотренного планом резерва. С уважением, зав. редакцией русской советской поэзии Е. Исаев».

Книга Окуджавы «Веселый барабанщик» все равно вышла в конце 1964 года, и никаких особых идейных дополнений он умудрился не сделать, но весь предыдущий год прожил впроголодь. Хорошо еще, в конце года грузинские друзья устроили ему аванс за книгу «По дороге к Тинатин» – для нее он перевел около тридцати стихотворений грузинских лириков, а также приделал грузинские топонимы к нескольким пейзажным стихам, никакого отношения к Грузии не имевшим. Получилась книжка стихов, вышедшая летом 1964 года в тбилисском издательстве «Литература да хеловнеба».

 

 

В 1963 году Окуджава написал всего две песни – шуточную «В барабанном переулке» (которую исполнял, постукивая по корпусу гитары) и заказную, хоть и замечательную – «Старый причал», для детективной ленты Ивана Правова «Цепная реакция», где он впервые появился в кадре (он там играет пассажира «Полночного троллейбуса» и поет эту вещь, а в другом эпизоде Майя Кристалинская за кадром поет первые два куплета «Причала» на музыку В. Гевиксмана). «Под мою песню исправлялся главный жулик», – вспоминал он в интервью двадцать лет спустя.

Сравнительно немного было и стихов, зато в Грузии, во время двухнедельной поездки туда по командировке от «Литгазеты» (никакого очерка по ее итогам от Окуджавы, к счастью, не потребовали, и он свободно ездил по Тбилиси и его окрестностям, знакомя жену с родственниками и друзьями) написан замечательный триптих «Фрески» – удивительный по фольклорному сочетанию монументальности и лаконизма. Их герои – Охотник, Гончар и Раб; на первый взгляд ясно, с кем Окуджава идентифицирует себя.

 

Красной глины беру прекрасный ломоть

и давить начинаю его, и ломать,

плоть его мять, и месить, и молоть…

И когда остановится гончарный круг,

на красной чашке качнется вдруг

желтый бык – отпечаток с моей руки,

серый аист, пьющий из белой реки,

черный нищий, поющий последний стих,

две красотки зеленых, пять рыб голубых…

Царь, а царь, это рыбы раба твоего,

бык раба твоего… Больше нет у него ничего.

Черный нищий, поющий во имя его,

от обид обалдевшего раба твоего.

Царь, а царь, хочешь, будем вдвоем рисковать:

ты башкой рисковать, я тебя рисовать?

Вместе будем с тобою озоровать:

бога – побоку, бабу – под бок, на кровать?!

Царь, а царь, когда ты устанешь из золота есть,

вели себе чашек моих принесть,

где желтый бык – отпечаток с моей руки,

серый аист, пьющий из белой реки,

черный нищий, поющий последний стих,

две красотки зеленых, пять рыб голубых…

 

Очевидно, что из этой вещи вырастет впоследствии «Грузинская песня» с ее синим буйволом, белым орлом, черно-красным нарядом возлюбленной и собственным скромным, черно-белым; Грузия всегда была для Окуджавы островом прекрасной простоты, где белое бело, черное черно (вспомним густой и беспримесный красный цвет «Осени в Кахетии») – и эта цельность особенно драгоценна в обстоятельствах, где краски давно смешаны, да и сам Окуджава всю жизнь предпочитал полутона и оттенки: «Перемешай эти краски, как страсти, в сердце своем, а потом перемешай эти краски и сердце с небом, с землей, а потом…» Но есть главные вещи, которые полутонов не терпят: долг, честь, страсть. Тут все должно быть всерьез, как в благородном примитивизме Пиросмани, которому он посвятил замечательные стихи, набросанные тогда же, в Тбилиси, и законченные через полгода: «Худы его колени и насторожен взгляд, но сытые олени с картин его глядят».

Обстановку, в которой задумывались «Фрески», описал Эдуард Елигуашвили: «Старый духан на склоне горы у храма Метехи, Кура под окнами, грузинские поэты братья Чиладзе и Джансуг Чарквиани в три голоса напевают грузинские песни, звучат тосты… Неожиданно открылась дверь помещения и в задымленный зал вошел местный рыбак с только-только выловленной рыбой, еще трепыхавшейся на плетеном блюде.

Наметанным глазом выбрав нашу компанию, он вывалил прямо на столешницу свой улов: «Вам, дорогие, кушайте на здоровье!» Оля никак не могла поверить, что все это не подстроено, что для рыбака это обычный заработок, что за рыбу тут же расплатился кто-то из застольников: «Кто придумал, ребята, кто все так придумал!» – повторяла она в восторге». Джансуг Чарквиани вспомнил в разговоре со мной, что провозгласил тост за Окуджаву, истинного грузина. Окуджава смутился: «Какой я грузин… Пишу по-русски…» – «Нет, ты наш!» – но он продолжал спорить, отмежевываясь от любых узких идентификаций; ему нравилось быть сыном грузина и армянки, пишущим на русском языке, принадлежать всем и никому.

В триптихе выстроена античная по простоте и законченности иерархия: в основании пирамиды – нищий, которого может обидеть всякий, даже раб, и все, что у него есть, – право петь. Выше – раб: «…рыбы раба твоего… бык раба твоего… больше нет у него ничего». Раб назван «обалдевшим от обид», но отплатить за них он не смеет – смеет лишь выместить на нищем. И нищий поет во имя этого раба – может, чего и перепадет от его жалких милостей. На вершине пирамиды – царь, а рядом, независимые от рабов и царей, люди вольного промысла, охотник и гончар. Авторское, личное узнается не только в монологе гончара, но и в благодарственном песнопении охотника: «О, спасибо тебе, расстоянье, что я не увидел оленьих глаз, когда он угас!..» Окуджава в нескольких интервью – в том числе и автору этих строк – говорил: «Хорошо, что я не видел людей, убитых мной на войне. Они бы мне во сне являлись, эти люди».

Царь не вызывает враждебности – это в аристократической системе ценностей Окуджавы крайне важно. Гончар вполне может с ним «вдвоем рисковать», причем война и рисование представляются ему делами одинаково опасными. Здесь слышно еще залихватское «Бога побоку», от которого он вскоре откажется окончательно, – но это скорей для каламбура, для парономасии. А суть-то в том, что гончар работает для царя и обращается к нему как ровня, запросто – «царь, а царь!».

Одна из важных особенностей грузинского мира, каким он отображен у Окуджавы, – удивительная его гармоничность. Ведь это мир фольклорный, а в фольклоре всюду разлита гармония, соблюдение раз и навсегда установленного порядка, вера в его благотворность. Здесь и олень должен умереть с улыбкой, иначе он будет невкусным, и даже рыба – в примыкающем к «Фрескам» стихотворении «Храмули», написанное в той же поездке:

 

Храмули – серая рыбка с белым брюшком.

А хвост у нее как у кильки, а нос – пирожком.

И чудится мне, будто брови ее взметены

и к сердцу ее все на свете крючки сведены.

 

<…>

 

На блюде простом, пересыпана пряной травой,

лежит и кивает она голубой головой.

И нужно достойно и точно ее оценить,

как будто бы первой любовью себя осенить.

Потоньше, потоньше колите на кухне дрова,

такие же тонкие, словно признаний слова!

Представьте, она понимает призванье свое,

и громоподобные пиршества не для нее.

Ей тосты смешны, с позолотою вилки смешны,

ей четкие пальцы и теплые губы нужны.

Ее не едят, а смакуют в вечерней тиши,

как будто беседуют с ней о спасеньи души.

 

«Рыбке вменяется полное понимание ее ритуальной роли в „нашем“ спасении», – иронизирует Жолковский в эссе «Хум хау», но ведь у Окуджавы всегда так. Радостная жертвенность – одна из главных составляющих его мира, устроенного фольклорным, единственно возможным, справедливым образом: «Главное – это сгорать, и сгорая – не сокрушаться о том». Это с точки зрения стороннего наблюдателя бумажный солдат «сгорел ни за грош», а с его-то позиции все обстояло иначе. И олень, и храмули (разновидность карпа) радуются, что их едят, и глина – что ее мнут, тут нет и тени ужаса, какой испытывал, скажем, Заболоцкий в «Лодейникове» перед иерархией всеобщего поедания: «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы…» Все так устроено, это нормальный порядок вещей, и надо только, чтобы вещи, участвуя в этом порядке, правильно себя вели. Чтобы рыбку ели, не оскорбляя показной роскошью золоченой посуды; чтобы глину мял умелый гончар, а не раб; чтобы охотник убивал оленя правильным образом, не причиняя ему мучений. И чтобы царь, понимая цену гончару, беседовал с ним уважительно.

В эту пирамиду не встраивается только раб, потому что он как раз не умеет вести себя с достоинством. Он дает царю отвратительные подобострастные советы – «меня жалеть опасно», «а ты живи праздно: сам ешь, не давай никому.». Он не понимает, от кого исходит в этом мире настоящая опасность: «Пусть тебе – прекрасно, госпоже – прекрасно, холуям – прекрасно. А плохо пусть – топору твоему!» Раб плох именно тем, что не умеет с достоинством нести бремя, занимать место, определенное ему в мире (в котором он, между прочим, не самый несчастный – имуществом не обделен, милостью не оставлен). И за это он выключен из той картины мира, которую сотворяет гончар: на блюде есть «две красотки зеленых, пять рыб голубых», и даже «черный нищий, поющий последний стих», но раба нет.

Здесь и кроется секрет мировоззрения Окуджавы – по крайней мере в так называемой «политической» его части. Отличие последовательного аристократа от разночинца или мещанина еще и в том, что для аристократа общественная иерархия естественна, и его бунт против мира, так сказать, не онтологичен. Это не протест против мироустройства как такового – это уверенность в его глубокой, априорной правильности, в божественном происхождении, в том, что и мир во главе с Богом структурирован так же, как социум во главе с царем. Штука только в том, чтобы каждый на своем месте вел себя с достоинством, и только. Так вот: именно на переломе, между шестьдесят вторым и шестьдесят четвертым, Окуджаве становится ясно, что наиболее нестерпимым пороком для российской власти является достоинство. Это то, чего не прощают. Заставить не служить, а прислуживаться (не зря в 1963 году в грузинской поездке задумано, а два года спустя закончено стихотворение «Грибоедов в Цинандали»), не сотрудничать, а лгать и доносить. Для российской власти невыносим даже самый лояльный ее подданный, позволяющий себе обладать внутренним стержнем, прямой спиной. Здесь нужен раб, возлагающий всю ответственность на топор, а господину боящийся слово поперек молвить.

 

 

Главные изменения, как всегда, происходят в тени и тайне. Их почти не видно, но они разительны – почти так же кардинальны, как в 1956-м, когда за какой-то год посредственный поэт вырастает в превосходного, органично сочетающего новаторство и архаику, фольклорность и яркое индивидуальное начало. В шестьдесят третьем он раз и навсегда отказывается от богоборчества: с этих пор из-под его пера не выйдет больше ни одного атеистического текста. (Еще совсем недавно он совпадал с эпохой, с ее грубой и бессмысленной антирелигиозностью – Хрущев, сводя счеты со культом личности, решил заодно уж истребить и прочие культы.) Больше того: в прошлом остаются радостное ожидание перемен, воспевание новостроек, негодование по поводу всяческого старья. Глядя, «как будущее прет из-за реки», он испытывает уже не восторг, а тревогу. Наглядней всего этот перелом в диптихе «Старый дом», – нужно было обладать серьезным мужеством, чтобы свести в один цикл два стихотворения с противоположным пафосом, продемонстрировав собственную эволюцию так бескомпромиссно. Впрочем, может быть, он просто желал показать, что у всякого явления две стороны? (Подробнее о сравнении двух частей диптиха написал историк авторской песни В. Альтшуллер – под псевдонимом М. Муравьев – в эссе «Седьмая строка».)

Первую часть – про девочку, «голубку мою», которую спасают «на рассвете розовом» бульдозеры, сносящие старый дом, – мы привели в главе о «Сентиментальном марше». А вот вторая:

 

Дом предназначен на слом. Извините,

если господствуют пыль в нем и мрак.

Вы в колокольчик уже не звоните.

Двери распахнуты. Можно и так.

 

Все здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем.

Ночь неспроста тишину созвала.

Серые мыши, печальные мыши

все до единой ушли со двора.

<…>

Дом предназначен на слом. Значит, кроме

не улыбнется ему ничего.

Что ж мы с тобой позабыли в том доме?

Или не все унесли из него?

 

Может быть, это ошибка? А если

это ошибка? А если – она?..

Ну-ка гурьбой соберемся в подъезде,

где, замирая, звенит тишина!

 

Ну-ка взбежим по ступенькам знакомым!

Ну-ка для успокоенья души

крикнем, как прежде: «Вы дома?.. Вы дома?!..»

Двери распахнуты. И – ни души.

 

Что-то безвозвратно ушло из этого дома, где шелестят старые газеты, «помня еще о величье своем». Что-то, чего не компенсировать никакими новостройками. Примерно так же году в двадцать четвертом, а кое-кто и попозже, комиссары в пыльных шлемах вдруг догадались, что вместе со старой Россией – в которой отвратительного хватало, что и говорить! – они уничтожили нечто невозвратимое и, может быть, самое главное. Нечто, для чего все и затевалось.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: