ОЛЬГА. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПЕРЕЛОМ 33 глава




Может быть, груз, который на него давил, был чисто физически тяжелее и потому переломал ему кости, а может, мозг, адаптируясь к невозможному, соскальзывает в узаконенное, логичное безумие, – но Смеляков сумел оправдать происшедшее с ним. Простил ли – не знаю, но то, что человек его эпохи должен расчеловечиться, стать железным и каменным, что поэт его времени должен заглушить в себе лирика и зазвенеть металлом – базовая установка его железной и каменной лирики (ср. у Ахматовой – «И упало каменное слово»: Смеляков сам захотел стать каменным словом, его выбор). Больше того – в исторической поэзии Смелякова (а исторических стихотворений у него много) государственное насилие получило не то что оправдание, а полную моральную санкцию. Недаром «почвенные» критики во главе с Куняевым так любят цитировать «Петра и Алексея»: «Молча скачет державный гений по земле из конца в конец. Тусклый венчик его мучений, императорский твой венец». Убийственное, конечно, сопоставление. Но Петр – ладно, компромиссная фигура, хоть не зацикливался на пытках, высшее удовольствие находил не в истязаниях (хотя и ими не брезговал), а в стройке и пьянке; Смеляков дошел до восторга перед Грозным, что для жертвы сталинской эпохи немыслимо.

Впрочем, он заговорил об этом не сразу: поистине окуджавовская лирика пробуждала в людях все самое подлинное (иногда это подлинное выглядело пугающим). В 1964 году Окуджава опубликовал в «Веселом барабанщике» стихотворение, написанное после многодневных августовских прогулок с Ольгой по окрестностям Ленинграда – Павловску и Царскому Селу:

 

Век восемнадцатый. Актеры

играют прямо на траве.

Я – Павел Первый, тот, который

сидит России во главе.

 

И полонезу я внимаю,

и головою в такт верчу,

по-царски руку поднимаю,

но вот что крикнуть я хочу:

 

«Срывайте тесные наряды!

Презренье хрупким каблукам…

Я отменяю все парады…

Чешите все по кабакам…

<…>

Смахнем царя… Такая ересь!

Жандармов всех пошлем к чертям —

мне самому они приелись…

Я поведу вас сам… Я сам…»

 

И золотую шпагу нервно

готовлюсь выхватить, грозя…

Но нет, нельзя. Я ж – Павел Первый.

Мне бунт устраивать нельзя <…>

 

Обычно исторические сочинения Окуджавы несводимы к аналогиям, и не для того он брался за историю, чтобы высказываться о сиюминутном; но это стихотворение как раз прозрачно и современниками было понято сразу. Параллели между Хрущевым и Павлом напрашивались – не зря многие шестидесятники (Эйдельман в «Грани веков», Слепакова в «Гамлете, императоре всероссийском») обращались к его образу и пытались реабилитировать в герценовском духе: именно Герцен назвал его Гамлетом на троне. Павла с Хрущевым роднило многое – искренняя жажда перемен и страх перед революцией, доходивший у императора до абсурдного запрета на круглые французские шляпы; наивные попытки демократизации, вражда с окружением, сочетание милосердия и самодурства, здравого смысла и безумия, – словом, если эпохи и не были близки типологически, сходство характеров было налицо. Ахматова называла себя «хрущевкой», благодарно помня миллионы освобожденных и возвращенных к жизни – вероятно, по этой же причине Окуджава не сказал и не написал о Хрущеве ни одного худого слова, хотя, заметим, и хорошего тоже. Тем не менее до некоторого момента (вероятно, до встреч с творческой интеллигенцией в марте 1963 года, спровоцировавших перелом в мировоззрении и творчестве Окуджавы) он разделяет некоторые шестидесятнические иллюзии: Хрущев, его бы воля, давно разогнал бы сановников, упразднил цензуру и проучил ортодоксов. Ведь сам он – живой человек, с ним можно даже спорить! Он, в конце концов, разрешил печатать «Один день Ивана Денисовича», который вот уже полгода ходит по Москве в списках – и Лев Копелев, с Окуджавой коротко знакомый, утверждает, что повесть, которую еще вчера было бы страшно на ночь дома оставить, будет опубликована!

Стихотворение о Павле, которое Окуджава читал на вечерах (более того – на съемках «Заставы Ильича» в Политехническом, при огромном скоплении публики), он не стал и предлагать в журналы, понимая, что проскочить оно может только в книге, в середине невинного ленинградского цикла, – давало сигнал: мы в курсе ваших проблем, все понимаем, чувствуем, что вам первому хочется взбунтоваться, но разделяем убежденность в бесплодности этого бунта. Ничего, через столетие история все расставит по местам.

Смеляков откликнулся не сразу. В августе 1966 года, печатая в «Литературке» статью «Езда в незнаемое», он признался, что набросал стихотворение «Кресло» за пять лет до того, бродя с Владимиром Солоухиным по Кремлю (автор намекает, что это происходило во время одной из встреч правительства с творческой интеллигенцией). Но «легло на бумагу», по его выражению, оно только сейчас. Правду сказать, оно легло туда в подозрительно подходящее время – после ясно обозначившегося перелома к неосталинизму, пусть light, после нового приступа державности, после показательной расправы над Синявским и Даниэлем – а вскоре не заставила себя ждать и частичная реабилитация Ивана Грозного в учебниках истории. Тогда и появляется обширный исторический цикл Смелякова, начатый «Креслом». Там поэт – с личной скромностью у него дело обстояло сложно, не зря и памятником себя мыслил, – присаживается в Кремле на кресло в покоях Ивана Грозного (или ему кажется, что присаживается, – вряд ли посетителям Кремля предоставлялась такая возможность):

 

И я тогда, как все поэты,

Мгновенно безрассудно смел,

По хулиганству в кресло это

Как бы играючи присел.

 

Но тут же из него сухая,

Как туча, пыль времен пошла,

И молния веков, блистая,

Меня презрительно прожгла.

<…>

Урока мне хватило слишком,

Не описать, не объяснить.

Куда ты вздумал лезть, мальчишка?

Над кем решился пошутить?

 

Сравним в «Петре и Алексее»: «На кого ты пошел, мальчишка, с кем тягаться задумал ты?» Оно, может, и к себе отчасти обращено, – с учетом его-то опыта, – но заодно и ко всем, кто попытается вякнуть против державности как таковой. Державность, которая давит своих – но ограждает землю от чужих; гнетет – но и строит, и модернизирует отсталых, и взбадривает ленивых, – старый, досоветский, монархический штамп: к сожалению, в исторической практике как раз державность оказывается неэффективна и приводит либо к вековому отставанию, либо к смутам. Противопоставление «мобилизации» и «модернизации» характерно и для сегодняшнего официозного дискурса – Россия, мол, живет мобилизациями, а модернизационные сценарии проваливает; опыт показывает, однако, что итоги мобилизаций хрупки и недолговечны, а заплаченная за них цена непомерно высока. Тем не менее Смеляков поверил, что только Иванами и Петрами держится Россия; что простому смертному никогда не примерить атрибуты власти – «Над кем решился подшутить?!». Они ведь не такие люди, как мы, – они боги! Этот почти символистский, брюсовский пафос – «И молния веков, блистая, меня презрительно прожгла» – посреди насквозь советской поэтики Смелякова многих взбесил, и правильно: советская власть изначально была отрицанием, изничтожением этой бесчеловечной несвободы, тотального гнета, оправданного государственными интересами! Смелякова немедленно возлюбили в кругу патриотов-державников, выводивших Сталина из русской монархической, антидемократической и античеловеческой традиции. Ведь это все пишется на излете оттепели, которая, кажется Смелякову, посягает на фундаментальные ценности России! И возникает желание припасть к державной руке: «…по-мужицкому широка, в поцелуях, в слезах, в ожогах императорская рука». (Хорошие стихи, но и по стилистике, и по лексике очень советские, конечно; тем забавнее, но и грознее этот советский монархизм.)

Главный адресат стихотворения, однако, – Окуджава: на это указывает и перекличка названий, и четырехстопный ямб. Впрочем, молния ударяет и в Хрущева: как посмел простой человек, слишком человек, занять сверхчеловеческое кресло?! Никитам и Павлам не место во главе державы; тем более не следует примеряться к трону – даже «играючи» – их пишущим современникам. Об этом прямом ответе в 1983 году впервые написал Зиновий Паперный в статье об Окуджаве «За столом семи морей»; ссылаются на нее и комментаторы однотомника в «Библиотеке поэта», – но по советским временам Паперный не мог, конечно, раскрыть всю подоплеку. Адресат и пафос смеляковской отповеди был и без комментариев столь понятен, что Новелла Матвеева сочла долгом немедленно ответить бывшему учителю по Высшим литературным курсам язвительным стихотворением «Трон» («Я в тронный зал вхожу без должной дрожи»), которое не удалось напечатать ни по горячим следам, ни после.

После 1966 года Окуджава и Смеляков разошлись далеко. Окуджава всем пафосом своего творчества отрицает необходимость насильственно перестраиваться, приноравливаться к государственным нуждам, оправдывать эпоху, ломающую людей об колено. Он всю жизнь настаивает на праве человека быть собой – и по крайней мере не благодарить за пытки, не умиляться палачеству. «Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют», – это да, это другое, нормальная мужская выдержка; но восхищаться, когда под ребра бьют, и видеть в этом высокий государственный промысел. Впрочем, сам Окуджава еще в 1964 году посвятил Смелякову стихи, где обозначил разницу их стратегий – иронически, по возможности мягко; редкий случай, когда адресат не случаен, стихи преподносятся не в подарок, а вручаются со смыслом:

 

В детстве мне встретился как-то кузнечик

в дебрях колечек трав и осок.

Прямо с колючек, словно с крылечек,

спрыгивал он, как танцор, на носок,

передо мною маячил мгновенье

и исчезал иноходцем в траве…

Может быть, первое стихотворенье

зрело в зеленой его голове.

– Намереваюсь! – кричал тот кузнечик.

– Может ли быть? – усмехался сверчок.

Из-за досок, из щелей, из-за печек

крался насмешливый этот басок.

<…>

Ни уговоры его не излечат,

ни приговоры друзей и врагов…

– Может ли быть?! – как всегда из-за печек.

– Намереваюсь! – грохочет с лугов.

Годы прошли, да похвастаться нечем.

Те же дожди, те же зимы и зной.

Прожита жизнь, но все тот же кузнечик

пляшет и кружится передо мной.

Гордый бессмертьем своим непреклонным,

мировоззреньем своим просветленным,

скачет, куражится, ест за двоих…

Но не молчит и сверчок тот бессонный.

Все усмехается.

Что мы – для них?

 

Смеляков не ответил – видимо, понял, что окуджавовского дружелюбно-иронического тона выдержать не сможет, а любой другой в этом диалоге будет поражением. Что-что, а обезоружить Окуджава умел.

 

 

Часть третья

ОТАР

 

Глава первая

ОЛЬГА. ЛЕНИНГРАДСКИЙ ПЕРЕЛОМ

 

 

 

Булат Окуджава тридцать пять лет прожил с дочерью другого поэта, который, впрочем, к своим стихотворным экзерсисам никогда серьезно не относился, но написал один из главных советских хитов – «Эх, хорошо в стране советской жить!» (1936, музыка Исаака Дунаевского). Владимир Шмидтгоф-Лебедев – ленинградский актер, кинорежиссер, постановщик (совместно с Михаилом Гавронским) знаменитой в свое время детской картины «Концерт Бетховена», где маленький Марк Тайманов, впоследствии гроссмейстер, исполнил главную роль. В 1938 году Шмидтгоф сел и под пытками признался, что является немецким шпионом. Год спустя, во время так называемых бериевских пересмотров, его выпустили. Существует версия, что решающую роль в его освобождении сыграла именно жена, актриса Вера Арцимович, сестра прославленного советского физика. Она якобы добилась встречи с Калининым и убедила всесоюзного старосту в невиновности мужа, – но после его возвращения из заключения внезапно рассталась с ним и никогда о нем не упоминала. Дочь Веры Андреевны до отроческих лет понятия не имела, что ее отец – режиссер и сочинитель. Ей говорили, что он погиб на фронте. На самом деле после разрыва с семьей он переехал в Киев, снял там фильмы «Академик» и «Макар Нечай» и умер в 1944 году.

Дочь Веры Арцимович, Ольгу, на каждое лето забирали в Москву, в богатый советско-дворянский дом, где играли в маджонг и лаун-теннис, а в гости регулярно приглашали детей советской научной элиты. Собственную дочь Льва Арцимовича тоже звали Ольгой, поэтому племянницу называли Олей-старшей. В Ленинграде она жила бедно, что не мешало ей числиться среди первых петербургских красавиц: в ее компании – состоявшей в основном из физиков, не чуждых лирике по тогдашней традиции, – появлялся сам Рудольф Нуриев. В 1962 году она заканчивала физфак ЛГУ (Окуджава впоследствии гордо представлял ее как кибернетика, хотя плохо представлял, что это такое: ему нравилось слово). У нее был уже опыт замужества: брак последовал за трехлетним ухаживанием и продолжался немногим более недели.

26 апреля 1962 года она приехала в Москву к академической родне – как обычно, на майские праздники. Тетка, жена академика, встречала ее на вокзале и в машине таинственно произнесла: «Вот так и ведется на нашем веку – на каждый прилив по отливу, на каждого умного – по дураку, все поровну, все справедливо». Ольга не узнала цитаты – ее компания была из тех немногих, где Окуджаву еще не пели. «Человек, который это написал, будет сегодня у нас», – сообщила тетка.

В квартиру Арцимовичей на Пехотной, 26, «на Окуджаву» пришло избранное академическое сообщество: академики Петр Капица и Артем Алиханян, кто-то из учеников, всего человек пятнадцать. Застолье было пышное, публика рафинированная, прием по высшему разряду. Окуджава появился около семи вечера, с женой, с которой к тому времени уже разъехался, но периодически брал ее с собой на выступления – «выводил в свет». Ольге запомнились ее польские зеленые чулки – хит тогдашней моды. Он пришел без гитары – ее достали заранее. У Окуджавы были тогда две стандартные программы – для дружеских концертов и для квартирников в незнакомых домах: совпадали они примерно наполовину. В незнакомых домах исполнялась по преимуществу лирика – «Полночный троллейбус», «Чудесный вальс», «Сентиментальный марш». Он пел около часа, выслушал восторги и вдруг подошел к Ольге: «Вам понравилось?»

– Мне кажется, что эти песни не отсюда, что вы здесь не в своей среде, – сказала она.

– А пойдете вы к моим друзьям, когда я буду петь для них?

– Да.

Так она отвечала и на все следующие его вопросы. «Наверное, это выглядело странно. О чем бы он ни спросил – я отвечала „да“, потому что спрашивал-то он совсем о другом, и мое „да“ относилось именно к этому другому».

Ольга Арцимович, несмотря на раннее замужество, развод и богемную компанию, была женщиной строгих правил, и ситуация ее смущала. Жена Окуджавы сидела за тем же столом – правда, отдельно – и оживленно беседовала с Артемом Алиханяном, который вскоре пригласил ее в театр, и она это приглашение приняла. Ольга, однако, была уверена, что с Окуджавой они теперь увидятся нескоро: ей предстоит через неделю возвращаться в Ленинград, у него в Москве семья. Она написала на листке свой ленинградский телефон, но отдать его Окуджаве не решилась. К счастью, академик Арцимович успел дать ему свой и попросил в случае чего звонить, не стесняясь.

Окуджава, однако, стеснялся. На следующее утро, когда в семье все еще обсуждали вчерашний концерт, раздался звонок: хрустальный женский голос просил Олю.

– Старшую или младшую? – спросила жена академика. Было слышно, как девушка на том конце провода спрашивает у кого-то: «Старшую или младшую?» – после чего нерешительно просит старшую. Ольга подошла. «Сейчас», – сказал хрустальный голос, и Белла Ахмадулина, выручившая собрата в трудной ситуации, передала трубку Окуджаве.

– Это вчерашний гитарист, – сказал он. – Вы можете сегодня приехать в Центральный дом литераторов?

Ольга согласилась не раздумывая, но понятия не имела, где в Москве Дом литераторов. Звонок поверг семью в трепет: сам Окуджава на второй день знакомства назначил свидание! Она выехала за два часа до назначенных семи, но проплутала по Москве с водителем до темноты: никто не знал, где ЦДЛ. Когда она с сорокаминутным опозданием наконец добралась до улицы Герцена, Окуджава нервно ходил взад-вперед по фойе; Ольга в свое оправдание рассказала, как плутала по центру, оказываясь то в Доме кино, то в Доме журналистов, – эта история о кружении по вечернему апрельскому городу странным образом преломилась в песне «На ясный огонь», написанной день спустя: «Куда же мне ехать, скажите мне, будьте добры».

В тот вечер он не пел и никаких друзей не было – ненадолго подошла Ахмадулина, помогавшая Окуджаве коротать ожидание, и тут же оставила их вдвоем. Они три часа проговорили в ресторане ЦДЛ. «Я никогда ни с кем так не говорила. С самого начала это было абсолютное родство – притом что я всегда очень трудно сходилась с людьми». Около полуночи они вышли из Дома литераторов, отстояли очередь на площади Восстания, сели в такси. Окуджава обнял Ольгу за плечи, робко коснулся губами рыжих волос и спросил: «Вы выйдете за меня замуж?»

Она сказала: «Да».

Спустя пару дней он предупредил, что зайдет в гости с друзьями – и привел звездную компанию: молодых Волчек с Евстигнеевым, Валентина Никулина, Владимира Заманского. Пели всё, что знали (сам он, правда, отмалчивался). В этот же вечер он показал ей машинопись песни «На ясный огонь» – еще без музыки, появившейся несколько месяцев спустя. Впоследствии она печаталась под названием «Ночной разговор». Сам Окуджава пел ее редко, сохранившихся записей – единицы, песня прославилась в исполнении Татьяны Дорониной после фильма Виталия Кольцова «На ясный огонь» (1975). Это экранизация одной из самых слабых и вымученных работ Зощенко – историко-революционной повести «Возмездие». Фильм – добротная, хоть и без блеска, приключенческая картина о крымском подполье времен Гражданской; песня там ополовинена, но и в таком виде привносит в стандартную советскую ленту то единственное, что стоит упоминания, а именно образ нелепого, трогательного, беспомощного странника в поисках рая – без этой краски доронинская героическая кухарка, конечно, не вызывала бы того сострадания.

«Ночной разговор» – вещь многословная, с нехарактерной для Окуджавы длинной строкой (пятистопный амфибрахий у него нигде больше не встречается), но без этого многословия не обойтись: это важнейшая характеристика обоих участников разговора. Странник, вопрошающий, как бы это ему добраться на ясный огонь, – старомодной и несколько избыточной учтивостью подчеркивает свое отличие от классического странствующего рыцаря: он заблудился, растерян, испуган, склонен к витиеватым поэтизмам («Сто лет подпираю я небо ночное плечом») и вдобавок сам не знает, чего ищет. Хозяйка – то ли крестьянка, то ли трактирщица, к которой он постучался среди ночи, – многословна потому, что сказать ей нечего, вот и забалтывает пустоту, повторяя каждую сентенцию – как в гениальном рассказе того же Зощенко «Происшествие»: «Она едет с ним в Новороссийск. И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск». «Фонарщик бы должен зажечь, да фонарщик-то спит. Фонарщик-то спит, моя радость, а я ни при чем». В этой двойной речевой характеристике – в первом случае многословие от интеллигентской вежливости, во втором от внутренней тревоги, неосознанной, не находящей выхода, – и заключается главный поэтический трюк, спасающий песню от банальности. Плюс, конечно, прелестная мелодия с ее восходящими повторами: интонация всадника – выше, еще выше, словно по серпантину вокруг той самой синей горы, на которой ленивый фонарщик не зажег огня. Интонация доброй поселянки – как раз нисхождение, снисхождение: с верхней ноты – плавно вниз, в сонную долину. У Окуджавы немного вещей со столь наглядной музыкальной драматургией.

С его легкой руки мотив позднего странствия – куда, мол, на ночь глядя – широко варьировался в авторской песне, в том числе дважды у Юлия Кима: в «Петрушке» и в форменном гимне поющей интеллигенции «Куда ты скачешь, мальчик». В «Петрушке» цитата почти дословная – «Голубчик Петрушка, гулять не ходи, уж поздно, уж темно, ты дома сиди» (и странник Петрушка, как и рыцарь у Окуджавы, вовсе не борец, а жалобная жертва: «Мне бы всего часик. я бы пришел скоро.»). В «Мальчике», сочиненном Кимом и Дашкевичем в 1979 году для фильма «Короли и капуста», цензура поменяла последнюю строчку: у Кима было «Куда-нибудь туда», что было воспринято как намек на эмиграцию. Пришлось переписывать всю строфу, и в результате финал зазвучал еще откровеннее: «Куда? Куда-нибудь». Герой не знает, куда стремится, и более того – знать не хочет. Сравните с элегическим «Ах, если б я знал это сам!». Эта очередная вариация на окуджавовскую тему – Окуджава, впрочем, в свою очередь варьирует лермонтовскую, чего, мол, ищет он в стране далекой, – ознаменовала новый уровень отношений народа и интеллигенции: они уже не расшаркиваются, как в «Ночном разговоре», а откровенно издеваются друг над другом. «Чего ты ищешь, мальчик, каких таких забав? Цветочки все увяли, а травку съел жираф! – Да что за беда, да что за беда, да что за беда, ей-богу! Поеду понемногу, хотя во всем ты прав. А я неправ».

Ольга Арцимович тогда была поражена мгновенностью отзыва. Вскоре ей предстояло вернуться домой, Окуджава пообещал позвонить – и сдержал обещание буквально на следующий день. Он приехал в середине мая, остановился в «Октябрьской», а в июне перебрался к Ольге окончательно, «с чемоданчиком». Ольга с матерью и братом жила на улице Ольгинской, в чем Окуджава видел еще один добрый знак. Он очень понравился всей семье. Квартира была трехкомнатная, уживались легко – «он был так деликатен, что с ним и не могло быть никаких конфликтов». Всё же на июль и август им предоставили пустую квартиру на Невском – хозяева уехали в отпуск, и новобрачные два месяца по-царски прожили вдвоем. Туда же им принесли подарок – магнитофон «Днепр», с которым Окуджава совершенно не умел обращаться. Кое-как вдвоем записали катушку его песен, штук двадцать, – это был единственный случай, когда он записывал собственное пение.

Во второй половине 1962 года он ездил особенно много: в сентябре – в Москву, по издательским делам, добывая подстрочники (переводил эстонскую поэзию, даже выступил в зале Чайковского на эстонском вечере – без гитары, поскольку после разносной критики «Школяра» прекратил концертную деятельность на полгода). В сентябре – в Одессу, где записывал песню для фильма «Шурка выбирает море» на музыку Д. Михайлова – «Нас море ждет» (в картине он поет ее сам, под оркестр). В Одессу он вызвал Ольгу и оттуда отправился в свадебное путешествие по Дунаю, договорившись с капитаном рыбачьего сейнера. Так они побывали в Вилкове – городе в двадцати километрах от Черного моря, в Килийском районе Одесской области.

«Вилково – очень маленький одноэтажный рыбачий городок в устье Дуная. Его принято называть советской Венецией. Действительно, он весь исполосован дунайскими протоками, узкими каналами – ериками. Вместо мостовой – ерик, в ерике – спокойная зеленая непрозрачная вода, по ерикам плывут лодки, похожие и на венецианские гондолы, и на индейские пироги, лодками правят то старики, то молодые, то женщины, то мужчины. На лодках перевозят все, что в обычгых селах на телегах. Я не знаю обстоятельств возникновения Вилкова, но я уверен, что никто из его основателей не получал командировок в Венецию, чтобы ознакомиться с принципами строительства знаменитого итальянского города, и никто не вывозил оттуда или из Америки чертежей гондол и пирог. Так решил Дунай, „прекрасный голубой Дунай“, вода в котором непрозрачна и желтовата от ила. <…> В Вилкове за чистоту не борются, просто чисто живут. Я не видел на улицах ни батальонов кур и другой птицы, ни веселых грязных свиней, предающихся кейфу на виду у прохожих, ни ничейных собак, выпрашивающих подаяние. <… > Вы бы посмотрели, с какой любовью и старательностью оформлены стенды в маленькой вилковской аптеке, где выставлены под стекло все новые лекарства, что получены в последние дни.

– Почему вы не закрываете аптеку? Сегодня суббота, вам работать до трех. Сейчас уже пять.

– Как же можно закрыть: еще идут больные с рецептами.

В пять часов утра на площади перед дебаркадером забил барабан, заиграла гармоника. Мы выглянули из окон, и вот что предстало перед нами: сто человек – старухи в белых платочках, старики, надевшие праздничное, молодые женщины, парни, дети, положив руки на плечи друг другу, вели громадный хоровод. Барабан бил резко, ритм – что-то очень похожее на молдавский «жок». Гигантское живое колесо вращалось то в одну, то в другую сторону, у всех в руках букеты цветов. А в середине круга – обритый наголо парень, весь крест-накрест увешанный вышитыми полотенцами. Парня провожают в армию.

А бросить цветок, провожая друга, – это тоже искусство, и ему нужно учиться».

Экая идиллия в этом маленьком южном городе – все разъезжают на лодках, работают сверхурочно, разводят цветы. Разумеется, Вилково – обычный город, и проводы в армию далеко не всегда проходят там столь празднично, и никакой особой коммунистической сознательности там не наблюдалось, но такова особенность окуджавовской оптики: когда он счастлив – мир вокруг него ликует. Его радость заразительна. В результате крошечный рыбачий город предстает раем – каким он Окуджаве и запомнился. В тяжелом для Окуджавы, тревожном 1985 году – после разрыва с женой, продлившегося несколько месяцев, – он обратился к ней, напоминая о том лучшем их времени:

 

Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться!

Там – каналы, там – гондолы, гондольеры.

Очутиться, позабыться, от печалей отшутиться:

ими жизнь моя отравлена без меры.

Там на пристани танцуют жок, а может быть, сиртаки,

сыновей своих в солдаты провожают,

все надеются: сгодятся для победы, для атаки,

а не хватит – значит, новых нарожают.

Там побеленные стены и фундаменты цветные,

а по стенам плющ клубится для оправы

и лежат на солнцепеке безопасные, цепные,

показные, пожилые волкодавы.

Там опять для нас с тобою дебаркадер домом служит.

Мы гуляем вдоль Дуная, рыбу удим.

И объятья наши жарки, и над нами ангел кружит

и клянется нам, что счастливы мы будем.

Как бы мне сейчас хотелось очутиться в том, вчерашнем,

быть влюбленным и не думать о спасенье,

пить вино из черных кружек, хлебом заедать домашним,

чтоб смеялась ты и плакала со всеми.

Как бы мне сейчас хотелось унестись туда, в начало,

К тем ребятам уходящим приобщиться,

И с тобою так расстаться у дунайского причала,

чтоб была еще надежда воротиться.

 

Об официальной регистрации брака Окуджава заговорил сам – он хотел сделать это как можно быстрее, но развестись с Галиной не мог: ее сразу выбросили бы из очереди на квартиру в писательском доме. Официальный развод состоялся два года спустя, когда дом был достроен и заселен. В квартире был предусмотрен кабинет для Окуджавы, но он там почти не появлялся. С Галиной они развелись в ноябре 1964 года, когда у Ольги уже родился Булат-младший, с насмешливой гордостью называющий себя бастардом, «плодом беззаконной любви».

 

В шестидесятых, тоже в четвертом,

Младший родился, добрым и гордым;

Время ему потрафляет пока.

Лишь бы он понял, что жизнь коротка.

 

К счастью, Булат, рожденный 15 сентября 1964 года, не желает этого понимать до сих пор и не расстается с прелестным легкомыслием, на которое отец иногда иронически сетовал в интервью.

Так начался ленинградский период Окуджавы, продолжавшийся с июня 1962-го до конца 1965 года, когда он вместе с женой переехал в дом на Речном вокзале. Окончательного разрыва с Москвой, естественно, не произошло: он постоянно ездил на концерты, забирал подстрочники, отвозил переводы, встречался с московскими друзьями. Разъездов было так много, а денег так мало, что путешествовал он в сидячих вагонах. То были годы почти студенческого безденежья – эта деталь попала даже в стихи о их комнате на улице Ольгинской: «Где нужно мало денег, чтобы счастливым быть». Ольга не на шутку обиделась, когда Окуджава посвятил эти стихи Паустовскому – просто потому, что они ему понравились: «Это же моя комната, с моим кувшином, который мы с ним вместе перекрашивали – сначала в лиловый, потом в зеленый…» Этот кувшин путешествовал с ними в Москву, на Речной, потом в Безбожный – и разбился вскоре после смерти Окуджавы.

 

 

Отношение поэта к Ленинграду эволюционировало от неофитски-восторженного в ранней лирике («Нева Петровна, возле вас – все львы», 1957) через домашнее, интимное, с полным сознанием своей тут укорененности и уместности («Ленинградская элегия», «Ленинградская музыка», 1963) к горькому разочарованию последних ленинградских стихов:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: